— Напрашиваться к тебе в гости тоже не хотелось, — продолжал Локотков. — Что же, ведь неудобно: приехал, со своими проблемами, и — пожалуйста: не угодно ли меня принять? Все-таки, я считаю, здесь лучший вариант…
— Ладно! — прервал его Чертомов. — Перестань метаться, и садись.
Он разлил водку, поднял стакан:
— Со встречей, что ли! Забегался я, всех позабыл… Давай, Валерка!
Потом был разговор: кто где? Двое из их студенческого круга уже успели умереть, большинство сгинуло, исчезло с горизонта, и лишь некоторые, считанные единицы, еще промелькивали небольшими эпизодами в чертомовской жизни.
Гастон быстро опьянел, и сразу озлился. Это с ним бывало и раньше: сидит парень, выпивает, поддерживает нормальный разговор, — и вот уже кипит, бесится, хватает за грудки. Тот его обошел, этот, бездарь, еще куда-то пролез, а ему никто не дает дороги. Если бы не завистники и сволочи, он давно работал бы в столичной газете. Друзья-газетчики умели с ним справляться, и довольно небрежно, без усилий, а вот Валерий Львович растерялся: какого черта?! Сказал, тоже озлившись:
— Слушай, Гастон, ты бы поимел маленько совесть! Как у тебя поворачивается язык при мне называть себя неудачником?! Кто же тогда я?
— Пока ты — зек! Хотя и бывший, — ответил, словно выплюнул, Эдик.
— И гад же ты! Наш-шел тоже кого унизить!
Они сидели напротив, вцепившись в край стола, готовые кинуться друг на друга. Первым, как ни странно, отошел Гастон. Усмехнулся:
— До чего докатились, поздравляю… Да ты не сердись, Валерка, я совсем не желаю тебе плохого, и не хотел унизить, не думай. Просто сорвался, и понесло… Давай держи, прозит!
— Так что же за дело у тебя ко мне, мой милый? — спросил он через некоторое время.
— Ты не поможешь мне с работой? Со старой ничего не выходит, в вузе уже дали полный отлуп.
— А на что ты рассчитывал? Все верно, все правильно.
— Опять?!
— Да нет, не опять, успокойся. Что ж, дело серьезное. Лгать и ходит кругами не в моем характере, ты знаешь, — так вот: помогать в этом деле я тебе не стану. Не брыкайся и не обижайся, а слушай: шансы мои не так уж велики, как раньше. Я укатался, борзой конек. Однако сохранились еще люди, для которых мое мнение небезразлично. Их немного, но они есть. Потерять их уважение — значит, просто исчезнуть, самоуничтожиться. И вот этим людям (а я только к ним могу обратиться!) я должен порекомендовать тебя — человека мне уже чуждого, и, прости, непонятного. Да я сам за себя поручиться не могу! Где у меня, к примеру, гарантии, что ты справишься? В газетном деле, старик, есть свои тонкости, и немалые, — закончил он с важностью.
— Что ж; спасибо, Гастон.
— Пустяки, не стоит благодарности. Что ты так на меня смотришь? Выгнать хочешь, что ли? Имей в виду — не пойду никуда. На улице темень, милиция — зачем мне рисковать? И район этот я плохо знаю. Так что спать — хочешь не хочешь — буду здесь. И, прошу — не сердись на меня, Валерка! Такая жизнь плохая, и ты еще сердишься, ко всему! Давай лучше выпьем, и забудем всякие глупости, вроде работы!
— Для тебя — глупости, конечно. А мне вот ты сказал, что не хочешь помочь, и — куда теперь деваться, скажи?
— Иди в трудовой коллектив. — На Эдика накатило состояние словесной эйфории, все ему казалось легко и просто, он мог болтать что угодно, не особенно задумываясь над смыслом. — Может быть, это именно то, что тебе сейчас необходимо! Очистишься от налипшей на тебя парши, обретешь место в рабочем строю! Что тебе газета? Труд наш грязный, неблагодарный, тяжкий. Иной раз сам себе становишься противен. Люди, колеса вечные… Или схватишься: вот сюжет, написать бы на досуге пьеску или повестушку! — да и не сядешь, заедят дела, а если сядешь — дальше первого абзаца не уйдешь: так и прет литературщина, студенческие зады. Так что, старик, иди в прямое производство, вот тебе мой верный совет! Я бы и сам ушел к станку с удовольствием, да завяз, знаешь, закрутился…
— Полно тебе врать-то, Гастон! — поморщился Локотков. — Какой станок, что ты, боговый? Кто тебя к нему пустит, кому ты там нужен? Несет тебя, сам не соображаешь.
В это время щелкнул замок, открылась дверь, и в комнате появился хозяин квартиры Иван.
— Здорово, аферисты! — крикнул он.
— Эт-то еще что за харя? — спросил Гастон, подняв на него свои осоловевшие глаза. — Откуда ты, простолюдин?
Иван страстно конвульсивно изогнулся, побежал к столу, словно таракан.
— Я же просил тебя не приходить! — укоризненно сказал Валерий Львович. — Знакомься, Эдик: Ваня, хозяин квартиры, божий человек с телефоном.
— Да! — внезапно обиделся Иван, хватив стопку и закусывая. — Вы, может быть, люди и большие, а хозяин тут всеж-ки я. Ты сказал — не приходить, а я взял и пришел. Потому что имею право. Что мне с вас толку — профессора вы, кандидаты! У меня в прошлом году грузин жил, на рынке торговал, так он мне мясо носил. Ты думал — я простой? А я непростой.
— Молча-ать! — гаркнул вдруг Гастон, ударив кулаком по столу, поднимаясь и сближая свое лицо с ивановым. — Молчать, грязь, гнида, плешь человеческая! Чтобы я тебя не встречал больше в своей жизни! Почему ты здесь? Зачем… вообще? — и стал хватать его за плечи.
Иван вырвался, испугался, уполз на кухню и больше не выходил оттуда. А Чертомов после этой вспышки скуксился, посидел немного, и обратился к Валерию Львовичу:
— Слушай, Валерка! Бог мне тебя послал. («Что такое?» — насторожился Локотков.) Такие чертовы мысли в последнее время приходят в голову!
— Какие же?
— Живешь, живешь, пластаешься, ни о чем не думаешь, вдруг раз — стоп. Время «Ч». Даже не время. Другая история. Это, знаешь, я не так давно был в столице, и пошел в театр, на оперу. Я не большой любитель классики, но в создании ситуации участвовала одна женщина… в-общем, я не мог отказаться. Вот… Сижу, полудремлю. И когда пришло время некоему городу провалиться за грехи жителей в тартарары, выходит вдруг белобородый старец, весьма благостного вида — один из немногих праведников, как я понял, — да как запоет: «Время ко-ончило-ось! Вечный миг настал!!» Меня продрало до печенок. До сих пор вспоминаю. Так вот: живешь немножко как все, немножко по-своему, и вдруг это время раз! — и кончилось. Нет, я не имею в виду смерть. Я имею в виду случай вроде твоего. Когда вытаскивают с нагретого места, с уютного мнения о себе и собственном будущем. По пьянке, или еще как-нибудь. Но влип. И вот мне страшно, понимаешь? Как я там буду жить? Ведь совсем неприспособлен, и руки у меня — гляди! А народ там чужой, глухой, темный… Что ему до моих дел? Другие проблемы. И вот ты — оттуда. И что скажешь? Точно мне околевать там, или — ничего, выживу?
— Выживешь. И знаешь, почему? Ты — умный, грамотный, не всем чета, такие на виду, не пропадают. Тебя там ребята прикроют.
Локотков сказал так — и удивился сам себе. Ответ был и точен, и типичен для заключенного. Настоящего заключенного. Как он произнес: «Ребята прикроют»! Этих «ребят» он никогда не считал своими. И вот ведь вырвалось же!
— Спасибо, Валерка, успокоил ты меня. Совсем не отпустило, конечно, но — полегче все-таки… Давай песню споем, — ты не забыл еще ее, студенческую-то нашу?
Глаза у него стали круглыми и добрыми, как у того, старого Эдьки, друга пержних времен, одрябшее лицо разгладилось от морщин, и он запел, раскачиваясь на стуле:
Валерий Львович тихо подпевал ему из угла.
Закончив песню, Эдик устало сказал:
— Ладно, давай спать. Последнюю налей…
«Ах, Гастон, Гастон…» — подумал Локотков.
13
Утром Чертомов поднялся ни свет, ни заря, и разбудил Валерия Львовича. Тот проснулся быстро, с легкой, как ни странно, головой, и удивительным чувством облегчения, отстранения от того, что его полностью занимало и мучило в последние дни. Ну какой, черт возьми, вуз? Какая, к дьяволу, газета? В том ли сейчас дело? Он уже знал, что будет делать дальше, как строить жизнь. Он встал, и начал одеваться. Гастон предложил ему опохмелиться остатками водки, но Локотков отказался. Тогда и Эдик не стал пить, быстро собрался. Не будя храпящего на полу кухни Ивана, они вышли из дома.
— Пойдем в лес! — предложил Гастон. — Погуляем по утрянке.
Идти было совсем недалеко — прошагав всего лишь квартал, они вышли в пригородный, редкий лиственный лес. Кругом голые деревья, свистят и покрикивают собравшиеся уже зимовать птицы. Редкие, тонкие тропочки. Изморозь с травы мочит туфли, холодит ноги. Они остановились на маленькой поляночке и стали собирать костер: обдирать бересту, ломать с деревьев сухие сучки. Для разжигания Эдик использовал какую-то вынутую из блокнота бумагу, — и вот костерок уже задымил, а потом распылался. Локотков с Чертомовым присели, протянули руки к огню.
— Гляди, какое чистое небо! — сказал Эдик. — Если к полудню не заволокет — станет тепло, все растает…
И, спустя некоторое время:
— Ты не обижайся на меня, Валерка! Что я вчера сказал — все правда, не спьяну, без балды. Какой-то странный период настал для меня: всего боюсь. Вроде и не из-за чего, а вот поди же… Только насчет трудового перевоспитания я сглупил, пожалуй, — ну, это сам смотри. Ничего тебе не предлагаю, и предложить не могу. Пустой я стал, Валерка, поэтому ты меня лучше берегись: пустота пустоту рождает, а она — плохое дело, противное… Разведешь вот так костерок, присядешь — вроде тепло ненадолго, а после снова… Э, да хватит болтать!
— Может, вернуться, выпить тебе? — с участием спросил Локотков. Чертомов промолчал, только дернулся с отвращением.
— Ладно, погрелись — и хватит, давай прощаться, мне пора на работу. Да, вот еще: тебе не приходило в голову, в связи со всеми несчастьями, что есть один очень простой путь…
— Нет, не приходило. Это глупо, Гастон. Я думаю так: испытай все. Но — в жизни! Иначе — зачем она? Хрупкий, тончайший механизм познания, самое совершенное из созданного природой — самовольно отдавать той же природе, но в каком виде?! Вот что преступно, и не надо.
— Ну, ты полез в дебри! Взять хотя бы твоего хозяина — по нему не скажешь, что он — необходимое кому или чему бы то ни было.
— Сор тоже должен быть, иначе — нет гармонии.
— Вот и утешься этим! — Эдик встал, протянул руку. — Прощай, я бегу. Стану очень нужен — звони. Но лучше — без этого. Нет, не думай плохо о Гастоне, просто у меня свои проблемы, у тебя — свои, и их не соединить. Давай! Пусть будут с тобой счастье и удача!
Он прокричал последние слова уже на ходу, шагая прочь от костра, в негустую древесную поросль. Вдали, за редким лесом, виднелась троллейбусная дорога — к ней направился Гастон. Там просвечивали движущиеся машины, слышался гул. Вот Эдик вышел из пролеска, перешел узкую асфальтовую дорожку, проложенную в припарковой зоне. Локотков видел это так: будто дорожка прямой, серой, решительной чертой в один миг напрочь отсекла их друг от друга; он остался здесь, а по ту ее сторону, по парковым хилым насаждениям, шагает, горбя спину, незнакомый, неизвестный, дальний человек в берете, с обмотанным вокруг горла шарфом. Отдаляется, отдаляется и исчезает, поравнявшись с дорогою.
Вот так же отдалялся от него в сегодняшнем сне на туманном, окутанном паром шаре седобородый старец с суковатым посохом в руке. Он улетал, но не становился меньше, и все постукивал посохом (это проникали в локотковское сознание шаги шныряющего по квартире в поисках оставшейся выпивки Ивана), и кричал гулко, как в трубу: «Время кончилось, люди, кончило-ось! Ве-ечный миг наста-ал!.. Э-э-о-о-о!..» Локоткова мучила загадка: что за шар, на котором летит старик? И вдруг догадался: да это же Земля, Земля-матушка! Но на чем же, в таком случае, стоит он сам? Глянул под ноги — там ничего не было. И в то же время подошвами он опирался на твердь. Сердце больно затрепыхалось от жалости к себе, от того, что все и все улетают, а он остается один… Что это за вечный миг, о котором кричит странный старик? От тяжкого предчувствия он пришел в ужас, и проснулся. Поднял голову от пола, на котором лежал, подложив под себя тряпье и барахлишко, и увидал храпевшего рядом на раскладушке Гастона. На освещенной кухне шебаршился Иван. «Не надо было столько пить! — с облегчением подумал Локотков. — А то снится разная ерунда». И снова уснул — на этот раз глубоко и спокойно.
Когда он выходил из леса, под ногами у него хрустели сучья, мерзлые листья. Но неожиданно, откуда ни возьмись, прилетела тучка, и пошел мелкий, холодный, до костей пробирающий дождь. Валерий Львович оглянулся на лес: под дождем он потемнел, скукожился. Ну и утро! А впереди еще целый день.
14
«Гордый чуваш» к его приходу проснулся, и ходил, что-то мрачно бурчал себе под нос. Остаток водки он, конечно, уже вылакал.
— Ну, прощай, Иван! — сказал ему Локотков. — Я ухожу от тебя. Хватит. — И пошел в угол за чемоданом. Хозяин загородил ему дорогу:
— Обожди-обожди, куда! А деньги-то?
— За что? — озадаченно спросил постоялец.
— А за ночлег-то! Вино — это само собой, а то, что ночевал — само собой. Вот так-то, и все!
Можно было просто ударить его, и уйти, но Валерий Львович смалодушничал, дал пятерку — чтобы поскорей отвязаться. Покинул квартиру, и вздохнул облегченно: ну, наконец-то! Отойдя немного, остановился и посмотрел назад. Старая, замурзанная, кирпичная «хрущевка»- пятиэтажка. Вон и окно Ивановой квартиры, его мимолетного обиталища. Иван, Иван!.. Сколько ты еще просуществуешь в своем логове, вообще на свете? Убъют ли тебя по пьянке лихие твои посетители, или сам ты умрешь однажды ночью от скверного вина? И будешь лежать, закрытый изнутри, никому не нужный, рядом со своей гордостью — телефонным аппаратом…
Прямо с чемоданом он отправился в райисполком, и отыскал там ответственную по трудоустройству — толстую, глупую, но очень чванную женщину. Она, сразу уяснив, кто перед ней, приняла его с пренебрежением: знаем-де мы вас, освободившихся! Но когда Локотков положил перед нею свой кандидатский диплом, затихла и что-то долго соображала. «Ничего не могу вам предложить! — наконец сказала они. — На кандидатов наук у меня нет разнарядки!» «А на обыкновенных историков?» «Тоже нет!» «Тогда дайте мне направление на предприятие, рабочим». «Рабочим я вас направить не могу». «Почему?» «Потому. Не могу, и все!» Он глянул на ее чугунное лицо, на смазанную кремами пористую блестящую кожу — и снова так противно, обрыдло стало на сердце… Вышел, не прощаясь.
На центральной улице города стоял дом, где помещался большой строительный трест. Валерий Львович нашел там отдел кадров и сказал начальнику: так и так, освободился, и теперь хотел бы устроиться на стройку. Тот покосился подозрительно, спросил про образование. Скрыть что-нибудь было невозможно, могли попросить трудовую книжку. «Я историк, учитель, — сказал Локотков. — Но вы не обращайте внимания, мне бы сейчас хоть кем, только устроиться, койку получить, не ночевать же на улице…» «Вот то-то и оно, — проговорил кадровик, — и толку от вас на стройке будет немного, и уволитесь сразу, лишь найдете работу по специальности. Зачем нам такая текучка?» Но взглянул еще раз на лицо Локоткова, и увидел на нем такую безысходность, что сменил гнев на милость: «Ладно уж, посодействуем, может, и ничего…» Позвонил кадровику строительного управления, и скоро Валерий Львович уже оформлялся подсобником в бригаду каменщиков, получал направление в общежитие. Это общежитие стояло довольно далеко от центра: полчаса ехал туда Локотков на трамвае. Думал, что сейчас все кончится, и он отдохнет на койке, которую может считать своей, — однако пришлось еще тащиться через весь город в баню, за справкой об отсутствии инфекционных заболеваний, потом в диспансер, за справкой об отсутствии венерических, на инструктаж в «Горгаз»… Он устал от таких мотаний, но к вечеру получил все-таки свою коечку в комнате на троих человек, и даже успел чуточку вздремнуть до прихода сожителей. Обоим было под тридцать, один работал крановщиком, другой — монтажником. Появление Локоткова, конечно, не пришлось им по вкусу: вдвоем жить легче, чем втроем, особенно когда уже не очень молодые. Оба сожителя оказались парнями, изрядно битыми жизнью; то, что их новый сосед только что освободился из заключения, их не очень удивило, они только осведомились, за какое преступление он был осужден. Узнав, что не за воровство, успокоились, и больше не проявляли интереса к этому вопросу. Их больше насторожили слова Локоткова о прежней специальности: долго выспрашивали, вертели в руках кандидатский диплом. «Так ты, выходит, из этих… интелего?» — спросил монтажник, и крановщик захохотал: «Интелего… интелего… Вот именно — интелего!» Они переглянулись, довольные, и Валерий Львович понял, что между собой эти двое будут звать его именно так.
На другой день он сфотографировался и сдал документы на получение паспорта, отметился в милиции, прошел короткую медкомиссию, получил спецовку, и следующим утром поехал на тряском трамвае далеко за город, где на строительстве производственных корпусов работала его бригада.
15
Так началась его новая жизнь. Она была, разумеется, много легче той, какую ему пришлось вести в заключении: никаких ограничений, свободные вечера, неподневольная работа, хороший заработок, два выходных — разве можно сравнить? И все-таки чувство неудовлетворенности происходящим не оставляло Локоткова, и бывало порою очень сильным. Начать с того, что он так и не смог ужиться с соседями по комнате. Они были людьми рабочими, конкретными в делах и поступках, и их раздражало, например, что Валерий Львович, придя с работы, не варит суп, не идет развлекаться, не занимается иными какими-нибудь житейскими делами, а или бродит бесцельно по комнате, или лежит с газетой, журналом, книжкой, или спит. Вдобавок — равнодушен к наведению порядка в комнате! Все это указывало на лентяйство, неряшество нового жильца, неумение или нехотение уживаться с другими. И они решительно восстали против него, и боролись своими мерами: строго выговаривали за каждый случай непорядка во время дежурства, грозили бытсоветом и изгнанием из общежития; перестали брать его в свои вечерние чаепития, и толковали себе во время их о том-сем за столом, покуда он, неприкаянный, слонялся из угла в угол, или пытался спрятаться от них за чтением на кровати. И к жильцам соседних комнат пошла молва, они стали относиться к нему, как к придурку, но придурку недоброму, нехорошему, заученному. Вот уж где сыграл роль факт локотковской судимости! Он пытался сблизиться с этими людьми, договориться с ними по-доброму, даже заискивал во имя этого, хоть и было противно, но не мог добиться результатов. От такой мелкой, недостойной, по его мнению, войны он находился в состоянии постоянного раздражения. И ведь понимал, что не во всем прав, однако не мог уже изменить своих привычек. Здесь шла совсем другая жизнь, очень отличающаяся от общежитской вузовской, которую он когда-то испытал. Или сам уже стал стар, чтобы коротать дни и ночи в обществе людей, абсолютно случайно сведенных с тобой на одних квадратных метрах? В колонии — другое дело, там он жил по нужде, и потом — там его надежно прикрывали, и не давали никому ни оскорбить, ни обидеть.
А здесь — не только в общежитии, и на работе Локотков не мог надежно успокоиться. Соседи по жилью в глаза и заглаза звали его «интелего», а в бригаде — «тупой доцент». Он и вправду был туповат, не очень расторопен, а там приходилось иной раз и соображать, и пошевеливаться — будь здоров! Что был бригаде — старым, молодым, каленым и зноем, и холодами, — какой-то неясный диплом историка, пусть кандидата наук! Все только насмешничали, и лишь бригадир Тудвасев, сам в далеком прошлом судимый, немножко опекал его, обрывал других, — но и он порой подсмеивался, или посылал его работать подальше от глаз. Это обижало Валерия Львовича: ведь он старался хорошо работать, и быть полезным всем. И не был маменькиным сыночком: вырос в селе, в доме со своим хозяйством, студентом и аспирантом ездил в стройотряды. Почему же сейчас все получалось так ничтожно, по-бестолковому? Потому что преподавательская профессия, профессия ученого, не имеющая ничего общего с физическим трудом капитально в свое время подменили, переродили его, вынудив забыть о прежних рабочих навыках, уничтожили вкус к простой работе. Чтобы вернуть организму сноровку, силу, потребность простых, но напряженных движений, требуется время. А он этого не понимал.
А он этого не понимал, и проводил бесполезно дни в раздорах с товарищами по жилью, по работе. Так текла жизнь, и душа его, еще недавно кровяная и жарко дышащая, опустела, она сжалась и застыла, только тускло посвечивала, словно гнилушка. Ощущая от этого беспокойство, он пытался по-своему оживить ее: ходил в публичную библиотеку, читал там «Ученые записки», монографии, исторические вестники, журналы. Однако на праздные думы не оставалось теперь времени, а ходить в библиотеку просто так, без конкретной темы и цели, видеться с вузовскими друзьями, искать себе глупых утешений и оправданий, тешиться пустыми надеждами, оказалось скоро выше его сил, и он все чаще оставался вечерами или в выходные в общежитии, и спал, тем более, что сильно уставал на работе.
Прошли осень, декабрь, морозный январь. Ветренный просвистел февраль. Холода спали, на крышах повисли сосульки. Исчез из комнаты, подженившись в очередной раз, монтажник. В соседней комнате сыграли свадьбу. Весна набегала на людей. Однажды вечером крановщик Гриша привел с собой двух подвыпивших женщин, и, моргнув, сказал Локоткову: «Действуй, интелего!» Распалившись, Валерий Львович лег с одной из них, и впервые за долгое время познал женщину; но радости особенной не получил, и только несколько дней чувствовал себя нечистым, хотел даже идти к врачу. Все обошлось, и все бы забылось, однако происшествие это имело для Локоткова свои последствия: в период ожидания болезни на него накатило вдруг, что нечист не только он сам, нечиста и вся его теперешняя жизнь. Лганье самому себе, слепое барахтанье! Если есть профессия, которую когда-то избрал, и которой решил посвятить себя — какого черта торчать в подсобниках, притом делать вид, что работа тебя устраивает? Жить среди людей, с которыми никак не совмещаешься психологически? Ладно, ну судьба, ну так получилось — так делай хоть какие-то усилия, пытайся что-то менять! Бунт был слабенький, тихий, внешне все шло так, как и раньше, потому что додуматься до чего-то оригинального Локотков так и не смог.
Зато пришла пора снов. Снов странных, связанных с недавним прошлым. В одном он проводил в вузе семинарское занятие, и на скамье среди студентов сидел мальчишка, которого он избил когда-то, и попал из-за него за решетку. Мальчик делал голубей из бумаги, пускал их по аудитории, и заунывно пел лагерную песню, особенно ненавидимую Локотковым: «Солнце скрылось за синие горы, потемнел небосвод голубой, отчего так нежданно, так скоро, мы расстались, родная, с тобой?..» «Перестань! — строго сказал ему Локотков. — Прекрати сейчас же!» «Ты начальничек, ключик-чайничек, — завопил мальчишка, — отпусти на волю-у-у!..» И снова ненависть дернула за сердце, ослепила, и он, подняв кулак, шагнул вперед… Проснулся в ужасе, и подумал: «Что такое, что за чепуха? Увидится же такое… Почему именно мальчишка? Ведь я уже забыл его, я ему все простил, — и суд, и позор, и заключение, и то, что сейчас… Жизнь загубленную ему простил, а он — снова вылез!..»
Второй сон был такой: отставник Шевыряев и солдат-мотоциклист, оба в дореволюционной солдатской форме, с примкнутыми штыками, петропавловскими бастионами вели его на расстрел. Шапка из грубого сукна колола ему бритую голову, саднили порезы, оставленные неуклюжим крепостным цирюльником. Стены кругом, плацы, серое тюремное небо… Вот они остановились возле вала, и Локотков понял, что все. «Не завязывайте мне глаз! — гордо крикнул он. — Слушайте последнее слово: я умираю за людей, за грядущее общество!» «Врешь, собака, — голосом башкира Назипа сказал солдат-мотоциклист. — Не за то ты умираешь». Он передернул затвор, вскинул винтовку. Отставник Иван Васильевич Шевыряев строго и сосредоточенно, по разделам, будто выполнял внутренние команды, мигом проделал то же самое. «Иван Васильич! — обратился к нему Локотков. — Да ведь вы же меня поняли. Помните, был разговор в коридоре?» «Виноват-с! — ответил Грозный. — Был не в курсе-с, что вы такое натворили. Так что будьте спокойны! Денег взаймы дам, а простить — не могу-с! Мы вот тут с ефрейтором Юркиным как раз посоветовались…» «Пли!» — закричал Юркин… И снова было внезапное пробуждение, питье воды из теплого графина, беспокойное досыпание…
И еще был один сон.
В нем снова явился Локоткову седовласый старец, и вострубил, отплывая вдаль: «Время кончило-ось! Вечный миг наста-ал!» Сразу — ббам!.. — ударил страшной силы колокол. И прозвучали первые взрывы. Началась Последняя Война. Взрывы окутали зеленый земной и синий океанский покров планеты. Мощнейшие из цепных реакций проникли глубоко в недра, и разбудили там дремлющее огневое вещество. Оно вспучилось, расперло земные бока, жарко прогорело, и затихло. Остатки планеты выплеснулись в жгучий космический мрак, и полетели на Солнце. Голоса мириадов людей, усопших за все время, пока существовало человечество, на тверди и водах, тоже ринулись к солнцу, слившись в один прощальный, ужасный хор. Изменились поля тяготения, — вот умчались куда-то Луна, как отринутый кием шар; другие планеты системы тоже сходили со своих орбит и разбегались по Галактике… И его, Локоткова, голос тоже вплетался чистым альтом в сонм других голосов, и его душа тоже плакала от неимоверной космической стыни… «М-м, м-м-м…» — не в силах открыть рта, задыхался и стонал во сне Локотков. «Эй!» — окликнул его проснувшийся сосед. Валерий Павлович вскочил, сжал на груди одеяло, и бешено заозирался. «Не мычи. Иди пофурь». — сказал крановщик, повернувшись к стене. Все еще тяжело дыша, Локотков поднялся с кровати и стал одеваться. Выскочил из общежития в лиловую мартовскую ночь, и побежал по улицам, дробя ледок на лужах. «Чепуха какая! Ах, ах, черт…» — Валерий Львович спотыкался, лез напролом по обледенелым сугробам, сам не зная куда, и снег сыпался ему на ботинки. Ведь сейчас он не только видел, но чувствовал конец Истории, и ужас на него скатился во сне подлинный, он еще переживал его. Дошло, что всего шесть-семь тысячелетий от существования первых цивилизаций — какой ничтожный, ничтожнейший срок! Для Вселенной — даже не миг, не микрон времени. Так, нисколько. А орудиям уничтожения: луку — тысячи лет, пушке — шестьсот, самолету — девяносто, а мощнейшему из них — ракете — всего-то пятьдесят. И не княжество, не страна, не континент — мир замер перед ним. Поднимутся длиннохвостые, развернутся в нужном направлении, фуркнут — нет Истории! Она погибнет. У нее трудный час. И он, Локотков, ее вечный и верный паладин и оруженосец, в этот час должен быть рядом с ней, и погибнуть, если придет час, с ее именем на устах. Валерий Львович остановился, поднял глаза к чистому звездному небу, и услыхал путеводную перекличку флейт-пикколо — как тогда, памятной ночью в камере Петропавловской крепости. Отзвуки других эпох стали доноситься до него птичьими голосами — голоса были понятны, явственно различаемы. Нет, нет, граждане, шесть тысячелетий — это совсем немало, а если посчитать по дням? И в каждый из дней кто-то жил, думал, работал… Не только головы рубили, захлебываясь в кровавых схватках, — изобретали бумагу, кисточки, перья, и сидели в кельях терпеливые тихие люди, все кругом подмечающие…
Как видим, некие обстоятельства, связанные с весной, и нагрянувший внезапно сон подготовили решение героя, указали дорогу. А не случись их, что бы произошло? Может быть, к тому же толкнули бы другие обстоятельства? А могло случиться и иначе: к лету он окреп бы и стал сноровистым, ловким рабочим, уважаемым человеком в бригаде. Смирив гордыню и сосредоточившись, вошел в число образцовых жильцов общежития, членов бытсовета. Работал, жил — все, как следует, — покуда однажды мокрой осенней ночью не повесился бы от непонятных причин в общежитском туалете…
16
Опомнившись немного, не заходя в общежитие, Локотков пошел через весь город к дому, где жил раньше. Пришел под утро, сел на скамейку возле подъезда, и стал дожидаться, когда пойдет в школу дочь его Юлька. Он не видел ее со времени, как освободился, выплачивал алименты, и, живя как во сне, не считал даже нужным посещать ее, — справедливо, между прочим, опасаясь и Ирининого гнева — ведь она просила! А сегодня его словно что-то гнало сюда.
Сыпались и сыпались из подъездов ребятишки, торопясь в школу, — и вот, наконец, появилась Юлька. В его пальто. Спустилась с крыльца и пошла мимо.
— Юля, Юль! — тихо позвал ее Локотков. Она остановилась, посмотрела испуганно. Валерий Львович подошел, сел на корточки, тронул лицо: «Как ты выросла, дочка…» Юлька отодвинулась: «Что с вами? Мне в школу надо». Тогда он обнял ее и стал тыкаться в маленькую, холодную упругую щеку, всхлипывая: «Не забывай, не забывай хоть меня, помни маленько, ради Бога…» Она захныкала тоже, вырвалась и побежала прочь. Локотков поднялся, вытер лицо, — ну, вот и простились…
Адрес дома, где находилось облоно, Валерий Львович знал еще со старых, вузовских времен. Сдерживая страх, поднялся на второй этаж, нашел кабинет кадрового начальника. Хозяин кабинета — сытый, довольный собой и хорошо одетый малый одних примерно с Локотковым лет, встретил его довольно даже радушно: «Здравствуйте, входите, присаживайтесь, поговорим о ваших и наших делах…» «Моя фамилия Локотков, я по прежней профессии учитель истории, так что вот…» «Н-ну! Чт-то это такое вы сказали — про прежнюю профессию? Давайте, давайте…» И пока тот рассказывал — хмурился недовольно. Сердце у Локоткова снова зашуршало, словно набитое гремучей холодной ртутью: «Не возьмет!» Он быстро закруглился, и стал ждать ответа.
— Да… Положение у вас не очень хорошее. На город, на большие центры вам, во всяком случае, не стоит даже рассчитывать. Как вы к этому относитесь?
— Да Господи! Хоть бы что-то!
— Ну, другое дело… — глаза начальника потеплели. — И это-то вопрос спорный, спрос за кадры очень большой, не дай Бог, если докопаются… Но здесь, хотим мы или не хотим, козыри на нашей стороне: с учителями на селе беда, беда, беда, а вы к тому же и мужчина еще. Так поедете?
— Я же сказал: согласен. Только скажите — куда?
— Куда, куда… — кадровик опрокинул лицо к потолку. — В Рябинино, что ли? Поезжате в Рябинино! — он воодушевился. — Там восьмилетка, на центральной усадьбе совхоза. Недавно приехала наша инспекторша, так что там творится с историей — жуть! Целый год, це-лый год, понимаете? — учительница географии ведет этот предмет. Как ведет? Приходит в класс, кладет на стол учебник и по нему прочитывает тему. Спрашивает — тоже по учебнику. Какой-то кошмар. И представьте себя на месте директора районо, школы! Я-то знаю. Что к чему, сам не один год директорствовал! — лицо его напряглось, обрело болезненное, пугливое выражение, и стало ясно видно, что парень тоже бывал во всяких переделках.
— Дайте вашу трудовую! — вдруг потребовал он.
— У меня нет с собой, — сказал Локотков. — Она в управлении, в конторе. Я ведь работаю, я говорил. Подсобником в бригаде каменщиков. Сейчас у меня смена, по идее, а я вот к вам пришел…
— Так это еще долгое, оказывается, дело… Пока заявление подпишете, пока отработка… Я-то думал — вы сейчас готовы, сию минуту и сниметесь. Время-то не ждет, вот чего. К концу учебного года — какой смысл туда ехать, посудите?..
— Я постараюсь побыстрей, по возможности. И без отработки… Договориться-то можно, наверно.
— Ладно, действуйте, Валерий… Львович, да? — начальник встал, передернул плечами, но подал все-таки Локоткову руку, хоть и сжал ее довольно вяло. — Бейте на — без отработки. Не получится — звоните. Телефон не забудьте, вот… А я нажму уж по своим каналам.
Бригадир Тудвасев очень спокойно отнесся к просьбе Локоткова. Хлопнул по плечу, сказал: «Что, нашел свою работу?» — и сам отправился с ним к мастеру. Тот поморщился, но все-таки взял заявление, сказав, что подпишет его у начальника участка. «Ты гляди! — напомнил ему еще раз бригадир. — Ему ведь надо скорей, работа не ждет. Не мурыжьте мне мужика!» «Ладно, ладно…» И к концу дня Локотков уже получил обратно свое заявление с визой: «Уволить без отработки с такого-то». Назавтра он сходил в облоно, выпросил неделю на выписку, хлопоты с обходным листом, сборы, — и, быстренько провернув все эти дела, уехал к матери, в дальнее алтайское село.
17
Первое письмо после заключения Локотков написал матери, как только поселился в общежитии и стал работать. Написал про дела с Ириной, что устроился с работой и жильем, и, если будет возможность, наведается в родные места. В тот момент для него и речи не могло быть о том, чтобы сразу ехать домой — грязному, опозоренному, с короткой стрижкой, сторожким голодным взором побывавшего за другой чертой человека. Отойдет немного — и там будет видно. А еще он боялся увидеться с матерью. Таким он был для нее всегда сынулей, светом в окошке! Гордостью. Мать всегда следила за собой, хорошо выглядела, а на суд пришла старуха-старухой, развалиной. И все смотрела, старалась поймать его взгляд. Это было мучительно! Она хотела увидеть его после суда, просила свидания, — а он ответил ей запиской: «Не пытайся увидеть меня здесь, это не принесет ни счастья, ни пользы нам обоим. Пойми это, ма, и прости». Мать поняла его, поняла, чего он хочет, сжалась в комок, и в письмах, полученных от нее в колонии, он не прочел ни одного слова жалости. За это он был ей очень благодарен. Сообщала только о себе, о здоровье, хозяйстве, житейских и соседских делах; когда заварилась вся каша с Ириной, она даже словом не обмолвилась. Но как ей было тяжело — это ли не знать Локоткову!
Мать всю жизнь проработала учительницей биологии и химии в сельской школе. Отец тоже был учителем, Отец тоже был учителем, преподавал черчение и рисование. Он воевал, был тяжело ранен и умер от последствий ранения в шестьдесят втором году. Мать с Валеркой остались одни, и больше никто не появлялся в их семье, хоть за матерью и ухаживали, и даже сватались к ней. Равно строго, недоступно держалась она со всеми, и мягчела только с Валеркой, баловала его. Красивым мальчишкой, отличником, послушным и работящим сыном рос он. И мать думала: вот уж защитник, опора навсегда. Опора…
Дорогой домой, в самолете, Локотков вспоминал детство, юность — все годы, связанные с родными местами. Особенно старшеклассничество было прекрасной порой. Помимо школьных дел, он еще и изрядно занимался тогда спортом. Девчонки таяли под его взглядом, писали записки. В школе принято влюбляться в спортсменов, они там — особая каста! Но он надменно проходил мимо, вышучивая их, в компании себе подобных — хороших учеников и спортсменов. Каждый знал уже, куда поступит, кем станет. Многие пропали, сгинули бесследно, так и не сумев подняться до высот намеченных лестниц. На проверку сильнее оказались середнячки — те, на кого смотрели равнодушно и без надежд. Они если уж не спивались сразу и окончательно, то брались за жизненный воз уверенно, и тащили его не спеша, с ясным осознанием своих способностей. А отличника, школьного чемпиона Валерку Локоткова — вон куда вынесли его прыть и пренебрежение к людям! Была ли здесь доля материнской вины: Валера лучше, Валера способнее? Трудно сказать.
На письмо Локоткова, посланное из строительного общежития, мать ответила так: «Дорогой сынок Валера! Вот ты и вышел, слава Богу. Какие это были страшные для меня годы, ты и не представляешь. Не буду обвинять или оправдывать тебя — государство все решило, ну и дело с концом, а я все-таки мать. Но то беда, что остался ты совсем один, без семьи, опять среди чужих людей, а ко мне не хочешь ехать из-за своей гордости. Что ж, это хорошо, что ты думаешь снова подняться на ноги. Только боюсь, хватит ли сил, ведь ты уже, что ни говори, не очень молодой. Если не хватит, приезжай ко мне, станем снова жить вместе, хоть я и стала старуха, все забываю да роняю. А еще жалко мне Юлечку, нашу хохотушечку, ведь она теперь чужая, хоть и родная кровь. Знать, судьба наша жить бобылями, разве что женишься снова на какой-нибудь разведенке с чужими ребятами…»
18
Из областного города, где сел самолет, надо было долго ехать до села автобусом, — да Валерий Львович еще подгадал так, чтобы сесть именно в последнюю машину, и приехать затемно. Он не хотел, чтобы его кто-нибудь увидел, когда он станет идти от остановки к материнскому дому. Это был старый комплекс, сидевший в нем еще с освобождения: стесняться встреч с бывшими сослуживцами, однокурсниками, давними знакомыми; если такая встреча происходила все-таки случайно, и начинался разговор, Локотков испытывал невероятные душевные мучения. Все задавали вопросы, всем хотелось знать — и от этих вопросов словно бы печать отвержения с новой силой разгоралась во лбу. Но Бог с ним, город большой, вероятность встречи мала, притом — любопытные эти, настырные — все-таки чужие люди, и наплевать на них! — а здесь иное дело: почти все знают тебя. Как признаться им в глаза, что ты уже не прежний Валерий, научный человек и вхожий в большое общество, а обыкновенная замухрышка, ничего собой не представляющая. И обязательно любая встреча с разговором донесется до матери и больно коснется ее. И он крался к дому тихо, словно ночной тать, жался к заборам, а если навстречу шли люди — огибал их, выходя на широкую, посреди села идущую дорогу.