Оглянувшись на оклик, он увидал стоящего рядом отставника Шевыряева, коменданта корпуса. Он лоснился, радовался, сверкал лысиной, тянул руку, и Локотков подумал удивленно: «Надо же, узнал!»
Иван Васильевич Шевыряев — Ваня Грозный — пришел в вуз давно, лет пятнадцать назад, после выхода на военную пенсию. Пришел крепким, бодрым мужичком, таким и остался: видно, был из породы тех, кто не старится, а сразу умирает, как только организм почувствует дряхление. Поначалу был крут и голосист, полагая, что оказался в немалом начальстве, — да только университет и не таких обламывал; что-то уяснив для себя после пары-другой намеков, он притих раньше и глубже других отставников, гурьбой хлынувших в вуз одно время — те сразу стали устанавливать свои порядки, диктовать волю, командовать в корпусах и общежитиях, словно в казармах и полковых канцеляриях, устраивать какие-то нелепые разборы, — и все потихоньку сошли на нет — увольнялись или пополняли ряды инфарктников. Только Шевыряев остался, и все так же исполнял свою то ленивую, то требующую немалой активности должность. Уже поколения студентов прошли, и немало преподавателей сменилось, — и к нему привыкли, как привыкают к необходимому, но нечасто пользуемому инструменту. Лишь иногда в кулуарах, как дань зубоскальству, возникала очередная байка о его глупости и застарелом бурбонстве. Она могла быть из армейской жизни Шевыряева: например, как он, служивший раньше в артиллерии, неведомым образом переведен был в авиацию; увидав в первый раз вблизи самолет, он подошел к нему, потыкал пальцем в крыло и изрек: «Здорово надуто!» Или из его теперешних похождений — как Иван Грозный, беседуя о чем-то с студентами, вдруг остановился на полуслове, и с глубоким внутренним чувством сказал: «А и любил я в детстве, братцы, гусей пасти!..» В-общем, Шевыряев являл собою существо достаточно незаметное, далекое от основной жизни вуза, и поэтому полупрезираемое.
И вот сегодня он подошел к одиноко стоящему возле окна Локоткову, протянул ему руку и радостно произнес:
— Здорово, Львович! Давненько ты здесь у нас не появлялся!
— Да, это верно, — сказал, поздоровавшись, Локотков. — Давно не был. Обстоятельства, Иван Васильич!
— Я знаю. Я и на суд-то хотел прийти, да упал некстати, ногу вывернул, да и провалялся на больничном. Обстоятельства, обстоятельства… От тюрьмы да сумы не зарекайся — так на Руси-то говорят…
— Да, это любят: чтобы сначала человек уж перестрадал на всю катушку, а после пожалеют. Поплачут, все грехи снимут, простят…
— А как же иначе-то?! — воскликнул Шевыряев, и развел руками. — Дальше подтолкнуть, да чтобы упал человек, да чтобы в самую грязь — это ни ума, ни сердца много не надо, еще и начальству тем красив будешь: это-де стойкость, принципиальность! Ну, а если по сути-то… Что за примерами ходить: служил я в Белоруссии, и был у меня в дивизионе мотоциклист. Такому солдату в войну — цены бы не было: смелый, находчивый, преданный, дашь приказ — себя и других в гроб вколотит, а выполнит! Вот… А в гражданское время такие всегда как-то не у дел, словно бельма на глазу. Сорвиголовы, отчаюги… И укатил он у меня в самоволочку, к вдове, беса тешить, самогон из буряка лакать. Год примерно пятьдесят четвертый или пятьдесят пятый, помнится… Ну, я знаю: придет, свое от меня получит, и снова месяца три-четыре — как шелковый. Я уж его понял. Натура буйная, он без разрядки, в строгих рамках, не может долго выдержать. И случись же такая зараза: ехал он обратно, возьми да напорись на командира дивизии, да с тем еще был полковник из штаба округа! Как раз на охоту той же дорогой пылили. Сразу: кто такой, почему, на каком основании и тому подобное. Так, мол, и так, ефрейтор Юркин, следую в расположение части, а если есть маленько нетрезвое состояние, так об этом я сам доложу непосредственному командиру. Еще и рваться от них стал: вы, дескать, меня не хватайте, я советский солдат, лицо неприкосновенное! Они рты пооткрывали от такой дерзости, а он скок обратно на мотоцикл, да и был таков! Приехал, сразу ко мне, представился, я с него лычку спорол, и — на гауптвахту. Смотрю, что-то не в себе, но — помалкивает. А на другой день они наехали, — понеслась душа в рай! Что тут началось! Мало, что сами на всех страху нагнали, так еще следователя с собой притащили, — чтобы, значит, Юркину статью натянуть. Комполка с ходу строгача, мне предупреждение о неполном соответствии… Что же это, думаю, такое? И — айда сам к генералу. То, говорю, что вы мне вкатили — все правильно, за разболтанного солдата с командира никто вины не снимает. А его-то самого за что так строго хотите наказать? Он виноват, и он свое получил, и наказание соответствует проступку. Дерзок, конечно, без меры — ну, да это уж такой человек! Зато не из тех, кто в глаза по-собачьи смотрит, а за спиной любую пакость сотворит. И в бою будет первым. Сначала комдив меня даже слушать не стал: выгнал с глаз долой — и все дела. Второй раз — выслушал. Все молчком, правда, без разговоров и выяснений. И на другой день уехал вместе со свитой. Тем и кончилось. Юркина на точку перевели, подальше от глаз, ну так — ведь не посадили же!
— А вам самому это как откликнулось?
— Никак. Взыскание сняли, а потом генерал меня еще два раза от списания спасал. Основания-то были, какое мое образование, сами посудите: только училище, ускоренный курс, военный выпуск…
Локотков поглядел на него с любопытством: вот так Ваня Грозный! Какой, оказывается! Однако сейчас даже не это вызывало удивление — а то, что делился сокровенным, и сам тон речи. Никогда раньше, после нескольких проколов, не позволяя себе Шевыряев в среде преподавателей таких разговоров, был тих и немногоречив. И вдруг Валерий Львович догадался, в чем дело: там он чувствовал себя неравным среди других, потому и держался замкнуто, отчужденно. Сейчас же они встретились как люди, не разделенные никакими промежутками, и положение Ивана Васильевича было даже предпочтительнее: он имел за плечами нормально прожитую жизнь, выслуженную пенсию, работу — особенно обижаться на судьбу у него, в-общем-то, не было оснований. Так что общались они теперь на равных, и это, как отметил Локотков, было приятно Шевыряеву. Слава Богу, что за этим хоть не стояло у него праздного любопытства, желания потешить, пощекотать душу унижением другого! Наоборот, в тоне отставника чувствовалось, что он хочет утешить, приободрить его, чем может, и он очень старался, но — чем он мог бы утешить Валерия Львовича? И байка его была неуместной, хоть и искренней. Шевыряев в простоте своей уравнивал их: солдата-самовольщика и преподавателя вуза, а этого делать не стоило. Что бы они ни сделали, судить их будут по-разному. И последствия осуждения будут разные: один, даст Бог, снова вернется на старое место, встанет за станок или сядет за руль, а другой — другому болтаться, как неприкаянному, ему уже не вернуться обратно. Вот этого-то и не понимал Шевыряев.
— На кафедру-то ходил, Львович? — почти с болью спрашивал он. — Берут хоть там тебя, нет?
— Нет. Не берут.
— Вот беда. Ай, беда! Ну и тоже ничего, не горюй! За битого двух небитых дают. Найдешь еще работу, может, не хуже, с таким-то образованием не пропадешь!
— Как раз с моим-то высоким образованием пропасть несложно.
— Ах ты, чертова напасть! Хочешь, я к проректору по хозчасти схожу, потолкую, куда-нибудь все равно пристроят: слесарем там, комендантом, на склад?..
— Вы что, всерьез? — фыркнул Локотков. — Нет уж, спасибо, не надо, как-нибудь обойдусь…
— Тогда не знаю, — комендант поскреб голову. — Хотел, хотел бы тебе помочь, Львович, да видишь — не получается. И то сказать — какие мои возможности… Может быть, денег надо? Могу дать, ты говори, не стесняйся.
— А если не отдам? Видите ведь — болтаюсь, словно тюльпан в проруби. Как бы обратно не угодить.
В ответ Иван Васильевич вдруг мелко, дробно хохотнул, ухватил руку Локоткова, прижал (нахватался-таки университетских манер!):
— Как это — не отдам? Что так-кое? Я ему, понимаешь, от чистой души, а он… И вот еще: насчет обратно… Ты не только говорить — и думать о том больше не смей. Нашелся мне — выдумщик, говорок!..
На последних словах он сменил интонацию — они прозвучали строго и значительно. Сказав их, комендант оторвался от Валерия Львовича и пошел прочь по коридору, спеша по своим делам.
«Вот и дождался, встретил в университете человека, который тебя пожалел, — подумал Локотков. — Да и тот оказался — Ваня Шевыряев!»
10
Теперь, на остаток дня, у него оставалась одна мысль, и одно дело: поскорее напиться, и забыть все, что сегодня произошло. Давно ему не было так горько, страшновато, гадко: как будто его застигли за стыдным, нехорошим делом, и выставили на всенародный позор и осмеяние. В заключении, как всякий находящийся там человек, он имел свою гордость и надежду. А сегодня их растоптали, превратили в грязные тряпки, похоронили среди всяких слов и дел. И не оставили впереди накакого просвета.
Иван, хозяин квартиры, где Локотков остановился, встретил его в своем грязном, круто пропахшем недавним табачным дымом обиталище понурый, квелый, полусонный. Даже конвульсивные подергивания тела были у него какими-то полусонными, словно нехотя он их совершал. И все-таки Валерий Львович нырнул в его берлогу с теплой душой. Ведь что еще надо, по сути, человеку: потолок, стены, лежанку, и никаких ограничений, делай все, что хочешь, не боясь ни охраны, ни администрации.
— Что-то ты, Иван, сегодня скучный? А где Назип?
— У-а, у…. а-а… у-ехал Назип… — ответил хозяин, зевая и дергаясь.
— То-то нахмурился! Ладно, не переживай, гляди, что я принес…
Иван так прытко взбрыкнул — Локотков даже испугался, что того сейчас хватит припадок. Но он моментом опомнился, совладал с собой, и быстро зашаркал на кухню — за стаканами и ножиком-открывашкой. Они выпили, разломали — чтобы не возиться — принесенный Локотковым хлеб, и стали его жевать, приглядываясь друг к другу.
— Ты, парень, не простой, — первым загнусил Иван. — Ты грамотный, с образованием. Я вижу. Мне и Иван сказывал. Инженер, что ли?
— Нет, не инженер. Историк.
— Историк, миздорик… Учитель, так надо понимать?
— Раз надо, понимай так. Вообще я вузовский преподаватель. Работал в университете, ясно тебе? Студентов учил!!
— Ты не ори. И так разберусь. Раз студентов учил — значит, ты кандидат, профессор? Вот видишь, я знаю. Ты думал — Иван простой мужик? Да, простой. Но я разбираюсь. Разбираюсь, думаю. Без этого мне жить не шибко интересно.
— Думай, думай, Ваня…
— А ты меня не презирай. Я таких, как ты, видал. Тоже кругом-то поглядываю, послушиваю. Ты смотри-ка, что у меня есть. Не комар чихнул!
Он попрыгал в угол, разворошил груду тряпья на табуретке, и извлек из-под нее телефонный аппарат.
— Видал-миндал? Не всякому показываю, так что имей в виду! Иной кандидат сидит, ревмя-ревет без телефона-то, и прав своих на него доказать не может. А я вот взял да и доказал. Почему? Потому что я гордый чуваш.
— Иной ревет, потому что ему действительно надо, а тебе-то зачем?
— Как зачем? Захочу вот сейчас позвонить — и позвоню. Тоже одному… кандидату.
Иван набрал номер и стал кричать в трубку, приплясывая:
— Ананий, Ананий! Это ты, Ананий? Здравствуй. Ты подлец, Ананий. Хоть отпирайся, хоть нет, а я еще раз тебе скажу, и не устану говорить: ты подлец, подлец! Как это — я кто? Я гордый чуваш!
Локотков поднял бутылку, поболтал ею, показал хозяину. Тот мукнул что-то нечленораздельно, страстно изогнулся в его сторону, и бросил трубку на рычаг.
Они допили всю водку, и расползлись по углам — спать. Иван проснулся первым, растолкал Локоткова, и стал просить денег на водку, которую он хотел купить у вокзальных таксистов. Валерий Львович дал, и снова уснул, а когда проснулся — увидал, что кроме Ивана, в квартире находятся еще две женщины, весьма потрепанного вида — чуть ли не те с вокзала, каких он видел накануне с Назипом. Они хозяйски расположились тут, захохотали, заматерились, стали курить, пить купленную на локотковские деньги водку. И он тоже пил с ними, четко понимая, зачем привел их «гордый чуваш». Но хоть долгое время Локотков не имел женщины, и страдал от этого — все же не мог преодолеть в этот раз своей брезгливости, неприязни, и, ложась спать, сказал: «Ко мне не прикасаться, ясно, профуры? Я не для вас». Он был уже сильно пьян; коричневые, загорелые за лето лица женщин прыгали перед ним, и он слышал, как одна сказала, хихикнув: «Видали, какой мальчик?»
Утро началось с тяжкого похмелья, и опять они целый день куролесили, уже без баб: Иван выгнал их утром из дома. Этот день полностью ушел на пьяные разговоры на тему: кто кого когда обидел.
— У меня ведь жена была, — горевал Иван, трясясь. — Да, вот так-то, а ты думал? Почтальонкой работала. И загуляла, слышь, с Митяем-беспалым — да ты его должен знать, в бане работает! И вот приходит она от него утром, кричит: так и так, Ваня! Кидню кидает, да… А я кричу: ежли так, то я тоже загуляю, и вс-се! И загулял. Закурился, как парок…
Потом он плакал, вздрагивал, а Локотков бубнил ему свою тяжкую историю. Пел «Гаудеамус», хотел куда-то бежать за свечами, но не мог подняться, и сваливался со стула. Вечером пришли блатные ребята, снова Валерий Львович давал деньги на водку, они кричали, спорили, страшно ругались, били кого-то на кухне в кровь, стаканом по голове… Неясной, ныряющей, прерывистой тенью появлялся между ними и исчезал, разевая для звуков рот, хозяин, «гордый чуваш», телефонный владелец. Локотков никак не мог разобраться, что происходит вокруг него: он очухивался время от времени, требовал водки, и снова падал спать.
На другое утро, проснувшись, Валерий Львович первым делом пересчитал деньги. Их оказалось всего-навсего сто двенадцать рублей. За вычетом мизерной суммы, уплаченной за Юлькино пальто, все ушли на водку. «Да… еще пару таких дней — и хоть на паперть», — подумал он. Дальше так пить не следует, надо остановиться. Хорошо, что хоть не оборали дочиста во сне Ивановы дружки. Два дня загула дали, правда, кое-какие результаты: утихла боль от посещения университета, хоть и прорывалась иногда, колола голову, учащала пульс. Словно костер потух, подернулся серым пеплом, под которым тлели красные уголья. Ну что, уважаемый кандидат! Обратно в науку тебе хода нет, и неизвестно, будет ли. А жить надо, и надо мотать из этого вертепа, покуда не поздно.
11
Локотков умылся, побрился, надел свежую рубашку, почистил костюм. Все — молча, не обращая внимания на хнычущего, вымаливающего деньги на похмелье Ивана. Уходя, кинул: «Сиди дома. Скоро буду».
Купил в киоске областную газету; но читать не стал, а сразу принялся за список телефонов, помещенный внизу четвертой полосы. Во что бы то ни стало ему надо было отыскать рабочий телефон его давнишнего, еще студенческого приятеля Эдьки Чертомова, ныне журналиста.
В те молодые годы они были неразлучны — кроме душевной приязни, их и еще связывало многое. Мало того, что на факультете оба числились отличниками и активистами, а Локотков к тому же — еще и именным стипендиатом, — они и за рамками его тоже что-то делали, и в тех делах неизменно преуспевали. Писали стихи, играли в студенческом театре, сотрудничали в вузовской многотиражке. И, как водоворотик, крутился вокруг них косяк ребят, тоже что-то пишущих, где-то играющих, веслых и остроумных, уверенных в своем будущем. В каждом вузе бывает такая стайка «золотой молодежи». Со временем все расходятся, разбредаются в разные стороны; прежние связи и кажутся, и на самом деле остаются достаточно прочным, но — до поры, до времени, пока не затухнут сами собой, люди не потеряют друг друга; при случайной встрече стоят и мнутся: прежних общих тем уже нет, у каждого — свое на душе. Так же вот Локотков с Чертомовым, окончив вуз, растеряли постепенно друзей и однокурсников. Конечно, мало-мальская информация к ним поступала: тот, например, бросил писать стихи, и так попер вверх, что сейчас его не достать, а этот, бывший пианист и эстет, позабыл про свой диплом, и вкалывает токарем на заводе, пытаясь удовлетворить яростные денежные аппетиты жены, которую все еще недавно, кажется, знали хрупкой большеглазой девчушкой, солисткой вузовского ансамбля.
Однако вряд ли судьба товарищей была интересна и Локоткову, и Чертомову. У них все складывалось удачно, жизнь набирала темп, и почти не оставалось времени на тех, кто выпадал из их деловых расписаний. Только между собой они еще общались, чувствуя себя почти равными и по величине, и по перспективе. Локотков пошел в науку — все-таки История, несмотря на иные увлечения, была для него главным светом в окошке; Чертомов, всегда тяготевший к прессе, к печатному слову, к описанию людей и событий, к забубенному газетному племени, двинулся в журналистику. Начал с многотиражки, потом — вечерняя газета, а последние годы работал в областной. Как-то быстро женился, и так же быстро развелся; брак был «без последствий», следовательно, не нес за собою материальных тягот и моральных обязанностей, и Эдик не раздражался, вспоминая его. Хотя вообще даже такая чертомовская женитьба удивила Локоткова: друг считался человеком легкомысленным, сластолюбивым, и в кругу близких знакомых носил прозвище Гастон, Гастон-Вставь-Пистон. Виной тому был и его французский, длинноносенький облик.
Они продолжали встречаться и в том возрасте, когда слабнут обычно товарищеские узы. Наверно, им было интересно друг с другом: все-таки разные миры, разные сферы общения, приложения труда. И притом — тщательный, скрытый, не совсем чистый интерес к успеху другого: не обогнал ли, случаем, не добился ли большего успеха? Несмотря на свои удачи, Локотков иногда завидовал Эдику: какая у него веселая и боевая, на самых бурных перекрестках времени, полная встреч и впечатлений, жизнь! Он любил бывать и в компании чертомовских сослуживцев, они казались ему живее, умнее, и уж во всяком случае интереснее вузовских коллег, иные из которых годами не читали ничего художественного, а «культурные» разговоры вели только насчет телепередач. Однако в последние два года пребывания на свободе Валерий Львович отметил в личности Гастона изменения, не очень-то приятные. Употреблявший раньше только для веселья и немного, Эдик два раза напился на глазах у Локоткова абсолютно пьяным, и был в таком виде подозрителен, прилипчив и нехорош. Стал циничен в разговорах, выглядел устало и раздраженно. Однажды они случайно встретились на улице, и Чертомов сразу потащил Локоткова в ближайшую пивную. Тот сначала обрадовался возможности снова оказаться вдвоем, поговорить не спеша о разных делах. Но Гастон за пивом разговаривал неохотно, смотрел все время на часы; выпив же свое, бросил: «Ну, мне пора, извини, старик», — и сразу ушел. Валерий Львович остался один, и чувствовал себя одиноким, брошенным, словно бы несправедливо обиженным.
Больше они не виделись. И вот теперь Локотков собрался звонить Эдику. Звонок этот имел одну цель: через Чертомова Валерий Львович собирался найти себе работу. Если есть какие-то возможности, то только у него. Правда, что он может ему предложить? Газету, только газету, притом не самую лучшую. Ничего, Локотков согласен и на это, ведь сейчас главное — зацепиться, руку он набъет быстро, а там — станем посмотреть…
Он долго не мог дозвониться — в трубке все звучали короткие, короткие, короткие гудки. Вдруг в одну из попыток — Локотков даже вздрогнул — аппарат щелкнул, монетка провалилась в щель, и знакомый голос на другом конце провода сказал:
— Редакция. Чертомов слушает.
— Здорово, Эдик, — тихо произнес Валерий Львович. — Это я, Валерка Локотков.
— О… Валерка?! Валерка, ты, что ли? Откуда?
— А ты не понял? Разве не слыхал, что со мной произошло?
— Как не слыхал! Значит, ты уже оттуда? Ну и что? Как твои дела?
— Хреново. Надо встретиться.
— Думаешь, есть смысл?
— Даже если нет — что ж такого? Ведь сколько не виделись, ты подумай!
— Не виделись, не виделись, да… — по чертомовскому тону можно было понять, что он сильно растерян — и внезапным появлением друга, и его предложением. — Что ты предлагаешь? Только давай конкретно, без крутежа, а то запарка. Некогда. Может быть, подъедешь вечером ко мне, в редакцию?
— Не очень хочется, знаешь. У вас там милиционеры стоят, а я со своей справкой… Есть такое предложение: давай встретимся на одной хате.
Сказал — и насторожился: взыскательный к таким вещам Гастон мог и отказаться; тогда пришлось бы идти в ресторан, на люди, обращать на себя внимание не отросшими еще после заключения волосами, орать важные для обоих слова, продираясь сквозь бухающую музыку, под чужими взглядами, с приставучими соседями по столику. Однако, к удивлению, Чертомов не отказался.
— Ладно, — проворчал он. — Договорились. Скажи куда, каким транспортом добираться. Встретишь меня на остановке. В девять. До этого времени я занят. И вот что еще: я на мели сейчас, старик…
— Ну что ты, Эдька, какой разговор! — вскричал Локотков. — И не думай об этом! У меня есть, я все куплю. Ведь я же приглашаю — ты что, забыл? — и стал диктовать ему маршрут и место встречи.
Придя на квартиру конвульсивного телефоновладельца Ивана, Локотков предложил такое условие: вечером он выдает ему литр водки, и тот уходит. Квартира нужна для деловой встречи. Услыхав это, «гордый чуваш» поглядел на него с уважением: подумал, видно, что жилец затеял крупную аферу. И согласился.
12
Вечером Иван получил свою водку и ушел, а Валерий Львович, с трудом дождавшись половины девятого, выскочил из дома.
На улице было морозно, чуть ветрено. Наверно, скоро выпадет первый снег, и сразу стает, образовав вязкую слякоть. В предзимнем воздухе гулко и далеко разносились команды репродукторов с близкой станции. Шли в разных направлениях люди, поодиночке и небольшими группами — вдвоем, втроем. Пьяные тихо или громко разговаривали, стоя возле стен домов, сидя на подъездных скамейках. Окон горело — больше половины. Где-то копошились в постелях ранние любовники, где-то звенели станки и гудели турбины, тренировались фигуристы, космонавты спали на орбите, визжали свиньи в грузовиках у мясокомбината, пылкие юноши, пишущие стихи, вскрикивали от боли, найдя хорошую строку… Среди этой круговерти двигался по улицам автобус, строго по своему маршруту, и в автобусе ехал газетный сотрудник Эдик Чертомов на свидание к бывшему закадычному другу. А друг в то же время шел к остановке, встречать его. И оба тоже принадлежали Истории, крохотными песчинками крутясь в ее ненасытной, бездонной воронке. Суждено ли попасть в луч и взблеснуть хоть на мгновение?.. Локотков остановился на дороге, словно споткнулся, и замер, ошеломленный: к нему снова вернулась способность мыслить отвлеченно, независимо от конкретного окружающего! За три долгих года он успел смириться с тем, что утратил ее напрочь. Там, сколько он ни пытался настроить свой мозг, ему ни разу не удалось подняться над беспокойством о жратве, нудной работе, бане, кино в выходной день, отоварке в ларьке, будущей жизни с Лилей… Удивление прошло, снова быстро сменилось конкретным: каким-то теперь стал Гастон, что-то он скажет, поможет ли с работой?..
Друг мало изменился: берет, шарф вокруг шеи, пальто, дорогое и модное когда-то, длинные волосы сзади, выпуклые глаза, чуть вислый нос. Он цапнул Локоткова за руку, обнял, — тот почувствовал, что объятие было искренним, и у него запершило в горле.
— Валерка, гад! — закричал Чертомов. — Ну-ка к свету, огляжу я тебя!
От него попахивало: видно, успел уже где-то клюкнуть.
Прекрасное студенческое прошлое, сдружившее их, проплыло мимо и окутало теплым пологом воспоминаний; в нем, том прошлом, тоже мог случиться такой октябрьский вечер, морозный, чуть ветреный, и совсем не обязательно радостный: одинокий, несытый, с долгими, сердечными неудачами. И все равно он был бы счастливый, тот вечер, потому что впереди у каждого маячила светлая жизнь.
— Ты куда меня ведешь… такую молодую? — настороженно спросил Эдик, когда они, уже приглядевшись друг к другу, пошли по дороге.
— Есть одно место. Я пока там остановился.
— С Иркой, значит — полный капец?
— Да. Полный.
— Поня-атно… Об алиментах был уже разговор?
— Пока нет.
— Будет, не обольщайся. Бабы — они народ деловой, только в постели ничего не помнят, а коснись денежных дел — разом обжучат, слопают!
— Что, были и у тебя случаи?
— Ну, зачем? Постигаю опыт других, и учусь на нем избегать своих ошибок. Как это… ille optimus gui minimis urgetur … помнишь?
— Дай тебе Бог!
Войдя в квартиру Ивана, Гастон поморщился от запаха, внимательно оглядел ее.
— Да, чертоги! Как тебя угораздило в них оказаться?
Вдруг заметил телефон на табуретке в углу («гордый чуваш», уходя, освободил его от тряпья на случай, если аферистам понадобится с кем-нибудь связаться):
— Послушай, так ты даже с телефоном! А мне показалось утром, что ты звонил из автомата…
— И не ошибся: из автомата, точно.
— Что так?
— Как тебе ответить? Нечистое здесь место, Эдька, нехорошее.
— Что, следят? — встревожился друг.
— Да ну, глупости! Кому надо — следить за этим вертепом? Впрочем, может быть… Не в том дело. Говорю — нечисто здесь, неприятно, смрадно.
— Действитеьно… — Гастон понюхал воздух. — Не озон… Может, стоило пойти в кабак?
— Думаю, что нет. Во-первых, вид у меня… — он коснулся коротких волос, — во-вторых, чем там лучше — грохот, духота… В-третьих, мне надо решить с тобой один вопрос.
За разговором Валерий Львович накрыл стол: постелил газету, взрезал банку с консервами, принес стаканы.