— Отклонения в обмене веществ, похоже, генетические. Исправлять их мы научимся не скоро. Не огорчайтесь. Составим для вас особую программу физических упражнений. Футболистом вам не быть, а в остальном…
Кошмар рассеялся навсегда.
Вот чем все это кончилось — печально гаснущей равниной Марса, сумасшедшим бегом от самого себя…
Севергин заставил себя лечь, устроил ноги повыше, чтобы они лучше отдохнули. Эти простые движения успокоили его. Вспышка отчаяния вернула ему трезвость.
Он сам во всем виноват, обвинять некого. Он сам бросил судьбе вызов, отправившись на Марс. Не так, разумеется, как в детстве, когда, ревя от злости, он вновь и вновь хватался за штангу, надеясь, что в этот раз она поддастся его бешеным усилиям. О таких схватках прославленный доктор микробиологии и думать забыл! Он уже давно жил в мире, где все решал ум, а физические достоинства не имели значения. Там он был на месте, более чем на месте. Не удивительно, что именно его, а не другого попросили срочно прибыть на Марс, чтобы разобраться в тревожном поведении кристаллобактерий, необъяснимо преодолевших фильтры водоочисток. Плевать всем было на то, может он или нет подтянуться на турнике: Марсу требовался его ум, а не мускулы.
Он мог бы отказаться, но не сделал этого. Избранником прийти на Марс, приблизиться к тому переднему краю, где человек ведет суровую борьбу за выживание, — мог ли он отказаться от столь блистательного реванша за унижения детства? Чтобы почувствовать себя таким избранником, надо было закрыть глаза лишь на ничтожный пустяк. А именно: никто — ни люди, ни обстоятельства заведомо не требовали от него на Марсе рукопашного боя с природой. Там, как и на Земле, он оставался пассажиром корабля, именуемого цивилизацией, и от штормов его отделяли надежные иллюминаторы.
Возможность аварии исключалась. Разве капитан, беря пассажиров на борт, справляется об их умении плавать?
…Он летел из Сезоастриса в Титанус, сидя в мягком кресле крохотной автоматической ракеты, которая сама взлетает, сама садится и вообще все делает сама. Он сидел в кресле и читал. Очнулся он, лишь когда увидел приближающиеся снизу скалы. Он не заметил и теперь никогда не узнает, что испортилось в механизме. Но и падая, ракета позаботилась о нем: катапульта вышвырнула его, прежде чем он успел сообразить, что произошло.
Одного не смогла сделать автоматика — уберечь его при парашютировании от удара о скалу (но ведь и самая заботливая мать не всегда уберегает ребенка от ушиба!). К счастью, удар пришелся не по Севергину, а по сумке с аварийным запасом. Рация — превратилась в винегрет, посеребренный осколками кофейного термоса, но все остальное уцелело, в том числе и драгоценная планкарта, позволяющая точно определяться в любой местности.
Он определился, как только пришел в себя. Все было и очень хорошо и очень плохо. Он находился в южной части хребта Михайлова, в стороне от трассы, которой следовала ракета, и вне зоны радарного наблюдения. Это означало, что место его падения Сезоастрису не удалось засечь даже приблизительно. Зато он был всего в ста шестидесяти километрах от поселка геологов. Баллоны скафандра и аварийного запаса обеспечивали тридцать шесть часов дыхания. Таблетки, снимающие сон, тоже были. Гористая местность кончалась километрах в семи от места падения, и горы тут были ни слишком крутыми, ни слишком высокими — вполне туристские горы. Прекрасно! Часов за шесть он пересечет горы, дальше начнется равнина, где вполне можно держать среднюю скорость равной пяти с половиной километрам в час. Он успеет дойти. Ведь идти — не бежать, тут его организм не подведет.
В какой-то момент он даже обрадовался: он на самом деле возьмет реванш!
Севергин рассеял вокруг места аварии приметную сверху флюоресцирующую краску и бодро двинулся в дорогу.
Он забыл, что даже в невысоких горах, если не хочешь удлинить свой путь впятеро, надо кое-где карабкаться отвесно вверх, перепрыгивать через трещины, подтягиваться на руках, то есть делать все то, что делать он был не способен.
На преодоление первых семи километров ушло пятнадцать часов, тогда как любой парень со значком туриста потратил бы на его месте от силы шесть-восемь!
Дальше он шел, уже зная, что дойти не успеет.
…Маленькое марсианское солнце коснулось края равнины. Вытянувшаяся тень Севергина скакнула за горизонт. Надо было идти, чтобы ритм движения усыпил разыгравшиеся эмоции.
Он не прошел и километра, как равнина потускнела. Но в вышине неба одно за другим вспыхивали незримые днем перистые облака, будто кто-то трогал их, беря аккорды цветомузыки. Золотистые, лиловые, красные — тона были нежные, легкие, прозрачные, — они плыли в фиолетовом хрустале неба лепестками невесомых цветов.
Севергин поднял голову и долго шел так, улыбаясь чему-то и поражаясь тому, что улыбается…
Вскоре небо почернело. Но темнота длилась, недолго: поднялся Деймос. Почва слегка засеребрилась, и холодок, охватывающий колени при каждом шаге, когда ткань натягивалась, сделался ощутимей. Севергин усилил электрообогрев.
Равнина стала плоской, как разостланная скатерть, но кое-где ее узенькими мазками туши пятнали тени, отброшенные редкими стрелками сафара — унылой порослью марсианской травы. Неожиданно Севергин заметил, что старается не наступать на растения, и удивился, откуда в нем взялась эта бережность.
Потом он вспомнил откуда. Хмурым и ветреным апрельским днем он шел однажды дубовым лесом. Деревья стояли по-зимнему нагие, корявые, землю устилали ломкие листья, и под ногами хрустели желуди, такие же коричнево-серые, как и листья. Хруст давимых желудей был чем-то приятен слуху. В нем отзывалась мощь шагов уверенного в себе человека, вес его здорового, сильного тела.
Так шел он, пока среди жухлой травы ему не бросилась в глаза какая-то бледно-зеленая звездочка. Он с удивлением нагнулся: то оказался росток желудя, уже вцепившийся в холодную землю. И тут он увидел, что вокруг таких звездочек много, что они везде и что он шагал по ним тоже.
На цыпочках он поспешил покинуть лес.
Как тогда, Севергин остановился и нагнулся перед стрелкой сафара. Почему-то рассмотреть травинку показалось ему делом более важным, чем все другие.
Стебель сафара был похож на ржавую проволоку, косо воткнутую в мерзлый грунт. Он был прочней стальной проволоки, его нельзя было раздавить, как желудь, Севергин это знал. Но сафар так же ждал часа своего пробуждения, как и желудь. В этой разреженной, бедной кислородом и теплом атмосфере ему тоже была уготована весна. Он не прозябал, он прекрасно жил в среде, смертельной для всего земного, если только оно не было ограждено скафандром или стенами теплицы.
С этим тоже следовало смириться.
Внезапно от стебля сафара пролегла вторая тень, тонкая, как вязальная спица. Всходил Фобос.
Севергин выпрямился. Его окружала ярко освещенная равнина. Узкие сдвоенные тени лежали на ней черной клинописью. Севергин, осеребренный лунами, возвышался над темными письменами, как памятник.
И все-таки рядом с ним была жизнь. Сколько раз, вглядываясь в резко очерченное поле микроскопа, он восхищался ее стойкостью! Часто предметное стекло напоминало поле битвы, так густо его усеивали трупы бактерий, убитых ядами, ультрафиолетом, радиацией. Ни проблеска движения, вот как сейчас. Но это был обман. Один организм из миллионов, один из миллиардов нередко оказывался цел и давал начало новой мутационной расе. То неведомое, что отличало его от всех, торжествовало победу над обстоятельствами и отвоевало для жизни новую сферу там, где, казалось бы, не существовало никакой зацепки.
Так было всегда. Зародившись в воде, земная жизнь овладела сушей, вышла в воздух, спустилась в глубины пластов. Кто знает, может быть, через сотни миллионов лет и без человека ее давление выбросило бы семена новых всходов в космос, перенесло их на другие планеты? Почему бы и нет? Суша для обитателей моря тоже была гибельной пустыней. Но волна за волной, влекомые обстоятельствами, они шли на приступ, и на триллионы погибших всегда приходились одиночки, не такие, как все, которые смогли уцелеть в новой среде.
Единственный случай, когда их существование оправдывалось! Ибо в привычных условиях эти же десантники скорей других обрекались на гибель. Когда стая птиц попадает в буран, то смерть выбирает жертвы не слепо. Выверенный миллионами лет эволюции стандарт может противостоять бурану именно потому, что в его отшлифовке участвовали тысячи буранов прошлого. Но горе тем, кто нестандартен!
Он, Севергин, был нестандартен, и потому горы победили его, а не он их. Техника позволила людям почти избежать потерь при движении к другим мирам. Если бы она всегда была безотказной, потерь не было бы вовсе. Но, увы, щит не был и не мог быть абсолютным…
Севергин внезапно понял, почему из всего, о чем он мог думать в свои последние часы, он думал об этом. Бессознательно, невольно он искал утешения. Так он устроен. Как будто от этого легче!
Безбрежная тишина стояла вокруг него. Луны сблизились и смотрели с высоты пристально, как два глаза. Всякое движение в этом замершем мире казалось святотатством. Севергин ускорил шаг.
Теперь он не сделает этого. В ту минуту, когда начнется удушье, он не вынет пистолет и не застрелится. Живым не все равно, как он погибнет. Что-то больно ударит по друзьям, если его найдут с дыркой в сердце. Пример малодушия? Не то… Просто человек обязан бороться до последнего вздоха. Мера стойкости человечества зависит от меры стойкости каждого, вот и все.
Теперь он шел и думал о друзьях, о тех, кого любил, о том, что сделал и чего не сделал. Многое из того, что раньше казалось важным, стало теперь совсем неважным. Не все опора человеку, когда приходит смерть. Человек жив тем хорошим, что сделал он для людей. Лишь дружба, благодарность и любовь могут поддержать и успокоить, когда наступает время подвести итог. Особенно любовь. Сейчас он стал бы жить совсем-совсем иначе — доброжелательней к другим, заботливей, чище, если бы это было возможно!
Поздно.
Фобос закатился. Подул ветерок, уже предрассветный. Значит, он дождется утра. Почему-то ему хотелось, чтобы это случилось при свете солнца.
Но тут в регуляторе давления воздуха трижды щелкнуло.
Он похолодел. Сигнал, предупреждающий, что кислород иссякнет через десять минут. Конец.
Немеющие ноги сами усадили его на побелевший от инея камень. Небо у горизонта чуть поблекло, но до восхода солнца было еще далеко.
Может быть, выключить обогрев и замерзнуть? Говорят, что это походит на сон.
И вдруг ему невероятно, неистово захотелось жить! Он не успел, не доделал, не исправил, недолюбил — он не мог исчезнуть просто так!
Он вскочил. И задохнулся. Словно ко рту прижали маску! И все же пошел. Легкие вздымались и опадали — чаще, чаще, их сводила боль, горло сжалось в хрипе, он упал на колени и все равно пополз. И когда сознание потемнело, а тело забилось в конвульсиях, он рванул напрочь шлем и глотнул марсианского ветра, как тонущий глотает воду, потому что не глотнуть ее он не может.
В легкие прошел холодок, боль последней вспышкой озарила мозг, и все погасло.
Погасло, чтобы снова замерцать. Он очнулся от судорог, выворачивающих легкие, и увидел перед глазами что-то красное, колышущееся.
С невероятным усилием он поднял голову. Было уже светло. И он полз! И он дышал марсианским воздухом! Его организм был не таким, как все: он выжил!
Он даже не осознал этого. Он продолжал ползти. Он полз яростно, упорно, слепо — все вперед и вперед, туда, где были люди.
О'ДОННЕЛ
А МЫ ЛЕЗЕМ В ОКНО
Дорогой мистер Пол!
К сожалению, я, Уильям Койн, не могу прислать Вам на рассмотрение рукопись по причинам, которые, как Вы скоро поймете, совершенно от меня не зависят. Самое большее, на что я способен, располагая столь ограниченным временем и ограниченными возможностями, — это как можно яснее изложить события в данном письме, надеясь при этом, что у Вас хватит терпения и смекалки на то, чтобы разглядеть в моей проблеме тему для потрясающего рассказа. Быть может, поняв всю важность и необычность возникшей у меня ситуации, Вы согласитесь написать этот рассказ сами, удержав в свою пользу 50 % (пятьдесят процентов) выручки; что представляется мне достаточно справедливой долей: Вам ведь не придется ломать себе голову над темой. А если Вы слишком заняты, чтобы самому написать этот рассказ, можете поручить это одному из Ваших постоянных авторов, в каковом случае тот должен будет проделать ту же работу, однако я выплачу ему только 40 % (сорок процентов) продажной цены. Но поскольку, как Вы увидите, эта тема стоит миллион долларов, никто тут не останется в накладе, при условии, что Вы поспешите.
На прошлой неделе я, Уильям Койн, изобрел машину времени. Да, да, я по своим чертежам создал первую машину времени. Я, Уильям Койн, в возрасте двадцати девяти лет, безработный и проживающий сейчас в очень тесном помещении. Я выстроил ее своими руками в этой трехкомнатной меблированной квартире в Уэст-Сайде Манхэттена, мотаясь как угорелый между раковиной в коридоре и спальней, потому что, подобно моему собственному телу, механизм на 85 процентов состоит из недистиллированной воды. Строительство машины прошло успешно, если учесть, что я фактически ни уха ни рыла не смыслю в электронике и вообще-то мое знакомство с наукой ограничивается курсом средней школы, который я прошел, чтобы получить диплом. Я там у них не числюсь в особо успевающих. Просто вместо того чтобы делом заняться, я все больше копаюсь в том, что меня не касается, — так, видно, я и докопался до этой машины.
Это очень простое устройство, мистер Пол, и на редкость удачное; единственный его недостаток — это крайне ограниченный радиус действия. Пока что я могу переместиться в прошлое только на четыре месяца, а в будущее — на семнадцать минут; у него еще плоховато сградуирована шкала перемещений во времени, и я ни на секунду не могу покинуть существующее на данный определенный момент временное поле. Это первая модель, и впоследствии ее необходимо будет усовершенствовать, на что пойдет часть выручки за рассказ, который Вы обо мне напишете.
Однако, несмотря на все эти трудности, машина работает безотказно. Как раз в прошлый вторник я забросил себя на три месяца в прошлое, нашел на письменном столе газету за соответствующее число, а также свою собственную смиренную оболочку, оболочку Уильяма Койна, который бился на кровати, как припадочный. Жуть, что я пережил, впервые встретившись с самим собой; здорово меня тогда пробрало. Но, вернувшись с помощью машины в настоящее время, не успел я оглядеться, как откуда ни возьмись нахально появляется мой двойник: отчаянно жестикулируя, подзывает меня к себе и шепотом просит, чтобы я был так любезен ровно через четыре минуты переместиться на четыре минуты в прошлое. После этого он — я — исчезает.
Натерпелся же я страху, скажу я Вам, беседуя с самим собой, Уильямом Койном, в своей собственной квартире. Тем не менее я отсчитал четыре минуты и отправился в машине назад; тут я встретил более ранний вариант своей особы и попросил его — то есть себя — через четыре минуты переместиться на четыре минуты в простое. Такие вот пироги.
Ладно, ладно, мистер Пол, я знаю, о чем Вы сейчас думаете. Вы говорите себе, что для Вас и Ваших авторов это такое старье, которое давно в зубах навязло хотя в моем — Уильяма Койна — случае это абсолютная стопроцентная (100 %) правда, и что Вы уже рассматривали эту тему с тысячи (1000) сторон. Я тоже почитываю научную фантастику, вернее — читал раньше, до того, как влип в эту историю. И все же не отворачивайтесь от меня, мистер Пол. Есть парочка деталей, о которых я еще не успел Вам рассказать и которые объяснят, почему эта ситуация — лакомый кусок для такого хорошего человека, как Вы.
Вы, конечно, уже догадались, как ко мне попали чертежи машины времени. Совершенно верно, однажды, несколько месяцев назад, я проснулся утром и обнаружил на своем туалетном столике записи, нацарапанные моим собственным почерком (именно этим я и занимался, когда первый раз послал себя в прошлое). Таким образом, я воспользовался уже готовыми чертежами. Поэтому мне думается, что на самом деле я вовсе не изобрел ее — или мы изобрели ее всей компанией. Само по себе это не так уж важно, мистер Пол, только ведь из этого следует, что я далеко не гений-изобретатель и поэтому мне в моем нынешнем состоянии срочно требуется помощь.
Видите ли, беда в том, что, как я упомянул выше, у машины еще как следует не сградуирована шкала временных перемещений и всякий раз, когда я возвращаюсь в настоящее время, я не попадаю в истинно настоящее время, а отклоняюсь от него в ту или иную сторону на несколько секунд или минут. Поэтому теперь, когда я забрасываю себя в будущее, я вечно носом к носу сталкиваюсь с самим собой, а когда я кидаюсь назад, пытаясь попасть в точно намеченное время, я только еще больше осложняю обстановку. То же самое происходит, когда я посылаю себя в прошлое: я неизменно натыкаюсь на свой двойник.
И вот к чему все это свелось: теперь я постоянно встречаюсь с самим собой, и чем больше я стараюсь исправить это, тем больше все запутываю. Теперь я уже просто боюсь прыгать туда-сюда во времени, мистер Пол, — чем больше я трачу усилий на то, чтобы как-то выправить эту ситуацию, тем она становится хуже.
Итак, мистер Пол, дело в том, что сейчас в этой квартире нас уже около трехсот (300). Каждый, как идиот, валандается со своей маленькой машиной времени и всем в равной степени не везет, Я имею в виду, что сам-то я уже прекратил все попытки исправить положение, но большинство остальных еще для этого не созрели… чтобы прийти к такому решению, им нужно испытать все на собственной шкуре, а пока нас становится все больше и больше. К примеру, в настоящий момент нас уже 310 (триста десять), и в последние несколько минут я мог бы одолжить пишущую машинку у 53 своих двойников, которые все, как один, дружно потеют над письмами с просьбой о помощи.
По всем статьям, мистер Пол, нас вот-вот должны отсюда выселить за перенаселенность, да вдобавок у нас тут уже не осталось ни крошки съестного, и будь здоров какая теснотища. А когда кто-нибудь из нас отправляется за провизией, не похоже, чтобы из этого хоть раз что вышло… впрочем, все равно это бы нас не выручило, ведь когда заварилась эта каша, у меня в кармане было всего 2 цента (два цента), а чтобы прокормить только десять из нас, нас должно быть несколько тысяч, — надеюсь, вы понимаете, что я хочу этим сказать.
Таково мое положение, положение Уильяма Койна. Как мне (нам) быть? Дело в том, что нам позарез необходимо как можно быстрее сколотить на этой машине капитал, но поскольку мы намертво застряли во временном поле, как, спрашивается, нам удастся это провернуть? Мы только и делаем, что встречаемся друг с другом, приходится до одурения все объяснять заново, и каждый уже на пределе. Пожалуйста, если Вы не сможете это сделать сами, не будете ли Вы так добры попросить одного из ваших авторов написать обо мне (о нас) рассказ и поскорей выслать нам деньги. Очень уж нам всем тут худо.
С надеждой
УИЛЬЯМ КОЙН
УИЛЬЯМ Койн
Уильям Койн…
Рей БРЕДБЕРИ
ЛЕД И ПЛАМЯ
I
Ночью родился Сим. Он лежал, хныкал, на холодных камнях пещеры. Кровь толчками пробегала по его телу тысячу раз в минуту. Он рос на глазах.
Мать лихорадочно совала ему в рот еду. Кошмар, именуемый жизнью, начался. Как только он родился, глаза его наполнились тревогой, которую сменил безотчетный, но оттого не менее сильный, непреходящий страх. Он подавился едой и расплакался. Озираясь кругом, он ничего не видел.
Все тонуло в густой мгле. Постепенно она растаяла. Проступили очертания пещеры. Возник человек с видом безумным, диким, ужасным. Человек с умирающим лицом. Старый, высушенный ветрами, обожженный зноем, будто кирпич. Съежившись в дальнем углу, сверкая белками скошенных глаз, он слушал, как далекий ветер завывает над скованной стужей ночной планетой.
Не сводя глаз с мужчины, поминутно вздрагивая, мать кормила сына плодами, скальной травой, собранными у провалов сосульками. Он ел и рос все больше и больше.
Мужчина в углу пещеры был его отец! На его лице жили еще только глаза. В иссохших руках он держал грубое каменное рубило, его нижняя челюсть тупо, бессильно отвисла.
Позади отца Сим увидел стариков, которые сидели в уходящем в глубь горы туннеле. У него на глазах они начали умирать.
Пещера наполнилась предсмертными криками. Старики таяли, словно восковые фигуры, провалившиеся щеки обтягивали острые скулы, обнажались зубы. Только что лица их были живыми, подвижными, гладкими, как бывает в зрелом возрасте. И вот теперь плоть высыхает, истлевает.
Сим заметался на руках у матери. Она крепко стиснула его.
— Ну, ну, — успокаивала она его тихо, озабоченно поглядывая на отца — не потревожил ли его шум.
Быстро прошлепали по камню босые ноги, отец Сима бегом пересек пещеру. Мать Сима закричала. Сим почувствовал, как его вырвали у нее из рук. Он упал на камни и покатился с визгом, напрягая свои новенькие, влажные легкие!
Над ним вдруг появилось иссеченное морщинами лицо отца и занесенный для удара нож. Совсем как в одном из тех кошмаров, которые преследовали его еще во чреве матери. В течение нескольких ослепительных, невыносимых секунд в мозгу Сима мелькали вопросы. Нож висел в воздухе, готовый его вот-вот погубить. А в новенькой головенке Сима девятым валом всколыхнулась мысль о жизни в этой пещере, об умирающих людях, об увядании и безумии. Как мог он это осмыслить? Новорожденный младенец! Может ли новорожденный вообще думать, видеть, понимать, осмысливать? Нет. Тут что-то не так! Это невозможно. Но вот же это происходит с ним. Прошел всего какой-нибудь час, как он начал жить. А в следующий миг, возможно, умрет!