Когда возвращался, обратил внимание на кусты напротив калитки, усыпанные мелкими красными плодами. Сорвал несколько шариков, разжевал их с риском отравиться. Они оказались неприятными и горькими. Под кустом мелькнула кошачья голова и тотчас исчезла – яркие желтоватые глаза погасли, как мимолетное пламя. (Кошка была частью грации окружающего, его изгибов; в мире тишины искусство неотделимо от его сущности.) Так рождался и его сценарий – он даже вздрогнул, – как часть всего на свете. Его рука записывает в подходящей форме знаки окружающего мира, точно так же взгляд кошки и красные плоды – производные животного и куста. Но горечь во рту немножко и возбуждала: Матей понимал, что даже его Владко не хочет просто вернуться на шумную сцену. Белая дорога ведет в какие-то другие, более счастливые места. Куда уносился скитающийся дух Владко, покинув его телесную оболочку у окна, его улыбку, застывшую на лице?
(В добрегелевской живописи свет исходит из бездонного пространства. Он как будто не прозрачен, но уводит наш взгляд далеко. Слившиеся с ним, с землей, с вечерним звоном колоколов человеческие фигуры кажутся очень маленькими, ничтожными под огромным куполом мира…)
14
Лай белой собачки, упорный и непрестанный, привел Матея на задворки. Животинка наткнулась на ежа. Свернувшись в комок – смертельная угроза, – колючий гость был едва виден в траве; но где-то там, в этом комочке билось сердце, и он ощутил его биение в собственной груди. Глянул на собаку, и… лай оборвался. Его дружок удалился, поджав хвост.
Свернувшееся тельце ежа, его загадка: Матей понимал теперь, почему разговоры с хозяином идут так трудно… Стефан искал в любых словах скрытый неприятный смысл, как и белая собачка, повстречав ежа, готовилась к чему-то неприятному. Но и самый нежный цветок закрывается, стоит посмотреть на него с недоверием. Почему контакт с тишиной, напрочь лишенный какой бы то ни было угрозы, возможен везде и для всех? Господи, как ему надоели охотники и травля собаками, обгоняющие друг друга тщеславные шоферы на автострадах, интеллектуалки, стискивающие зубы, чтобы преуспеть и погубившие в себе женщину, мужчины, жаждующие титулов и постов – этот вечный вой внутренних сирен, эти жестокие искры в глазах… Круговорот плотоядности, без него организмы существовать не могут – так по крайней мере считается. И все же напряжение, охватывающее мир железным обручем, в один прекрасный день ослабнет.
Он пошел по следам собачки. (Как мало-помалу успокаивалась ежикова душа…) Впервые внимательно осмотрел деревья во дворе. Они росли неуверенно, кривились и тоже наблюдали окружающее недоверчиво: настоящие питомцы сиротского приюта. Хозяин не любил их (недовольное кряхтенье, когда обрезал ветви), для него они были просто частью накопленного, чем-то вроде извести и кирпича. (Не все, что населяет круг тишины, принадлежит ему; обратное, разумеется, тоже верно.) Матей не хотел думать плохо о Стефане, но чувствовал: в этом дворе хозяйничает господин.
Деревья не ощущали себя свободными, не могли слышать собственный голос.
А он? Правда, тут другие причины… Всю жизнь слушал радио, сидел у телевизора, в кинозалах – тысячи часов, тысячи фильмов, тысячи говорящих с экрана людей, когда было услышать себя? Открытие поразило его: „Только сегодня улавливаю спокойное шуршание во мне самом, оно напоминает шорох сосновой вершины, словно подсказывает: в своей глубине я тихий человек… Если я помогу Стефану, такое же ощущение испытают и деревья во дворе, может быть, даже и сын его, какая бесконечная связь…" Споткнулся, чуть было не упал, но успел-таки ухватиться за ближайший ствол. Сердце подпрыгнуло – нужно быть осторожным, если упаду, случится беда… Вернулась память о напряжении, тут же услышал визг сцепившихся кошек, и не удивился; более того, убедился, что уберег свои надежды.
15
Васил, сын Стефана, приехал на сбор черешни. Матей случайно оказался около калитки: увидел его за рулем „Лады", которая ползла по ухабам, его отец сидел рядом, смотрел не вперед, а на своего наследника, – взбешенный, по всему видно, готовый ругаться. Из-за чего? Сын вел машину внимательно, но хозяин не успокаивался, он не взглянул на Матея, когда вылез из машины, продолжал сыпать обвинениями – быстро едешь, машину поломаешь, нам всю жизнь поломал… бензин тратишь, приятелей катаешь, не экономишь…
Знакомые слова. Красный от стыда молодой человек подошел к квартиранту, представился. Стефан продолжал ворчать, даже под машину заглянул…
Васко – маленького роста, очень худой и, по всему видно, добродушный. Усики не делали его мужественным, выглядели скорее приклеенными и словно нашептывали: „используй его, он безотказный…" Его приятели, их девушки как будто и сейчас клубились около его „Лады", настоящее облако, их улыбки, порядком нагловатые, оклеивали машину со всех сторон, словно афиши… Не оставался ли этот маленький мужчина всегда одураченным?
Итак, это миниатюрное существо, стоящее перед Матеем, живет в огромном полупустом доме, от него ждут, что оно заполнит его детьми, жизнью… Матей пожал ему руку сочувственно и инстинктивно подмигнул: „Держись!"
Симпатия оказалась взаимной. Сбор черешни уже начался, но когда квартирант вышел на веранду, сын Стефана слез с дерева. Ему давно хочется познакомиться и поговорить. Подошел со стремянкой. Установил ее, поднялся – лицо его оказалось как раз на уровне лица режиссера. (Прижавшийся к деревянным перекладинам лестницы, словно распятый, парень имел вид человека, решившегося на компромисс.) Стремянка новенькая, сказал он, купил на центральном рынке. Вся жизнь его – элементарная и неинтересная – такова: то отец заставляет что-то делать, то кто-нибудь другой. Родители считают его чуть ли не слабоумным, мол, способен унести из дома любую вещь, чтобы подарить… Лишь бы охотники нашлись… Вчера отдал одному сослуживцу водопроводную трубу – ненужный кусок, валялся в подвале. И что же? Закатили такой скандал за то, что взял без разрешения… „Совсем забывают, что мне уже под тридцать". Вечно не хватает денег – холостяцкие расходы. Он, и на самом деле, не умеет экономить, но велика ли зарплата электротехника? Даже с надбавками. У родителей есть все: мебель, холодильники, стиральные машины. Зачем ему то же покупать, когда женится? Зачем лишнее? Они утверждают, что копят без устали, чтобы ему было хорошо, но в то же время стращают – сам всего должен добиваться. Вроде бы у них есть принципы, а мышление какое-то недоделанное, раздражают. Ему не хватает воли поступить в институт и учиться, а, может быть, и жениться воли нет… Будто эту волю кто отнял у него. Все задумывается о жизни, обо всем на свете, мучается, иногда даже мечтает походить на мать, на отца, работать, как они – не поднимая головы и не улыбаясь, – строительство дома, покупка обстановки, куры, посадки, компоты… Чтобы не оставалось времени на угрызения да сомнения. Но только нельзя, неправильно жить так. Чрезмерность нехороша, даже в труде… „Но и мое существование – скука. Ни бунта, ничего такого. Ну, ругаемся иногда…" Люба и Стефан хотят, чтобы он женился, но кого бы они приняли? Некое подобие им самим. Да, но он такую не возьмет, ему не нужны только рот и руки – руки, чтобы вкалывать, рот, чтобы жрать… „Окажется жадной, как они, жрать в прямом смысле будет мало – посмотрите, что берет с собой отец: кусочек брынзы, побольше хлебушка…" „С сегодняшнего дня знаю: нужна любовь, чтобы был бунт", – обронил Матей и огляделся. Деревья, дома, все прочее принадлежало, по всей видимости, таким людям, как Стефан. По всей видимости. Однако конец захвату, конец насилию, оно ничего не решит. Достаточно, чтобы Васил вырвался. Как только собственники поймут, что их усилий не приемлют их собственные дети, эти усилия потеряют смысл для них самих… „Но… прав ли я? Через что сначала проходит дорога – через душу Васила или через душу самого Стефана?"
Хозяин дважды кликнул сына, ответа не последовало. (Матей сделал вид, что не слышит.) Странная смелость для хрупкого парня… И вообще, чудаки же некоторые люди! Всего-то час воздушного диалога, а расплачиваться потом, возможно, месяцы, годы! „Вы насколько коренной софиец?" – вопрос Матею. „Мои прадеды жили здесь." „Ты смотри, – сказал Васил, – когда встречаю такого человека, всегда мне как-то странно. Не только сам живет в Софии, но и корни его тут. Объяснить не могу… Даже смешно. Со мной так бывает. Черт его знает… ребенком упал неудачно, чуть голову не расколол." С тех пор не может находиться на солнце, лучше всего чувствует себя, когда один в полутемной комнате. В голову лезет всякая ерунда… Только… пусть Матей не подумает, что он хочет выделиться. Нет, он совсем обыкновенный, и в голову лезут посредственные мысли; книги не очень любит, значит, некультурен, а вот ездить ему приятно. Особенно если один в машине (представляет себе, будто это его комната тронулась в путь), однако такое просто нестерпимое счастье редко – всегда просят что-нибудь перевезти, кого-нибудь подбросить, здесь отец отчасти прав.
– Ну-ка, пойди сюда, осел! – взревел хозяин, словно подстерег, невидимый среди ветвей. – Для чего я тебя сюда позвал? Хоть он и режиссер и голову тебе морочит, но я твой отец, не забывай! Матей, ты что же его не гонишь? Таким, как он, артисты милее, чем мать родная!
– Что касается тех людей, – объяснял Васил, – настоящих софийцев…
Он закусил губу: знает пять-шесть таких, они редкость. Им не хватает чего-то важного, что есть у других, но и обратное верно. Вот, разница налицо, отец, другие, да и он сам переносит деревню понемногу в ту сторону… (Махнул рукой, наверное имел ввиду центр столицы.) А Матей что? Приехал сюда, поселился. Хочет город им оставить или из себя выкинуть?
Васил вдруг побелел… Тело его скользнуло немного вниз, казалось, силы покинули его. Стало ясно, чего ему стоили последние полчаса; независимое поведение, открытое пренебрежение по отношению к отцу… Встревоженный и растерянный, Матей поспешил к себе, посоветовав Василу пойти со двора погулять.
„Пустое говорю, – подумал он, когда уже лежал, закинув руки за голову. – Он-то погуляет… А Стефан?"
Что он, вообще, несет другим? Где он в данный момент? В городе или в деревне? Какие искусственные вопросы… Где-то под ним просто дышала земля. Достаточно припасть к ней, обнять ее: она, благодарная, покроется цветами и плодами. „Значит, несу им себя самого, – ответил себе Матей, ему представилась отталкивающая картина роющихся в земле людей, – значит, то, что во мне есть…"
Себя? В этих двоих – все человечество, в этих двоих, противостоящих друг другу.
16
Он жил, как и раньше, без определенного режима… Сценарий, прогулки, полузабытье, когда время останавливается, а он сливается с ним. Но разговор с Василом оставил след: понятие „софийское происхождение" все чаще казалось ему названием сна, который снится на пороге пробуждения и ждет своего объяснения.
Давным давно, лет сто тому назад, его прадеды сказали „прощай" природе, и, если время – это и расстояние, разве мала та пропасть, что отделяет его от природы? Только благодаря чудесному случаю он не продолжил свой путь к гибели, более того, двигался сейчас в обратном направлении; но есть ли у него цель? Превратиться в крестьянина он не может. Поэтому не знает, что есть город, что – деревня; их не было в нем в той, давно установившейся форме. Может быть, что-то третье? Но существует ли оно? В эту минуту он не испытывал необходимости – нормально ли это? – заниматься определениями.
Но все же чем обернулись для его души, разума, тела эти сто лет? Утонченностью – неопределимым качеством (его ощущают только окружающие, его нельзя приобрести), прокравшимся в изящную пустоту десятилетий, отделявших потерянную теперь природу от неразвитой еще тридцать лет назад техники; сумерками тротуаров, сливающимися с полумраком городских квартир, с музыкой, несшейся над городом, восхитительно исполняемой тысячами неумелых детских рук; пластичной чувствительностью, так напоминающей изгибы старинных буфетов, роялей, столов и библиотечных шкафов; нежностью – она охватывала его, не навязываясь, как незаметны бывают виньетки – объятие и украшение для текста – в больших старых книгах; и еще той постоянной грустью, что по каплям собирается в комнатах, на кухне, в коридоре, стекает отовсюду, совсем как вода с больших черных зонтов, беззаботно оставленных после дождя у вешалки. Откуда струится свет – из окон или из портретов (исполненные достоинства лица на стенах – „моя жизнь", „мой пример")? Портреты – отцы семейных альбомов, вечно обновляющегося начала – длинные платья, шлейфы, вся эта свадебная эстетика, а потом и эстетика всей жизни (приготовление и подношение пищи, например), путь, пройденный от простоты до ритуала.
…подмена истинных чувств воспоминанием (до известной степени, не полностью), в конечном счете, попытка жить в оранжерее.
Все это запечатлелось в его клетках (не конкретнее, чем человеческая интонация, не ощутимее, чем мелодия, услышанная во сне), но не в самом городе. Толпы завоевателей откровенно топтали этот город, но одновременно стремились тайно подделаться под него… Результат оказался карикатурным, город превратился в полугород. Соленья из подвалов подавались к столу так же, как раньше крем и майонез. (Копировались жесты и даже слова.) Не было больше группы, минисоциальной среды, занятой прежде всего сохранением традиций. Не было больше людей, готовых пожертвовать собой, изолировать себя от жизни ради того, чтобы удержать территорию города пусть даже в самых узких границах. Нужно ли было ему, Матею, ввязываться в эту битву, обреченную на поражение? Становиться последним хранителем исчезающего? Не отступал ли он от своего долга? Разве можно сохранять в себе нечто, не считая это важным для себя? Нет, истинно нет: какие бы вопросы ни задавал себе, беспокойства не чувствовал. „Кто теперь может обвинить меня в трусости? Я ведь один, как был бы один, стань я хранителем города…" Снятый дом – граница между старым и тем, что предстоит в его жизни. Покинуть его сейчас, закрыться в комнате с хрупкими сокровищами, накопленными за сто лет, держать их под ключом? И чтобы сама жизнь его превратилась в никому не нужную роскошь? Он уже не может сделать это, так как вступил в разговор с пространством. Здесь ничто не запирается на ключ, ничто не охраняется. Его одиночество – одиночество потенциального посредника между пространством и любым другим человеком.
17
И вот внезапно появляется группа людей (автобус – автобусная остановка – самолет фараонов – Ной – спасение), все бегут к трактиру – проливной дождь хлещет беспощадно, – бегущие ноги, мешки, одежда, бегущие крики, к трактиру Владко, стоящего смиренно, словно святой Петр, у ворот – „пожалуйте, у нас сухо", „заходите, заходите", подает голос и Тошо, голос хищного старца, а Начальница и ребенок смотрят на прилив повеселевших, улыбающихся людей, будто сыгравших сам потоп, на женщин, с примитивным кокетством распускающих и снова заплетающих мокрые волосы, но не только с их волос – отовсюду течет вода, на полу сияют невинные лужицы, крестьяне, господи, крестьяне, почти неотличимые, и все же две группки бросаются в глаза (но наше внимание на миг отвлечено, дым, рокот, трах-тах-тах, мимо окна ползет, допотопно бренча, автобус, какое слово – „допото…", без „н", долой „н" – ты все уже совершил, и даже больше, чем мог, другие машины будут кружить завтра по этому миру), две молоденькие учительницы сразу выделяются на общем фоне, свежие, безжалостные к автобусу – не провожают его взглядом, им тоже никто не махал вслед, когда они отправились в какую-то там деревню, работа, работа, все одно и то же, и жизнь пролетит быстро – молодость, свежесть и надежда – без рокота и даже без дыма, „поднимитесь, девочки, на цыпочки, может, все же увидите его перед тем, как повернет", это я уже пережила, думает Начальница, но у них даже Владко не будет, его растроганного сердца – уменьшившийся, почти вдвое согнувшийся, он уже некоторое время разговаривает шепотом с тремя молодцами, с тремя братьями (рядышком стояли три сосны), около них лежит на носилках их парализованная сестрица, бледная и невинная, как стекающая отовсюду вода, они отправились искать средство для ее излечения, волшебный эликсир – „Боже, сколько горя…", и как будто в подтверждение этих впечатлений, тихонько открытая дверь впустила Гено-обходчика – жалкий и страдальческий образ, существо, зачатое в миг усталости, его жена сегодня умерла, и он пришел в трактир искать сострадания и утешения, его рваная сумка тоже здесь, и драная фуражка, но что-то не видать внимания и утешения, тогда глазки Гено, этого огарка, добавляют к его мольбе: „детки мои – сиротиночки" (подует злой дух из тьмы, потушит огарок), глазки его готовы зацепиться за любую иллюзию, зацепиться, как белочки, за сухую, хоть и хрупкую веточку, ну что ж, бог взял, но бог и дает – иллюзия липнет к Гено в лице писаря местной общины, человека шумного, пузатого, склонного смотреть людям в руку – „налей, Тошо, по одной за упокой души Геновой жены, за Генов счет", мы перечислили самых значительных среди людей, собранных трактиром во время дождя, пардон, дождем в трактире (не забыли и крестьян, хотя они мало чем отличаются друг от друга, как уже было сказано), так что не будем больше ходить вокруг да около и признаем: Ноев ковчег Владко еще не полон (самое непонятное приходит напоследок… но откуда ему взяться, раз автобус исчез, словно небеса его поглотили), ты смотри, черная земля, что ли, разверзлась, кто указал дорогу этим двоим, как они выдерживают напор взбесившегося вихря – спрашивает себя Владко и бежит открыть дверь, усадить, он даже растерялся, даже запоздал со своим: „Добро пожаловать, с приездом", не из-за того, что больше дохода его трактиру, а от радости, что привечает их – женщину и мужчину, он высокого роста, тощий, одетый в черное, в черной рубашке, расстегнутой аж до пупа, с черными курчавыми волосами, с глазами, что горят сами по себе, одним словом, – дьявольское выражение лица, добавим: зубы его были такой невероятной величины, что копыта; она же – тоже очень худая и тоже в черном – в отличие от него нежна и мила – все дело в ее глазах – они знают все и ничего не ждут, но лишь только их взгляд скользнет по тебе, сразу вспомнишь, когда тебя приласкали в последний раз, стоп, не будем отвлекаться, пропустим чудо – мужчина вынимает из кожаного чемоданчика сложенный лист, расправляет его и ловко прибивает к стене – „Доктор Хиндо, магистр тайных наук, йог, факир, ясновидец, проведший две недели в гробнице фараонов, и мисс Кэт, его помощница, после многочисленных турне по Индии, Японии, Египту, представление в городе, послезавтра, спешите видеть…" – три континента! – и Владко в восторге, он очарован и уже забыл о существовании Начальницы, он уже стоит у столика этих странных людей (под взглядами отовсюду), церемонно представляется: мистер Вальдемар, бывший певец, бывший цирковой артист, бывший исполнитель песен à la Вертинский, теперь трактирщик – только „из-за одного мизерабельного гриппа", унесшего его звонкий голос, как сорока-воровка, я счастлив, коллеги, годы, как не встречал… слезы, улыбки, целование ручек Кэт – „здесь вы за мой счет, мистер Хиндо", подай сюда, Тошо, вино, подай закуску, и чаши будто сами приплывают, цвет разбавленной крови, „заздравную пьют сегодня мистер Хиндо и мистер Вальдемар", огромные зубы иллюзиониста блеснули и отразились в глазах женщины, с состраданием глядящих на Владко, она так и не вымолвила ни слова.
18
Прошло три дня после встречи с сыном Стефана; во двор звал – это бывало регулярно – лай маленького белого друга. Вышел туда без опасений и предчувствий, что встретит человека. Собака лаяла на большую черепаху. Но, увидев его, поджала хвост и направилась к лесу. „Эх ты", – прикрикнул на нее Матей – защитник всего живого. Они хорошо понимали друг друга.
Нагнулся, хотя и с большим трудом, поднял черепаху. На уровне его глаз закачалась ее головка на тонкой, сморщенной до крайности шейке, настоящая старушка; беспомощная, а уста ее способны проклинать – и в самом деле, черепаха издала страшное шипение. (Кто-то так же держит нас на ладони, рассматривает: бомбы, ракеты, мегатонны, протоны, электроны и черт знает что еще, хмурые ученые и политики, шипение и дым во все стороны, иллюзия, будто пугаем, поддерживает нас, как эту черепаху, а мы, на самом деле, дрожим перед самими собой.)
– Ты неубедителен, мне кажется… – сказал кто-то за его спиной.
Он был почти уверен, что заговорил куст, дерево или сама тишина, резко повернулся; черепаха в его руках описала полукруг, ее старушечья головка уже шипела в лицо прибывшей… напротив него стояла женщина, и красивая!
Она ахнула, прикрыла кокетливо рот рукой (однако страдание капризных губ сочилось между пальцами). Для нее это тоже было неожиданностью, но она успела молниеносно вернуть ее Матею в виде искушения: контур ее ноги, фрагмент безупречного изваяния – „убери это, убери это жуткое существо, не могу его видеть…"
Момент был, в самом деле, опасный. Режиссер-отшельник с черепахой в руке и темно-красный плотно облегающий бархат! Матею было трудно вспомнить, что обнаженная женская нога почти всегда разочаровывает; очень смутно, чересчур медленно вспыхивали огоньки прошлого, заслоняемые женщиной… Но ее искусственное „ах", ее нарочитые движения ранили тишину! Его чувства, привыкшие к естественности окружающего, были оскорблены.
– Как ты меня нашла? – Он положил черепаху на траву, нагибаясь все так же с трудом.
– Нет, совсем неубедительно, – она иронично подставила щеку для поцелуя, – так значит, подальше от цивилизации, от суеты… И кого на этот раз взбрело тебе в голову изображать? Робинзона, Селинджера? Наверное, Селинджера… Я знала, ты любишь, чтобы о тебе говорили, но чтобы настолько… И скажу тебе: добился-таки – вся София спрашивает, где теперь твое логово…
(Искусственное „ах", искусственная манера говорить… Ее присутствие, и правда, было невыносимо – неужели ты так беззащитна, тишина, пошли ветер, чтобы унес ее, сотвори чудо – каждое ее слово, тщательно отточенное, как ее ногти, расковыривает рану…)
– Разве ты не пригласишь меня в свою берлогу?
– Разве я тебя ни о чем не спросил?
– Ну-у… У меня свои способы и средства… Я тебе как-то говорила – если что решу – сделаю, ты, однако, неосторожно забыл об этом. Знаменитые люди обычно рассеянны. В их дверь надо стучаться более настойчиво.
– Я не знаменит, – сказал он наивно.
Она взорвалась смехом, коснулась его бедром – чуть-чуть, движение казалось случайным.
– Знаю я, знаю, в чем твоя боль! Тебе не хватает здешней славы, тебе нужна Европа! Без женщины рядом трудно этого добиться, милый… Нет, это действительно очаровательно – трепаться с тобой в этой глуши…
– Ты на машине, наверное… Она… недалеко?
– Интересуешься, как уеду, так ведь? Спешишь отделаться от меня? Ты, кажется, совсем сжился с ролью дикаря! Забыл, как увивался вокруг меня, пока не затащил в постель, а когда я расчувствовалась, взял да испарился…
(Нарочитое всегда переходит в уличный цинизм, подумал Матей, все более хладнокровный, все более решительный… Раз окружающее не в силах себя уберечь, он должен заслонить его собой и спасти. Дом уже кренится, птицы замерли на одной ноге, огромный тополь медленно погружается в землю – растревоженный мир, гибнущий от смущения и неловкости!)
– Я думала, ты хоть немного воспитан, оценишь, каково мне было найти тебя.
– Да, но… – Матей потер лоб обратной стороной ладони, – не знаю, как это выразить…
– Ты? Ты, кого я до сих пор не видела растерянным? Может, ты болен, а? Гипс не в счет…
Он закусил губу, все так же неопределенно… „болен". Она уже подозревает, что он сошел с ума. Да, наверное, так… Вот какая новость облетит Софию.
Матей почувствовал с внезапным облегчением, что ее появление здесь приобретает смысл: никто больше не будет искать его, оставят его до поры в покое.
– Ну, ладно, ладно… – сказал он, с трудом сдерживая радость, подталкивая ее непроизвольно. – Ну, не сердись.
Изгнание под маской просьбы… Но он не чувствовал вины – она перестала раздражать его. (Его не интересовало даже ее присутствие.) Слова вылетали сами собой. „Ну, не сердись" – короткое напоминание о прежнем, чтобы, по возможности, не поминали его лихом. Теперь Матей ощутил какую-то силу, вовсе не связанную с подталкиваниями, раз ему удалось выпроводить ее до самой калитки. Там он остановился, чтобы дать ей возможность обругать его еще раз. Для нее это, может быть, важно, вернуть потерянное достоинство с помощью оскорбления – это частица и его прошлого образа мышления.
– …или тебя канонизируют, как святого? А может, проще – прячешь какую-нибудь в доме… мне очень подозрительны святые, чтобы ты знал, небось, слышал о монахе, который тайком с сотнями переспал…
Матей выслушал ее и открыл калитку. На самом деле, ее злость была вполне понятна. Пропустил ее вперед, и это самое обычное движение соединило его джентльменство с решительностью остаться все же одному. Уличные колдобины раскрыли им навстречу свои пасти, пересохшие от жажды (надо же было – прошла тут на таких каблучках). Он обронил примирительно:
– Подбросишь им большую бомбу… Всем…
– А я? Для чего приезжала, как им объяснить? За кого они меня примут?
Она посмотрела на него с ненавистью, в упор. Матей не дрогнул, и это делает ему честь; он выдержал взгляд не просто женщины, а тысячеголовой гидры, она заканчивала фальшиво этот разговор, сказала: „за кого они меня примут?"…
Смотрел, как она удаляется, сложная эквилибристика между ямами – и чтобы не упасть, и чтобы сохранить гибкую походку, заставить его пожалеть; да, мелкие, внимательные шажки, осторожность… Он понял, о чем пожалел только что, показалось, когда увидел эти колдобины, что она разуется, пойдет босиком.
Именно так он женился. Пошел на свидание к будущей жене на Орлов мост – они недавно начали встречаться. Вошли в парк осторожно (только что прошел ливень), и девушка, смущаясь и робея, сняла новенькие туфельки, понесла их в руке. (Босое, бедное существо из „Хаджи Димитра".) Его захлестнула волна жалости… почти любви… Обнял ее.
Лужи, колдобины – разница невелика. Но на этот раз женщина не разулась.
Прикрыл калитку, вернулся. Обходил следы каблучков. Чувствовал себя хорошо. (Столкнувшись со всей своей прошлой жизнью, он выстоял.) Давал себе отчет, что один странный источник добавил ему силы, поддержал его: желание не запятнать себя в глазах двоих… Один – это он сам, а другой? Другой – Владко, его собственное создание! Неужели литературный герой становится, начиная с какого-то момента, самостоятельным? Действительно ли он способен сказать тебе „оставь меня в покое, не хочу трусливого и аморального автора"? Неужели способен запретить тебе создавать его? Наверно, но это право у Матея пока не было отнято.
19
Хозяин принес продукты в оговоренный день, пришел вместе с женой и другом. Так и представил его: друг детства, из деревни, что осталась на краю света. Это был худенький человек, самый обыкновенный.
Пожал Матею руку (сквозь прутья парапета), поторопился сказать, что смотрел его фильмы, нравятся, очень рад… Все это была неправда, фальшивые похвалы изрекаются всегда виновато и торопливо. Неожиданным оказалось другое – поведение Стефана. Немногие имеют, – сказал он с гордостью, – такого известного квартиранта… И впервые одарил режиссера одобрительным взглядом тонкого ценителя, в миг превратив его в украшение, в вещь.
Стефан рассказал: рано утром нежданно-негаданно постучал одноклассник в дверь (как когда-то в деревне, вставил тот, там не знали, что такое звонок), и – поскольку не виделись сорок лет – решил Стефан показать ему, чего добился: первый дом, потом другой, фруктовый сад, огород… „Бельгийский телевизор и квартиранта", – подумал Матей. Мой отец называл Стефана, – вновь вмешался гость, – твой добродушный друг…
Матей не сказал ничего, аж дыхание перехватило. За кого же он принимал до сих пор хозяина, раз слова „добродушный друг" пронзили его от головы до пят? Редко приходилось ему испытывать столь воодушевляющий шок: две молнии прорезали вдоль лицо Стефана, какой-то иной пласт проступил под его морщинами, потом чудо исчезло. Но Матей вспомнил некоего хорошего мальчика – самого себя вспомнил, как в детстве все любили его; почему столько лет потом так и не слышал непроизвольное „какой ты добрый"? И даже от своего одноклассника, который бесплатно поселился в его квартире… Доброта взрослого, может, она качество мелких людей? Назовем ли „добрыми" даже самых благородных – Альберта Швейцера, Януша Корчака или кого-нибудь вроде них? Нет, это слово звучит слабо. Есть что-то над добротой, оно – сила. Почувствовал, наверное, это в поступке Матея и его школьный товарищ – поэтому предпочел благодарность без словоизлияний. Мы говорим „какой ты добрый", „ты очень добрый" тихим людям и детям, высшее встречаем молчанием. Так повелось.
– Очень рад нашей встрече! – ляпнул режиссер легкомысленно.
Стефан посмотрел на него долгим взглядом, внезапно заторопился.
– Ну, вот что, – сказал он гостю, – мы с Любой поработаем, а ты посиди…
Ничего, ничего, – говорил гость, – пусть они делают свои дела… Что запланировано на сегодня, не терпит отлагательства, завтра ждет другое… И он дома заболевает, если хоть на час останется без работы; все кажется, что забывает самое главное, упускает что-то, и из-за этого чуть ли не катастрофа произойдет… Поэтому и откладывал встречу со Стефаном по меньшей мере двадцать лет. Так что он его понимает… Учтивый человек достал носовой платок, расстелил его на траве и действительно присел – поблизости копал Стефан, они могли поговорить.
Хозяйка давно ушла в дом, и Матей тоже поспешил туда: невежливо оставлять ее одну, да и равновесие нарушалось – трое снаружи, одна она внутри. Люба собиралась мыть пол – тряпки, ведро; осмотрелась – нет ли паутины; каждое слово из их разговора у веранды, знать, долетало сюда через открытую дверь, поэтому извиняющиеся нотки в ее голосе не удивили его.
– Ты ведь знаешь нас со Стефаном? Работа, что мы еще можем… Как ты терпишь такую грязь, а, Матей? Неужели не нашлось женской руки…
– Откуда ей взяться?
– Да ладно тебе, такой мужчина. Думала не говорить…
– Что не говорить?
– Видела тебя тут с одной во дворе – шла сюда да назад повернула, чтобы вас не смущать. Такая уж я, везде отступлю… Даже в трамвае, даром что старая. Та, поди, из современных, раз не догадалась прибраться…
– Грех берешь на душу, хозяйка… Она и была-то здесь всего пять минут.
– Что ты передо мной отчитываешься, твое дело. Пойду помою в другой комнате, кухня – напоследок.
– Наверх я вообще не поднимался.
– Как… не поднимался…
– Да так, все забываю, что у меня вторая комната есть. На днях поднимусь, торжественно обещаю.
– Вот тебе и раз. Уж больно вы рассеяны – артисты, режиссеры… Легко вам, легко деньги достаются, тут Стефан прав…Не цените ни своего, ни чужого. А мы всего добились трудом, и не удивляйся: каждую стотинку, каждую минутку бережем…
Чтобы снимать паутину, она приготовила длинную палку с намотанной на конце тряпкой. Теперь схватила ее (наполовину вымытый пол пробуждал в нем жалость) и принялась обмахивать стены со злобной настойчивостью: они, оба, экономны, у них есть принципы – не берут ни у кого, но и не дают никому, даже своему, если это на безделье (поэтому сын-оболтус обвиняет их, что, мол, мучают его), строго соблюдают правила – разве он не заметил, как они поливают посадки – только дождевой водой из двух бочек – в отличие от безответственных соседей, которые шланг на кран – и заботы нет, что в двенадцатиэтажных башнях люди без воды сидят… Принципы, сознание, да, они обладают ими в высшей степени (пусть сыночек болтает, будто мы поступаем так из жадности). Берегут свое, берегут общественное. Стараются. Стефан – член руководства в нескольких районах и работает там как никто другой, пытается наставить и Васила (не ради выгоды, не подумай, он надеется, что общественные заботы направят его на путь истинный), кажется, ему удастся выдвинуть его в районные депутаты осенью, ответственные товарищи обещали, а почему бы и нет, такой-сякой, но молодой, перспективный, сын активиста, потом еще – устроит его в трехмесячную школу офицеров запаса, рост по всем статьям, как и положено в такой семье, как у них…
– Стефан, может, немножко и резковат, – добавила Люба, – но любит тебя. Его жизнь по головке не гладила, ты должен понять это. И я люблю тебя – ты болен, разведен, ты нам как сын. Будем заботиться о тебе, не оставим…
Как и почему ее мысль сделала такой поворот, Матей не понял, но он связал это с оброненной ею, может быть, случайно, фразой „такая уж я, везде отступлю" и решил неосторожно, что „ты нам как сын" перекрывает словно пеленой все остальное, которое становится ничего не значащим. „Аморально копаться в ее мыслях, осуждать".
Прошло три дня, он отправился к участкам варваров. Хотелось увидеть, как выглядит там земля, когда хозяева ее отсутствуют… (Иной вид последствий того же ни с чем не сравнимого преступления человека, взятого на прицел еще Жаном-Жаком Руссо, человека, первым имевшего наглость сказать: „Этот кусок земли мой!". С того момента отношения между людьми и планетой изменились.)
Начало повторилось. Три кошки перешли ему дорогу, это было предупреждение: знакомая картина открылась перед ним внезапно, она, пожалуй, более ужасала своей пустотой… Но пустота была обманчивой – человек, проживший, как он, несколько недель свободно, приобретает способность сразу распознавать насилие. (Да, подведя тебя к порогу риска, насильники создают иллюзию, будто они необходимы, будто обессиленная ими жизнь может существовать только при их поддержке, только если они есть.) Минута, две… Нет, картина вовсе не так ужасна. На участки, похожие на тюремные квадраты, прилетели маленькие птички; он ясно видел их на комьях земли, утерянное возвращалось вместе с ними, превращалось в утешенье, в поддержку. Земля отдыхала – еле видимый пар стелился между сетками заборов. В одном из квадратов человек все же был, какая-то женщина: она, как бы изолированная, походила на мученицу, на узницу, ее связь с отчаянием земли прослеживалась отчетливо. Вцепившись в металлическую сетку, женщина слушала, что говорила ей… Люба. Его хозяйка стояла за забором, снаружи. Он остолбенел. Не ожидал увидеть ни Стефана, ни ее, в этот день даже не думал о них. Никаких предчувствий. (Именно это показалось ему сейчас наиболее опасным!) Чуткий кошачий курок сработал в его груди: отчасти возмущенный собой, он нырнул в ближайший куст… Неужели его опять растрогали ветхое платье хозяйки, ее рваная торба, увиденные на сей раз издалека? Да нет, конечно же, нет.
Тогда, в первый день, решил, что хозяева и их бедный дом – одно и тоже (у Любы и сейчас был такой вид, словно она готова протянуть руку, прося корку хлеба). Позже он понял: эти люди носят маскарадные костюмы. Их дом, необставленный и заброшенный, – это настоящая Золушка, они приезжают сюда от ее старшей и богатой сестры, как к подкидышу; пытаются обмануть внешними средствами, мол, они – такие же, как она, они солидарны с ней. Но дом – Золушка чувствует – он уверен в этом – их холодность. И в самом деле – какая предусмотрительность… Два жилища, над входом в одно надпись: „посмотрите, чего я добился", над входом в другое – „посмотрите, какой я несчастный, оговоренный". (Сотрем вторую надпись – и под ней проступят скрытые слова: „я несчастен, потому что не верю, никому не верю".) Подумать только, было время, когда для мужчины без гроша в кармане было вопросом чести вести себя как аристократ!
Не то чтобы он вообще жалел их – они превратили свой большой дом в капризное и разряженное чудовище, в комнатах не жили, туда входили на цыпочках, чтобы вытереть пыль. Знал, что это именно так. В кухоньке на первом этаже они спали и ели, как в каморке для слуг. Для слуг? Но тогда… Выходит, они все же носили соответствующую одежду?!
Ее голос долетал до него беспрепятственно. Как только услышал ее первые слова, навсегда понял: он ей не „как сын", и пелена спала.
20
„…а здесь у нас – никого, Милка, и Стефан, как увидел, что он потерпевший, а он у меня жалостливый, сказал: „пусть поживет в доме, может, и нервы у него не в порядке, ведь боли у него…" И я тоже, сердце у меня мягкое (коллеги в сберкассе такой меня запомнят), взяла да болтанула – плохо себя чувствуешь, разведен, будешь нам как сын! Ладно, прошло время, и что обнаруживаю… Приезжаю третьего дня и вижу – обнимается с одной потаскухой, целуются во дворе, на виду, а что в доме у них было, сама знаешь… Вот, думаю, почему у него всегда холодильник полон, потаскушки его кормят, а мы прем из города продукты полными сумками, он врет нам, прикидывается, что аппетита нет! Очень плохой человек, но пока не застукали… Какой труд мы с тобой прикладываем, какую муку терпим, а наш-то сидит себе, дремлет, нет-нет да чирканет что-то в тетрадочке… Сце-на-рий! Фильм будут делать. Так фильмы делают, как же, из тетрадочки. Мошенник каких свет не видывал! Верно, режиссером считается (двое из моих на работе слышали о нем), но как ты мне это объяснишь – ничего не делать и деньгами сорить? Сидит с закрытыми глазами, думает, значит… Воображает… Да если можно было бы так – думами одними, без труда! Здесь дело темное, но поглядим. Стефан признался: не может больше его терпеть. Я целыми днями вкалываю, говорит, мне шишки, а он ни черта не делает – ему пышки… разве это справедливость, за которую боролись? Иногда убить его хочется, говорит. А тот перед ним теории свои развивает, нахал такой, о добре, представляешь?.. Как мы только пустили его в дом, глядишь, и обокрадет нас…"
„Обокрадет" – это было последнее слово, услышанное Матеем. Наиболее смутно воспринятое. Голос Любы терял постепенно свою реальность (она стояла к нему спиной, он не видел ее губ, их движения); звуки, произносимые ею, все меньше походили на человеческие, и сам факт, что он осознает их смысл, казался все более странным… Случайно проникающий в его сознание монолог… Не доходил ли он откуда-то издалека, откуда-то… Откуда? Да, из пространства более мрачного, чем земное.
Пошел назад, но не к дому, а к лесу. Потрясен был до глубины души. Ощущение, которое он постоянно подавлял в себе, оказалось верным, уже не мог избежать его, как ни плутал в своем смятении: его ненавидели.
Не понимал причин, истинных причин, они оставались недосказанными. Разве он не вел себя с Любой и Стефаном внимательно и доверчиво, без высокомерия, не пугая их мудреными фразами?! Значит, дело в чем-то другом, не поддающемся его контролю и их объяснениям: в разнице чувствительности и мышления, которая отражалась прежде всего в его взгляде, на его лице.
Может быть, сосны сами пришли к нему, обступили его, может быть, ему только казалось, что он идет к лесу сам… Странно, успокоение не приходило. Люба, ее ветхое платье, торба, сетчатый забор и вторая женщина – он перенес их сюда. (Сосны расступились, пропустили их, сосны пришли, но не уберегли его.) Его охватил страх за себя, но и за них тоже – поразительное чувство взаимосвязи, – он расправил плечи… Почему он остается в доме, почему унижает себя? Почему продолжает иметь дело с этими людьми? Разве его не ждет привычный круг – клубы, съемочные павильоны, ласковые, хоть и фальшивые голоса, вполне понятная профессиональная неприязнь? Но и эта мысль показалась ему чужой, да и что общего имела она с охватившей лес смутой? И почему он не успокаивается в тени сосен – в этом пропитанном тишиной пространстве? В бессилии большого видна необходимость малого. Только скромное живое существо, только оно может вернуть ему равновесие… (Белая собачка.) Это открытие не было новым, только смысл его стал шире: его милый и непритязательный сосед в Софии, одинокий пенсионер, – если Матею случалось выпить с ним стакан пива вечером, после дневных нервотрепок и терзаний, – спал как ребенок в люльке. Нужно было живое существо-вожак, способное забывать обиды и пинки и оставаться всегда невинным, чтобы можно было сравнить свое состояние с его состоянием, осудить его.