- Дорочка, милая...
- Что, мой мальчик?
А Сережина чахотка глуше, чаще кашляет, гонит на лоб Сережин липкий пот, а на щеки то красные яблоки китайские, то землю буро-серую; в нее же отыдеши.
Бабушка, когда надо, внука пред Раисой, дочкой благодетельницей выгораживает. Не почему-нибудь, а так - внучонок миленький.
Чаще Антон Дорочке о будущем говорит: куда уедет, что делать будет. И поминали часто Виктора далекого. И так речь поведет, что выходит, что и Дорочка там будет, где он, Антон.
Засмеется она. Он засмеется, подойдет, поцелует.
С прошлого лета привыкли письма писать. С братьями, с сестрами Антон в Лазареве жил. Дорочке в Лазареве нельзя приехать. Здесь в городе, в Макаров дом Горюновы - никто не вхож. Ну, и в Лазарево тоже как же? Письма писали ласковые. Скоро длинные. Письма ожидать стали к осени, томясь. Зародились в письмах слова любви смелой.
VIII
Тяжело им. Тяжело им. Проклятие рода их на них. Проклятие рода их на головах их, и страшно им в ночах слушать шаги Старухи-Жизни стенами каменными дворца-крепости; Бродит Старуха, вокруг крепости петли петлит, годы отсчитывает.
В спальне своей мраморной, у стены сугубо холодной, в платье торжественно-простое одетая, лежит Раиса Михайловна. Усталое, невыспавшееся тело отдыха просит. Но раньше ужина спать лечь нельзя: Не догадался в свое время великий строитель, Петр Петрович Знобишин, поставить в спальной горнице Макарова дворца ни дивана удобного, ни кушетки. На саркофаге своем дубовом отдохнуть прилегла перед ужином хозяйка дворца. Но нет. Не вздремнуть. Думы закружились, бьются под холодным потолком, не пугаясь далекого, повсечасного крика-говора хозяина.
В озлобленной, в каменной душе думы налетевшие криками отзываются:
- Сдайся же! Ну, сдайся!
Но не сдастся окаменевшая. Единожды лишь сдалась. Но то пред железным упорством супруга. И кто не сдался бы.
Убедилась давно, что Макара нельзя заставить ни ревновать, ни любить. Скачет Макар по большой дороге жизни, крича, хохоча, руками размахивая. И не замечает живых людей, попадающихся навстречу. Искренно не замечает. И тогда, давно, решившись на хитрое, на большое женское дерзновение, ничего не достигла. Себя лишь помучила. И если бы могла теперь смеяться Раиса Михайловна, посмеялась бы она под холодным потолком этим над здесь же пережитыми когда-то томлениями ревности, над здесь же созидавшимися планами исправления и наказания неверного мужа. И звонок был бы смех поздний. Та, первая, цыганка какая-то. А потом в годах длинных сколько разных у него было. И все возникали, и все исчезали лишь по воле капризной Макара. И все нужны были лишь для хохота слепой души. И ни она, супруга оскорбляемая, ни те, разлучницы, всегда жаждавшие золота и радужных бумажек, никто ни на день не мог ни продлить, ни сократить Макаровой привязанности. А бывали и такие, которых радовал пожар скандала.
Сдалась тогда. И навсегда. Но кто не сдался бы? Можно было бы сломать себя, но согнуть его нельзя. Сломать себя - семью сломать зачинавшуюся. Разбросать гнездо. А дети? Мало их было тогда. Но доныне семерых родила. Нет ныне дочери старшей. Надя умерла в теплых странах. Шестеро.
- Надя. Надя.
Холодная рука белая из стены выползла, горло матери надолго сдавила. И страшны были амурам на потолке холодном круглые глаза в дубовом саркофаге, в голубом свете лампы близкой. Семен повиделся. Отвернулась.
Отпустила рука белая. В стену мраморную, шурша по-змеиному, вошла.
«Все для детей. Все для них. Не сдамся детям. Для вашего же блага не сдамся вам. Семеро... Семеро... Взял Бог Надю. Шестеро лишь. Нет. Пятеро. Изыму из души своей Виктора. Оскорблений тех пусть не снесет душа материнская. Ни за что мать, отца оскорбил смертельно... Надя, ангел, письмо предсмертное... Он, Виктор, рукой ее водил. Не должна прощать. Пусть погибает Виктор, блудный сын, в Риме по кабакам гроши свои прокучивает. Не надолго уж хватит. Ростовщикам чуть не половину. Туда и дорога... И зачем свекровь им эти тысячи завещала? Зачем, о, Господи, на их беду? С того дня страху в них нет. Всем им эти двадцать тысяч миллионами кажутся».
Бьются нетопырями, лампы боящимися, летают в холодных стенах в мраморных думы-страхи матери.
«Бог взял Надю. Да будет, Господи, воля Твоя. Блудного сына из души изыму. Имени его вовек не произнесу. Не грех. Не грех. Сжечь плевелы для спасения тех. Пятеро. Пятеро. Пятерых спасу... Яков, старший, выправится. Затих, университет кончает. Почтителен».
Захохотал нетопырь темный, засвистел, над саркофагом низко пролетев. Голову усталую Раиса Михайловна с подушки подняла.
«Антон! Антон! Сломить упорство... Сломить дурь мальчишескую... Восемнадцати лет нет мальчишке. Гимназии еще не кончил, а туда же...»
Хохотом издевающимся загудел новый нетопырь.
- А эта! Да как ты смеешь, нищенка подлая...
С саркофага дубового сорвалась, по комнате забегала, в свете голубом, по углам темью пожираемом.
«Узнаешь, ты меня, Дорофея! На мои же деньги училась, в люди вышла, и такие письма моему сыну. Мальчишке любовные письма... Тетка!.. Да я к губернатору поеду!.. Чуть не двадцать пять лет дуре... Мальчишку соблазнять! Против родителей поднимать! От ученья отбивать... Узнаешь ты меня, тихоня. Завтра же к губернатору. В двадцать четыре часа. Мы, слава Богу, не нищие!.. В двадцать четыре часа! Узнаешь меня, сестрица милая!»
И ходила стремительно, шелком шурша.
То Макар Яковлевич бежит. Близко уж. У дверей. И поспешно Раиса Михайловна в умывальную комнату прошла. И зеркальную дверь за собою чуть притворила. Пред иконами на колени стала. А в спальной уж дверь высокая хлопнула. Макар Яковлевич вбежал, супругу окликает.
Комната умывальная зовется также и моленной. Когда, давно уже, церковное стало первым утешением хозяйки дома, потекли в дом иконы, лампадки, благословения жертвовательнице иноков, инокинь, иереев близких и дальних. Негде было в спальном покое мраморном киоты наставить. И нельзя. К стилю не подходит. В умывальную комнатку ставили, развешивали. И давно та комнатка как часовня. И большой беломраморный умывальник, в стенную нишу вделанный, как алтарь часовни той. Но странно, входя в ту часовню и затворяя за собою дверь, видеть во всю дверь то зеркало, тщетно ищущее отразить тело нагое.
И повелось так, что лишь за этой дверью пребывая, ограждалась Раиса Михайловна от хозяйственных и семейных дел.
- Молится.
И тихо отходили.
- Раиса Михайловна! Вы здесь?
Дверь зеркальная приоткрылась, отразив в себе реку струящуюся огоньков лампадных и золота окладного.
- Шли бы чай разливать. Да! Как думаете: велеть к ужину шампанское заморозить? Корнут приехал.
- Он не пьет шампанского.
Сказала, глаз от акафиста не поднимая, на коленях стоя.
- Знаю, что не пьет. А так... Ну, молитесь, молитесь. Я ведь не мешаю. Только скорее приходите.
И мурлыча, дверь притворил. И отошел. У стола флаконами погремел, выбрал английские духи, много на себя вылил и побежал, хлопнув той уже дверью высокой...
- Тра-та-та! Тра-та-та!
В залу побежал. Гость ежедневный, привычный, Семен у самовара газеты читает, холодный чай прихлебывает.
Поодаль веселый нотариус, господин Гервариус, над старовером Деткиным трунит, в православную никонианскую веру его склоняет и над долгополым его сюртуком потешается.
Доримедонт, с улыбкой робко-любопытной на желтом худом лице, прислушивается, свои слова вставляет раздумчиво, и, забывшись, щипцами серебряными для сахара голову свою гладко стриженную, давно седую, чешет.
Больше полугода здесь Доримедонт. Удалось однажды переманить. Переехав, дня три болен был. В темной комнате с дивана не вставал. Страшно было. Все крестился. Стены другие. И все не так. Теперь привык. И к сестрам ехать боится. И Любовь, и Анна за ним кареты шлют. И на Макара гневаются.
- А, может, их-то вера дониконовская лучше нашей еще?
- Так-то вы, Доримендонт Яковлевич! Завтра же на вас донесу.
В испуге закрестился быстро-быстро. А нотариус лицо строгое показывает.
- Да вы уж, прошу вас, не шутите так.
Привстал. Пиджачок рыжий спереди обдергивает.
- Да я и не шучу-с. А вот брючки у вас опять не в порядке-с.
У другого конца стола гость редкий, Корнут, дремлет со стаканом красного вина в руке. К вечеру всегда дремлет Корнут Яковлевич. Вино красное пьет, над столом головой кивает; случается, захрапит, особенно охотно тогда, когда шум голосов кругом. Проснется, хлебнет вина и размеренным голосом важным в беседу вступит. Но скоро глаза тяжелеют, голова тяжелеет, на ладонь левую клонится. А правая еще раз успеет поднести к нафиксатуаренным усам стакан вина красного. И заснет-задремлет Корнут важный. Но не больше, чем на минуту, на две. А кругом него голоса. Без людей не может уснуть Корнут. Страшно ему. Это он, Корнут, Гервариуса нашел и за собой всюду в карете своей возит и до утра не отпускает. Корнут важный, кавалер разных орденов, сам никогда не смеется, но любит смех слушать, засыпая, так же, как и крик-говор. Гервариус же и смеется, и болтает без умолку. И других смешит сугубо.
- Как же! Господин Гервариус, он же нотариус.
А нотариус Гервариус и контору свою нотариальную прикрыл. Корнутовы дела ведет. Первое доверенное лицо.
Вбежал Макар с веселым говором. Семен от «Ведомостей» головы не поднял. Корнут сладко всхрапнул, усом длинным скатерть царапает.
Глаза тоскливые от журнала иллюстрированного поднял тут же сидевший петербургский студент Яша. Скучен Яша в этот свой приезд. Даже с матерью лень ему ссориться. По дому бродит. В комнате прежде любимой, там наверху, не сидится. Со скуки с отцом пытался пререкаться. О бесцельности лазаревских построек говорил опять. Но так вяло, так нехотя, что Макар Яковлевич даже не раскричался.
Скучно Яше.
«Ну, вот и университет кончаю. А дальше что? Адвокатствовать? Гроши последние с бедняков тянуть? Да и какой дурак мне в этом городе дело поручит, когда на отца все пальцами показывают, а меня мальчишкой помнят, да и теперь, поди, мальчишкой считают».
И украдкой злобный взор упер в белую жилетку отца. Разговор с ним последний вспомнил. Слова его недоуменно-непреклонные.
- Как, в Петербурге? Как, в Москве? Конечно, здесь жить будешь, когда кончишь. Или дом мал? Отцу помогать будешь. У отца дел выше головы. Как в котле киплю. Мы отцу помогали. А деньги, так и быть, те же давать тебе буду. Хоть не следовало бы. На всем на готовом будешь.
Злой глядит теперь на белый жилет отца. И нудно ему.
А под залой двухсветной, шум над головой своею слыша лишь как шорох крыл мышиных, сидел Антон в комнате своей, после Виктора ему доставшейся.
Строитель назначил той комнате быть кабинетом хозяина-дельца. Первый этаж. От парадного подъезда близко. Рядом библиотека. Шум-суета дома-дворца, если его даже полным-полно населить, пройдет мимо этого покоя.
Но не сделалась комната кабинетом хозяина. Макар Яковлевич по одному своему второму этажу бегает. И в столовой, как в кабинете своем. И открытые двери, и снующие мимо слуги ничуть не мешают строительно-хозяйственным его думам.
- Некогда мне по лестницам бегать!
А в «кабинете» поселили Виктора. А ныне там Антон.
Она низкая, эта комната. Пол ее квадратный. Десять шагов и десять шагов. Встав на стул, можно достать рукою потолок. Из-за Александриной старинной стройки пришлось первый этаж дворца низким оставить. Три окна в одной стене, три окна с цельными стеклами. Напротив среднего окна камин, черный, мраморный, и он украшен черною мраморною головой льва. Этот лев злой, зубы его оскалены. Черным мрамором охвачена вся комната снизу до высоты пояса. И только черный камин выступает за эту черту, и единственная дверь, тяжелая, черного дерева, блестящая. Обе створки ее плотно закрыты, и с них смотрят в комнату рожи черных стариков. Над черным поясом мрамора тяжелые алебастровые орнаменты серо-красного цвета, сплошь до потолка. А в углах, близко к потолку, громадные головы львов. Эти львы угрюмые, в крепко сжатых пастях своих они держат гирлянды цветов.
А тяжелый серо-красный потолок на серо-красных Стенах давит и их, и Антона, потому что серо-красные орнаменты его так крупны, так тяжелы, что могли бы быть в куполе собора. Антон же может дотронуться до них, встав на стул. На крючке, в середине потолка, вместо лампы висит голубь, святой дух; он большой, деревянный, золоченый. Еще Виктор снял его из алтаря старой лазаревской церкви; поп уступил голубя. Долго голубь висел в церкви, теперь его крылья широко распахнулись под тяжелым серо-красным потолком, и он едва не касается когтями головы Антона, когда тот проходит под ним.
В глубоком большом кресле сидит третий сын Раисы Михайловны у громадного, заставленного и заваленного стола. Одним узким концом он у стены и далеко вытянулся в комнату, так что правое крыло святого духа над другим его концом. Две свечи горят. На другом, на круглом столе лампа с ярким шаром.
Сидит, ничего не делает. Думает. Зол, и левая щека подергивается все болезненнее.
Сидит и глядит на свечи. Вот встал, не заметив того. Ходит от закрытой двери мимо стола в дальний угол, где под львиной головой шкаф железный вделан в стену, искусно окрашенный. А дверь почти в углу, близ той стены, где три окна. Так долго. Думает. А щека прыгает. Ходит и подчас квадрат рассохшегося паркета скрипнет под ногой.
Вот стоит и смотрит на яркий шар лампы. Минуты звенят. Прикрутил фитиль. Мигает. Погасла. Только две свечи. Сел к столу; огонь их закачался.
Две свечи. Любит так. И редко лев из своего угла смотрит в упор на яркий шар.
Две свечи. Здесь серо-красный близкий потолок пестреет яркими пятнами рельефов и глубокими черными пятнами теней рядом с ними. А там дальше, над дверью, мягкая тьма съела рельеф потолка, съела углы стен. Но львы из углов смотрят; только стали еще угрюмее, как бы решили молчать. А рожи стариков на дверях и лев на камине, черные-черные, смотрят бликами. И сотнями золотых искр смотрит святой дух. Тяжелые мягкие кресла, тяжелые мягкие стулья стали еще тяжелее и как бы немного вошли в пол. Вон у среднего окна поднялся мольберт. Он похож на силуэт гильотины. Лапы-листья растений черные, черные и большие. Они шевелятся около окон, потому что под ними идет труба отопления. Они шевелятся и как живые скребутся о занавески.
Стол заваленный, заставленный. И Виктор тоже любил, чтобы книги не в шкафу. Только левая четверть стола свободна. Здесь, у стены сидит теперь Антон. То на свечи взглянет, то в комнату, в Викторову комнату, в ее мир, в ее мертвую жизнь.
Все полно здесь воспоминаниями о Викторе далеком, о бунтующем. Много здесь вещей Викторовых. И мольберт этот его.
И многие думы Антона, юноши стройного, с чуть пробивающимися усиками, зародились здесь в алебастровом львином склепе потому лишь, что здесь жил любимый брат, первый бунтарь, осиянный теперь ореолом мученичества неразгаданного и воли дикой.
Зол Антон в тот вечер. Как и много уже вечеров.
Две свечи. И они вместе, все трое. А вокруг них темные барельефы. Дрожит щека, и опять звенят минуты. И так долго. Но вот усмехнулся. Это могли и видеть, и слышать львы, если бы они могли. Усмехнулся, потому что мысли решили что-то без него. И понял это. И взял лист бумаги, взял перо и написал:
«Если через полчаса вы не пришлете мне перехваченных писем, я навсегда уеду из этого дома».
Написал, посмотрел. Да, так. Больше ничего. Положил в конверт, запечатал сургучом, написал на конверте имя матери. Письмо лежит. Минуты летят бесшумно. Щека не дергалась.
Посмотрел на часы. Двенадцатый, почти еще одиннадцать. Рано. За ужином все вместе; ровно в двенадцать. Интереснее. Что-нибудь может выйти еще.
Думал так, потому что уже смеялся. Смеялся бесшумно, смеялся изменившейся душой.
Просто. Почему не так? Конечно, так. Опять часы. Рано. Ну, это-то все равно, конечно. Кресло отодвинулось. Встал. Кнопки звонков направо от камина.
Но шаги быстрые. С ковра лестницы сбежали. По каменному полу прихожей. Вот в библиотеке. Яша?
Вошел Яша.
- Скучно до смерти. А ты все еще наверх не идешь? Очень разругались разве?
От свечи закуривая, конверт увидал.
- Ба! В переписке с maman? Оригинально. Секрет?
- Секрет. Впрочем, какой там секрет? Прочитай.
Разорвал конверт, нахмурился, потом захохотал Яша.
- А! Неприкосновенность переписки граждан все еще не признается в этом государстве? Ловко написано. Только дружеский совет мой тебе: плюнь ты на это дело. Посмотри на себя. Ведь лица нет. Право, плюнь. По опыту знаю. Не долго тебе здесь. Через несколько месяцев - студент. Из крепости все равно уйдешь. А теперь куда уйдешь! Только крови себе полпуда испортишь. Плюнь, говорю; с высоты сознания своего права плюнь.
- Нет. Решил. Так хорошо будет.
- А письма-то те, о коих речь, чьи? Молчишь? Не надо, не надо! Я так, для освещения вопроса.
Помолчали, прислушиваясь к далекому гулу над тяжелым потолком. Яша на диван сел.
- Стало быть, ультиматум решенное дело?
- Решенное.
Просились слова искренне плачущие с сердца обиженного. Но не прибавил ни слова.
- Когда пошлешь?