Олег Селянкин
ПРОЧИТАЛ? ПЕРЕДАЙ ДРУГОМУ
У Полярного круга, где солнце месяцами не осмеливается взглянуть на землю, я случайно обнаружил недостроенную железную дорогу. Вернее, насыпь, в которую словно вросли почти сгнившие шпалы. Изредка около насыпи можно было увидеть и огрызок рельса или какую иную железяку, увешанную ржавчиной.
В том краю кое-где надо одолеть сотни километров, чтобы встретиться с человеком. Зато там, в ленивых речках и сонных озерах, рыбы — ведрами черпай. И грибов в тундре предостаточно: здесь их не уничтожают жадные грибники, здесь их едят только северные олени. И на болотных кочках красно от клюквы. Даже весной от прошлогодней ягоды бывает красно.
Метрах в ста от насыпи, осевшей, основательно размытой многими дождями и вешними водами, на берегу речушки, петлявшей так, словно хотела сама себя ухватить за хвост, и стояла… стояло… Не знаю, как назвать то, что видел там. Зимовьем охотника? Недостроенной банькой? Короче говоря, это было что-то черное, вросшее в землю почти на метр. Из обрезков шпал и стволов лиственниц сооруженное.
В этом «что-то» один угол занимала плита, сложенная из обломков гранитных валунов, которые вокруг, казалось, сами прорастали сквозь зеленую траву. Имелось и подобие стола — два ящика. Верхний из них от ударов и других механических повреждений оберегал лист фанеры, теперь покоробившейся, расслоившейся. Только скамья — толстенная плаха, возлежавшая на двух чурбаках, и сегодня выглядела надежной, способной выдержать тяжесть даже не одного человека. Раньше, похоже, она являлась и лежанкой того, кто когда-то жил здесь. Именно — жил. Его могилу я случайно обнаружил рядом с бывшим жильем. Она уже почти сравнялась с землей. Ее можно было бы и не опознать, посчитать за самый обыкновенный холмик, если бы не покосившийся крест. На нем я увидел корявые буквы, выжженные скорее всего гвоздем или какой другой подобной ему железякой. Они равнодушно советовали: «Спи с миром».
Ни имени или фамилии похороненного здесь, ни даты смерти его — ничего этого не было на кресте.
Подправив могилу, я решил перебрать крышу этого «что-то», когда-то служившего человеку жильем. Чтобы оно вновь могло стать пристанищем для усталого путника.
Разворотив то гнилье, в которое превратилась бывшая крыша, я и нашел металлическую коробку — «цинк», которая обычно была внутри любого патронного ящика. В ней лежало шесть самодельных тетрадок из толстой оберточной бумаги, надежно прошитой дратвой. На обложке верхней печатными буквами, свидетельствующими о том, что их хозяин когда-то был хорошо знаком со шрифтом, употребляемым всеми чертежниками, было четко высказано желание автора: «Прочитал? Передай другому».
Каждая тетрадка была сложена пополам, и все они тщательно укутаны в вощеную бумагу и некое подобие клеенки. Значит, невероятно дороги были эти тетрадки кому-то.
И все равно бумага уже махрилась по краям. И вообще чувствовалось, что еще, может быть, два или три года — и она станет безликим прахом. Каким уже стало многое из того, что волею судьбы оказалось здесь, у Полярного круга.
Я осторожно, бережно расправил и раскрыл тетрадку, лежавшую верхней. Машинально отметил, что от времени чернила кое-где уже основательно порыжели. А потом…
Я прочитал все шесть тетрадок. И, выполняя волю усопшего автора, передаю их другим. Вам передаю. В том виде, в каком нашел. Моя работа над ними свелась лишь к повторному написанию — восстановлению! — тех букв и слов, которые уже почти исчезли под воздействием быстротечного и безжалостного времени.
Итак…
ТЕТРАДКА ПЕРВАЯ
Соотечественник! Кто ты ни есть, прошу тебя, Богом заклинаю: прочитай: мою исповедь, Это важно для памяти обо мне, это важно прежде всего тебе, чтобы понять очень страшное.
И, пожалуйста, не обращай внимания на стиль и даже орфографию: судьбой мне отведено слишком мало времени для написания истории моей короткой жизни, я просто не имею права тратить его еще на что-то.
Прошу тебя, соотечественник: пересиль себя, прочти мою исповедь и передай другому. Среди этих других, может быть, окажется и тот, кто знавал меня и в доброе время…
Не люблю кукушек. Временами, когда они особенно безумствуют, можно сказать, ненавижу. Не за то, что норовят прожить на дармовщину, потомство свое рассовывая по чужим гнездам. И даже не потому, что их желторотики жизнь свою начинают с убийства: чтобы самим побольше жратвы, досталось, выталкивают из гнезда птенцов своих кормильцев.
С первого месяца Великой Отечественной невзлюбил я кукушек. Всех, без исключения. Даже тех, чьего голоса никогда не слыхивал. За безбожное вранье возненавидел. Прекрасно понимаю, что кукушкам сам Бог велел куковать в начале лета. Умом принимаю и то, что эти — птицы вовсе не виноваты в том, что люди, услышав их кукование, почти всегда спрашивали: «Кукушка, кукушка, скажи, сколько еще лет мне осталось жить?»
Задавали этот или подобный, вопрос, вроде бы и усмехаясь, но в душе очень внимательно вели счет годам жизни, обещанным кукушкой.
Кто мне скажет, скольких солдат невольно обманули кукушки, наворожив многие лета счастливой жизни?
А как звенели леса от голосов кукушек в том, 1941 году!
Есть у меня и личный счет к этой птице. Нет, оказавшись на сухопутном фронте, у них я не спрашивал о своей судьбе. Зато потом, когда забор, поверх которого уже какой год ржавела колючая проволока, отгородил меня от огромного мира, однажды, помимо моей воли, вырвался к ней вопрос о том, как долго мне суждено заживо гнить в арестантском бараке. В ответ она нехотя кукукнула лишь дважды…
Почти на тридцать лет растянулись два ее «ку-ку»!
Знаю, что они не виноваты, что самой природой им велено куковать в начале лета, но все равно не могу им простить их невольной лжи.
Но еще больше, чем эту птицу, я ненавижу…
Хотя обо всем в свое время. Короче говоря, начну, как и положено в этой жизни, с начала.
Родился я, как уверяла справка, накарябанная сельским грамотеем и придавленная гербовой печатью, в деревне Воронино Тюменского района бывшей Уральской области. Дескать, у мещанки Мышкиной Агафьи Елистратовны, занесенной в данные края волной колчаковских банд.
Между прочим, немцы говорят точнее, ни один из них и никогда не скажет, что он родился тогда-то. Он, немец, аккуратист, он докладывает все точно, как и было: «Я был рожден…».
Так вот, я был рожден 14 июля 1919 года в деревне Воронино, рожден, как свидетельствовал документ, мещанкой Мышкиной. Да не один, а с братцем-близнецом.
Мышкина Агафья Елистратовна, родив нас с братом и окрестив меня Василием, а его — Дмитрием, сразу же и навсегда исчезла из нашего поля зрения. Своему отцу подбросила нас. Только благодаря его стараниям и бдению мы и выжили в той заварухе, когда человеческая жизнь ценилась дешевле куриной.
Когда мы были мальцами, ни в одном рабочем поселке, ни в одном городишке не прожили больше года.
Не скажу, что нас с братом угнетала любовь деды к перемене мест. Однако неудобство такой жизни мы чувствовали: не успеешь в одном поселке со всеми соседскими мальчишками перезнакомиться, еще и друзьями настоящими не обзаведешься, а деда уже опять везет нас куда-то.
Хотя, может быть, это и к лучшему было: мальчишеская дружба, как известно многим, начинается с драк. А поскольку переезды с места на место у нас были частыми, мы с Дмитрием постоять за себя научились. Особенно если вдвоем в драку вступали.
Перешли мы с братом в третий класс — деда переехал с нами в небольшой уральский городок, где только и были старый металлургический завод, железнодорожная станция, паровозное депо, две школы — начальная и десятилетка — и церквушка, весь городок будоражившая своим почти всегда радостным перезвоном. Здесь мы с Дмитрием впервые увидели горы, правда, без вечных снегов на вершинах, и даже дно реки, состоящей из цепочек веселых водоворотиков; сквозь прозрачную воду до самого малого камушка его разглядели.
Трудновато нам приходилось в первые дни, пока знакомства со сверстниками не переросли в приятельские отношения и даже дружбу: местные мальчишки, как нам тогда казалось, были хмурыми нелюдимами с изрядно костлявыми кулаками. Вот после очередной потасовки, в которой ситцевую рубашку Дмитрия развалили от ворота до пупа (это самую-то лучшую из двух рубах всего!), забрались мы с ним в сараюшку, жавшуюся к дому, в котором теперь жили, и тут брат разревелся. Размазывал слезы ладонью по лицу и плакался неизвестно кому на свою горькую судьбину. Дескать, не была бы гражданка Мышкина сукой, не маялись бы так мы, сиротинушки. Да разве по две паршивых рубашонки имели бы мы тогда? По миллиону! Или и того больше!
Честно говоря, в разговорах между собой мы иногда даже очень нелестно отзывались о гражданке Мышкиной, изрядно плохого и даже откровенно пакостного желали ей. Но те наши разговоры никто не услышал. А тут, когда Дмитрий философствовал столь гневно, деда за сараюшкой на бревнышке сидел, на солнышке грелся. Потому немедленно и распахнул дверцу сараюшки, велел нам идти за ним. Непривычно осуждающим голосом велел.
Деда увел нас на берег речки, увел туда, где только одна лодка-долбленка сторожила и реку, и берега, и вообще все. Здесь, присев на борт лодки-долбленки, он и сказал, строго глядя на нас добрыми глазами, что наконец-то настало время поговорить с нами серьезно и откровенно. Мол, сегодня мы уже не голозадая команда, а настоящие парни, почти женихи, которым не только можно, но и должно доверять любую самую важную, самую тайную правду.
Дедушка… Дедуля… Мы с Дмитрием почему-то никогда его так не навеличивали. Для нас с братом он и в часы великой радости, ив дни горя, в дни разочарования друзьями или еще чем, для нас он всегда-всегда почему-то был просто деда…
Он, деда, на берегу речки тогда и сказал нам, понизив голос до шепота, хотя поблизости и не было ни одной живой души, что наша мама вовсе не мещанка Мышкина, бросившая двух своих сыновей на произвол судьбы, бросившая только потому, что одной в полную сласть пожить захотелось, а разнесчастная женщина; если же еще точнее великая подвижница, даже мученица. Дескать, бросив нас, она на веки вечные обрекла свое сердце на невероятнейшие страдания. И только потому. Не мещанами были ваши родители, не мещанами… Отец ваш — колчаковский офицер, то есть, как считается теперь, матерый вражина всего советского. Он так искалечен войной, что один никак не сможет выжить… Вот мама и уехала к нему. Чтобы оберегать его, оказывать посильную помощь… И будет вам известно, внуки мои милые, что за службу у Колчака — пусть и подневольную — ни вашим родителям, ни вам, если власти узнают, жизни не видать!
Чтобы отвлечь от нас огромную беду, отец с мамой и не подают нам, даже самой ничтожной весточки.
И еще мы с Дмитрием в тот час узнали, что мама наша из дворян. Захудалых (кроме этого звания, у них ничегошеньки не было), но дворян. Как говорилось тогда, «верного оплота и надежной опоры царизма, отвергнутого народом».
Итак, на нас обрушилась большая семейная тайна. Из разговоров взрослых мы уже знали, что ГПУ работает, можно сказать, с полной нагрузкой. Шепотком об этом судачили преимущественно женщины. Где увидишь двух или более — да еще с округлившимися от ужаса глазами — так и знай, что минувшей ночью опять кого-то арестовали.
Настоящая тайна стала ведома нам с братом. Кому-то, возможно, это и покажется невероятным, но под ее бременем мы не согнулись, не перетрусили до сизого тумана в глазах. Мы только дороже друг другу стали. И когда деда ушел домой, поклялись молчать о своих, родителях даже под самыми мучительными пытками, намертво уцепиться за уже известное многим: они у нас просто презренные мещане, настолько подлые в душе, что бросили нас, своих детей, фактически на произвол судьбы.
Презренные мещане… В те годы все они считались именно такими, об этом мы с Дмитрием и наши сверстники знали твердо; не случайно же и птички в клетках, и герань на подоконниках, и даже галстуки, шляпы — все это являлось вернейшим признаком того, что у их владельца душа поражена бациллами проклятого капитализма. Или уже насквозь прогнила от них…
Так, скрывая свое происхождение, мы с Дмитрием и жили в этом небольшом уральском городке. Ходили в школу, не по приказу, а по зову души обязательно участвовали во всех демонстрациях, митингах, субботниках и прочих так называемых «массовых мероприятиях». Участвовали, искренне веря в великую правду всего, о чем торжественно или гневно вещали ораторы. И в пионерах мы побывали, подошло время — и комсомольцами стали. Одним словом, вроде бы самыми обыкновенными советскими детьми были. Да и товарищ Сталин именно в тридцатые годы, похоже, освободил нас от вины за наше происхождение, торжественно заявив, что дети за родителей не ответчики.
Что еще я просто обязан сказать о том периоде нашей жизни? Учились мы вполне прилично: в круглых отличниках не числились, но около них уверенно держались. А свободное от учебы время делили между физкультурой, вылазками за дровами, походами на рыбалку, за грибами, рябиной. Рыбалка и походы за грибами и рябиной прежде всего были суровой необходимостью: деда в начале тридцатых годов сильно сдал, теперь сил у него только и хватало на хлопоты по дому; да и то стирку своего немногочисленного белья, мытье пола и многое другое мы с Дмитрием теперь взяли на себя. Да и о питании заботиться нам приходилось.
Что касается физкультуры, то мы с Дмитрием благополучно и с первого раза сдали все нормы на значки ГТО, «Ворошиловский стрелок», ГСО и даже ПВХО. Почему я рассказываю обо всем этом? Хочу, чтобы тот, кто будет читать эту мою исповедь, твердо знал: мы с Дмитрием росли и воспитывались со всеми прочими своими сверстниками, мы были не приспособленцами, «перевертышами», а полноправными членами советского общества, идейно нацеленными на «светлое завтра», в которое истово верили.
А физкультурой занимались еще и потому, что искренне хотели стать по-настоящему здоровыми членами общества, чтобы, если потребуется, с оружием в руках достойно встретить любого врага, который осмелится напасть на нашу социалистическую Родину.
Что, шпарю шаблонными фразами? Нарочно так говорю. Как думал тогда, так сегодня и говорю.
Мы с Дмитрием не чурались ни легкой атлетики, ни плаванья, ни лыжных гонок. Даже в шахматы вполне прилично играли, даже на гимнастических снарядах не висели мешками с опилками, а осознанно работали.
К слову, о шахматах. Повторяю, что играл в них прилично, как позднее выяснилось — в силу второго взрослого разряда. Согласитесь, для ученика шестого класса это вовсе неплохо. И в шахматных турнирах не только за школу, но и за местный «Локомотив» выступал. Разумеется, не на первой доске.
И вот однажды случилось такое. Тогда в матче с шахматистами металлургического завода я так успешно вел свою партию, что в скорой моей победе сомневаться уже не приходилось. В наивысший момент моего внутреннего торжества завуч нашей школы — Максим Иванович Барабутин — вдруг хватает меня за плечо, почти волоком вытаскивает в коридор, где и шепчет в мое лицо:
— Ты, сопляк, думаешь о том, с кем и какими фигурами играешь или нет?
Шахматные фигуры в те годы были белого и… красного цветов. После слов завуча я вдруг осознаю, что играю белыми. Выходит, белые громят красных!?
А Барабутин еще больше усиливает мое душевное смятение:
— Кого ты, паршивец, конфузишь? Кого? Старого большевика-подпольщика и красногвардейца! Он в революции участвовал! Он наш Урал от банд Колчака освобождал!
Я настолько растерялся, что вдруг почувствовал себя злостным осквернителем сразу нескольких всенародных святынь. И еще испугался, что, может, уже сегодня к нам в комнатушку ввалятся гепеушники, меня, конечно, упекут в тюрьму, а деду с Дмитрием угонят по этапам в такие чудовищные дали, по сравнению с которыми наше Предуралье раем покажется. Самое же обидное и мучительное — виноват только я, так почему же деда с Дмитрием должны страдать?
Вам смешно? Дескать, насколько же глуп я был? А мне, поверьте, было не до смеха. Пунцовый от стыда за свою «политическую промашку», вернулся в класс, где проходил турнир. Единственное, о чем в те минуты я был способен думать, это о том, как бы мне более или менее достойно выскользнуть из идеологической западни, в которую так неосмотрительно угодил.
Выход нашел вовсе неожиданно: нарочно подставил своего ферзя под бой. Не просто сунул, мол, на, подавись им, а разыграл растерянность, даже маленькую панику; только поставил его на шахматное поле, грозившее ему гибелью, и будто бы сразу спохватился: дескать, ах какую глупость я сделал!
Но турнирные правила строги: взялся за фигуру — ходи, на мгновение разжал пальцы, когда она шахматного поля касалась, — тут ей и стоять!
Мои болельщики, разумеется, заперешептывались, одни из них поглядывали на меня сочувствующе, но кое-кто и откровенно злорадно.
Чтобы не разреветься от обиды (ну почему жребий не подарил мне красные фигуры!?), я поспешил незаметно удрать из школы.
Помнится, домой заявился часов в девять вечера. Ожидал, что деда, как всегда бывало в подобных случаях, выговорит мне за столь позднее появление, но он молча поставил на стол миску овсяной каши и сказал ласково, успокаивающе:
— Это тебе.
Лишь потом, когда я уже лег, деда присел на краешек сундука, на котором мы спали с Дмитрием, и сказал, положив мне на голову свою подрагивающую руку:
— Люди, Вася, отзывчивы на добро.
Как видите, эти слова деды я и сегодня помню…
Слышал ли их Дмитрий? Он даже не шелохнулся, когда я лег, глаза у него были закрыты. Но мне кажется, что он все слышал: уж очень много места мне было оставлено на нашей общей лежанке, уж очень ровно он дышал.
ТЕТРАДКА ВТОРАЯ
Свято берегли мы с Дмитрием свою тайну — потому и настал час, когда нам вручили аттестаты об окончании школы. Случилось это в 1936 году.
Видели бы вы, как сиял наш деда, когда сразу за круглыми отличниками на сцену вызвали сначала Дмитрия, а следом и меня!
Без особого труда мы с Дмитрием стали и студентами Свердловского индустриального института. Поступили туда исключительно из-за желания угодить деде: не счесть, сколько раз он мечтательно говаривал, что выучить бы ему нас на инженеров — тогда и смерть можно будет принять спокойно; мол, чиста его совесть окажется перед Богом и людьми.
Основательно сдал наш деда за последние три года. Особенно в тот год, когда Кирова убили. Теперь, можно сказать, тенью самого себя стал.
Два года учебы промелькнули мгновением. А только начали учиться на третьем курсе — нас с Дмитрием вызвали в комитет комсомола. Вернее — всех парней с нашего курса туда затребовали. Там и состоялся разговор, из которого мы узнали, что нашим Военно-Воздушному и Военно-Морскому Флотам крайне нужны молодые талантливые кадры. А кто их способен дать, если не комсомол?.. Ну, почему не слышно восторженных воплей? Или вы боитесь трудностей военной службы и потому цепляетесь за институт?
Мы с Дмитрием, едва комсомольский вожак окончил первую часть своей речи, переглянувшись, ответили, что хоть сегодня готовы стать военными моряками. Искренне сказали: в профессию инженера-металлурга еще не влюбились, оставались равнодушными к ней, а военный моряк — тайфуны, цунами, экзотические страны и вообще сплошная романтика!
Дали согласие — нас немедленно направили на медицинскую комиссию. Прошли ее — перед нами уже распахнули двери мандатной. К тому времени почти забылось, что мы дети колчаковского офицера и дворянки, но все равно струхнули основательно: знали, что одно слово именно этой комиссии запросто могло поломать жизнь любого человека.
Однако и ее мы проскочили без сучка, без задоринки. И уже дней через пять, даже не успев заглянуть к деде хотя бы на часок, с другими студентами институтов Свердловска пассажирским поездом потащились в Ленинград. Тогда мы еще искренне верили, что спасем от гибели наш флот, что многим из нас сам Бог велит стать адмиралами.
Военно-морское училище, курсантами которого мы теперь стали, встретило с суровым радушием: хорошо обуло и одело, сытно кормило, но зато и спрашивало с нас со всей строгостью воинских уставов. Правда, мы с Дмитрием не были избалованы дедой, нас было невозможно запугать трудностями. Во всяком случае так казалось нам тогда. Потому с первых дней и попали в число благополучных курсантов. Дмитрия даже назначили командиром отделения. Выходит, военную карьеру он начал творить с первого дня пребывания в училище.
В повседневных хлопотах не заметили, как нагрянула весна, а потом, не встретив и малейшего сопротивления, в Ленинград ворвались белые ночи, бесшумно оккупировали его. Они хозяевами расположились в городе, а мы, курсанты специального набора, отправились на свою первую морскую практику. Именно теперь многие из нас впервые в жизни увидели Финский залив, легендарные форты Кронштадта и военные корабли. Честно говоря, не Бог весть как могуч был в том году Балтийский флот. Из справочников, с которыми часто приходилось работать, мы уже знали, что ему было ой как далеко до военных флотов, например Англии, Америки, Японии и других крупных капиталистических держав.
И все равно мы гордились и Балтийским флотом, и его кораблями!
Здесь, в Кронштадте, нам с Дмитрием и стало известно, что я практику буду проходить на «Ленсовете», а брату придется нести службу на «Комсомольце».
Вышли мы из Финского залива — увидели море не в кино, а в жизни. Было оно в тот день, как уверяли старослужащие матросы, вполне мирным, без малейшего намека на приближающийся шторм, но все равно на меня огромное впечатление произвели волны, бесконечной чередой солидно накатывавшиеся на наш корабль. Он вздрагивал от каждого их удара, они, играючи, то приподнимали, то опускали его. Невольно думалось: а на что они способны, когда море гневается?
Около месяца, не заходя ни в один порт, проболтались мы в море. И тут я почувствовал, что мне не хватает нашей земли-матушки, что без нее мне и белый свет не мил.
И еще тоска по деде и Дмитрию навалилась с такой силой, что хоть волком вой.
Может быть, это и есть ностальгия? В легкой форме, но она?
В самый критический для меня момент по кораблю радостным ветерком прошелестел слух, что к нам идет «Водолей». Я тогда еще не знал, что это означало, однако тоже радовался. И только потому, что ликовали мои товарищи.
«Водолей» оказался вспомогательным кораблем военного флота. Он доставил нам продовольствие, нормальную пресную воду и самое желанное — письма от родных и любимых. Счастливцы получили по нескольку, а меня уловила только весточка от деды. Он писал, что в нашем городке все по-прежнему, что соседи и наши приятели, те, которых ни в один институт не приняли, с нетерпением ждут нас в отпуск; дескать, им не терпится глянуть на нас в морской форме.
И закончил деда свое письмецо наказом честно нести нашу трудную службу, в оба глядеть, чтобы враг какой не нарушил наших морских рубежей.
О себе деда и словом не обмолвился. И я понял, что ему очень плохо. Успокоил себя тем, что с первого сентября у нас с Дмитрием отпуск.
ТЕТРАДКА ТРЕТЬЯ
Окончилась практика, вернулись мы в училище — тут мне сочувственно и сообщили о кончине Дмитрия. Не в схватке с диверсантом, шпионом или другой какой сволочью погиб он, а скончался от перитонита. Дескать, когда «Комсомолец» бороздил Балтийское море у южной оконечности Швеции, брат почувствовал боли в животе. Какое-то время еще крепился, но потом все же обратился за помощью к корабельному врачу. Тот только коснулся пальцами его живота — сразу поставил безошибочный диагноз: аппендицит.
Дмитрия, разумеется, положили в корабельный лазарет. И сразу же самым полным ходом попер «Комсомолец» в Кронштадт. В рекордный для себя срок дошел до него. И на «скорой помощи» доставили Дмитрия в морской госпиталь. Лучшие хирурги его там уже ждали. Но все равно было уже поздно: перитонит оказался сильнее медицины.
Все это скупыми словами поведал мне наш командир роты. Затем отдал все вещи Дмитрия.