Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Мемуары женщины для утех - Джон Клеланд на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Как-то собралась я навестить Харриет, которая жила на Хэмптон-корт, и, поскольку миссис Коул вызвалась меня сопровождать, наняла для поездки туда коляску; однако какие-то неотложные дела задержали мою наставницу, пришлось мне отправиться в одиночестве. Мы едва одолели треть пути, как у коляски сломалась ось; мне повезло выбраться из нее в целости и сохранности. Я зашла в стоявший при дороге вполне приличного вида трактир, где меня уверили, что не позднее, чем через пару часов, подойдет дилижанс, потому я, приняв во внимание, как далеко уже заехала, решила не отказываться от поездки, а дождаться почтовой кареты: на время ожидания в мое распоряжение отдали очень чистую и опрятную комнатку этажом выше.

Там я коротала время, развлекаясь тем, что смотрела на улицу в окно, как у дверей остановился одноконный фаэтон, а из него легко выпрыгнули два джентльмена (таковыми, во всяком случае, они выглядели) и зашли в трактир, казалось, передохнуть и немного освежиться, поскольку распорядились лошадь на распрягать и держать ее наготове. Вскоре я услышала, как распахнулась дверь соседней с тою, что занимала я, комнаты, куда их незамедлительно препроводили, когда же джентльменам принесли то, что им угодно было заказать, я услышала, как они захлопнули дверь и заперли ее изнутри.

Дух любопытства (и тут ничего странного нет, ибо я не припомню, чтобы он меня хоть когда-нибудь покидал) подталкивал меня – без особых подозрений, предчувствий или намерений – посмотреть, что за люди оказались рядом за стеной, что они из себя представляют и чем занимаются. Перегородка, разделявшая наши комнаты, была съемной, время от времени, когда для больших компаний требовалось помещение побольше, ее убирали, делая из двух комнат одну, но как тщательно я ни выискивала, никак не могла обнаружить в ней хоть какую-нибудь щелку. Наверное, обстоятельство это учли и те, кто обследовали перегородку, не слишком-то ей доверяя, с другой стороны. Все же в конце концов я заметила на стене бумажную латку того же рисунка, что и обои, скрывавшую, как я решила, некий недостаток, но место располагалось так высоко, что мне пришлось подставить стул и встать на него, чтобы дотянуться. Все это я проделала как могла тихо и осторожно, а затем кончиком шпильки эту самую заплатку и проткнула. Теперь, прильнув к маленькому отверстию глазом, я превосходно видела всю соседнюю комнату и двух молодых людей в ней, затеявших, как мне представилось, веселую и безобидную игру, а потому с увлечением возившихся друг с другом.

Старшему, на мой взгляд, стукнуло лет девятнадцать – высокий симпатичный молодой человек в белой фланелевой блузе, зеленом бархатном плаще и парике с косичкой.

Младшему не было и семнадцати – светлый, плотный, уже вполне сформировавшийся и, сказать правду, очень привлекательный подросток. Мне показалось, что он был парнем деревенским, да и платье его о том же говорило: зеленая плюшевая блуза, такие же панталоны, белый жилет и чулки, шапочка, как у жокея, – а также соломенные волосья, длинные, свободно спадавшие и от природы кудрявые.

Чуть позже я увидела, как старший, подозрительно оглядев комнату (наверное, он слишком торопился да и разгорячен был, потому и не заметил крохотную дырочку, к какой я прильнула; к тому же отверстие было высоко, а глаз мой, прижатый к нему, не давал пробиваться свету, что могло бы выдать проницаемость перегородки), что-то сказал приятелю – и вмиг вся сцена изменилась.

Старший вдруг принялся обнимать, прижимать к себе и целовать младшего, запустил руки ему за пазуху, шаря по груди, и вообще подавал столь явные знаки любовных намерений, что я даже решила, будто младший – переодетая девушка: заблуждение, в какое меня ввергла природа, она явно ошиблась, придав подростку мужское обличье.

С торопливостью, свойственной юному возрасту, и с суетливостью тех, кто склонен предаваться нелепым своим утехам с риском самых ужасных последствий в случае поимки на месте (что отнюдь не было невероятным), парочка зашла настолько далеко, что полной мерой удовлетворила мое любопытство (во всяком случае, в той его части, относившейся к вопросу, кто они такие).

У меня хватило терпения досмотреть преступную сцену в их исполнении до конца – для того хотя бы, чтобы иметь побольше фактов и доказательств против них, чтобы воздать им по справедливости за такие гнусности. А потому, как только они привели себя в порядок и собрались уходить, я, горя гневом и возмущением, соскочила со стула, намереваясь поднять на ноги весь трактир против них, только спрыгнула я так неудачно, что попала не то на гвоздь, не то еще на что, да так грохнулась об пол, что чувств лишилась. Должно быть, я пролежала в беспамятстве какое-то время, пока мне не пришли на помощь, так что парочка, встревоженная шумом моего падения, вполне успела убраться подобру-поздорову. Винить в том некого, поскольку лишь придя в себя и оправившись настолько, что обрела дар речи, смогла я сообщить людям в трактире обо всем, чему стала свидетельницей.

Когда же я вернулась домой и рассказала об этом приключении миссис Коул, та весьма разумно заметила мне, что – вне всякого сомнения – рано или поздно этим пакостникам воздастся должное, пусть на сей раз они возмездия и избежали; только окажись так, что я стала бы невольным орудием возмездия, то тем навлекла бы на себя куда больше бед и суматохи, чем могу себе представить. Относительно же существа дела наставница выразилась так: чем меньше об этом говорится – тем лучше. И пусть ее заподозрят в пристрастии, добавила она, поскольку в том предубеждены все женщины, из чьих ртов такая порочная склонность тщится вынуть кое-что посущественнее, чем просто хлеб, тем не менее она – против смешения страстей и заявляет не почему-либо, а единственно из уважения к истине: какими бы ни были причины и следствия пагубной сей страсти в иные века и в иных странах, только очевидно, что некоей особой благодати нашей атмосферы и нашего климата обязаны мы тем, что на всех, такой страстью пораженных, во всяком случае, в нашей стране, совершенно отчетливо различима печать, как от чумы; среди заклейменных ею, что ей известны или, по крайней мере, находятся под всеобщим скандальным в том подозрении, она не могла бы отыскать ни единого человека, у кого и во всех других отношениях характер не был бы в высшей степени бездеятельным и достойным порицания; утративши многие из достоинств собственного пола и наполнившись лишь худшими проявлениями благоглупостей и недостатков пола нашего, эти существа в конце концов оказываются не так гнусны, как смехотворны из-за чудовищного несоответствия: презирая и проклиная женщин, они всегда и во всем с них же и обезьянничают, перенимая у тех манеры, поведение, раскраску губ, семенящую походку, вообще всяческие мелкие ухватки и ужимки, какие женщинам все же подходят больше, чем этим бесполым мужелюбовницам.

Впрочем, хватит. Грязь с рук долой – и дальше, к основному моему рассказу, где самое время поведать об ужасной выходке Луизы: во-первых, я сама к ней причастна, а кроме того, надо бы морально поддержать и бедняжку Эмили. К тому же история эта к тысяче известных прибавляет еще один пример, подтверждающий мудрую мысль: стоит однажды женщинам сбиться с круга, как исчезает любой предел вольности, а то и распущенности, какой они способны предаться.

Однажды утром, когда миссис Коул и Эмили уехали на целый день, оставив дом на нашем с Луизой (не считая прислуги, конечно) попечении, мы сидели в мастерской и убивали время тем, что глазели через витрину на улицу, сын бедной женщины, зарабатывающий на жизнь тяжким трудом (она перебивалась с хлеба на воду, штопая носки и чиня чулки в лавчонке по соседству), предложил нам букетики каких-то цветов, которыми полна была его корзиночка. Бедный малый продавал эти букетики, помогая матери содержать их обоих, ни на что другое в жизни он, скорее всего, не годился, поскольку был не только совершенно слабоумным, или идиотом, но еще и заикался так, что нельзя было разобрать и той полдюжины звуков, какие животные инстинкты толкали его произносить.

Мальчишки и прислуга в округе прозвали его Дик-Добряк за то, что сей простак делал все, о чем его ни попроси и к чему он был пригоден, по первому же зову, и за то, что по натуре своей он не был склонен предаваться горести; замечу к тому же, был он великолепно сложен, плотен, строен, высок и силен, как лошадь, вдобавок и лицом недурен. Так что не был из таких мужчин, кого можно было бы и вовсе со счетов сбросить и стороной обойти, если, конечно, ваша деликатность способна – при необходимости – примириться с лицом чумазым, космами, не ведавшими гребенки, и лохмотьями такими, что обликом своим Дик мог бы потягаться с самым языческим из всех философов.

Малого этого мы видели часто и покупали его букетики из чистого сострадания, ничего больше. Но в тот раз, когда он обратился к нам, протягивая свою корзиночку, Луизе неожиданно взбрело что-то в голову, фантазия ею овладела, и, не посоветовавшись со мной, она пригласила Дика войти, стала перебирать его цветы, выбрала среди них два букетика – один себе, другой для меня – и, вытащив монету в полкроны, ничтоже сумняшеся подала ее малому на размен, словно и впрямь считала, будто он способен разменять деньги. Дик почесал в затылке и принялся жестикулировать, изъясняясь в своей немощности знаками вместо слов, которых он, как ни силился, произнести не мог.

Луиза же на это сказала: «Что же, дружок, пойдем со мной наверх, там я тебе дам, что тебе причитается», – и в то же время мне мигнула, призывая следовать за ней, что я и сделала, заперев только перед этим входную дверь и предоставив приглядывать за ней и за мастерской домашней прислуге.

Пока мы поднимались, Луиза успела мне шепнуть, что ее одолело чудное желание проверить на этом слабоумном, справедливо ли общее правило и насколько щедро восполнила природа дарами телесными то, чем так явно обделила его в дарованиях умственных; при этом она умоляла меня помочь ей удовлетворить свое любопытство. Недостатком сговорчивости я никогда не страдала и была очень далека от того, чтобы помешать экстравагантной забаве, ведь и меня уже точил тот же червячок сомнения, а в любознательности я никогда и никому не уступала, так что – заговор состоялся, заговорщицы поняли друг друга сразу и весьма охотно.

Мы добрались до Луизиной спальни, и, пока она отвлекала Дика выбором букетиков, я принялась за дело и сходу ринулась в атаку. Нет никакого смысла ходить вокруг да около, примериваясь, когда имеешь дело с существом абсолютно естественным, а потому я сразу же повела себя с этим дитем естества совсем вольно, но первая моя попытка проникнуть в те места на его теле, где женских рук не бывало, вызвала у него удивление и замешательство, так что, хотя в порыве застенчивости он и отступил, тем не менее мое наступление провалилось. Пришлось ободрять Дика взглядами, игриво ерошить ему волосы, по щекам поглаживать и другими разными хитростями успокаивать, добиваясь своего. Скоро он ко мне привык, и я смогла сыграть для всех его членов сладостную тревогу: он так возбудился и настолько ощутил сам их готовность вступить в битву, что после всех ухмылок и улыбок, какие я пыталась у него вызвать, мы наконец заметили пламя в его глазах, огонь которых, казалось, перекинулся на щеки, заалевшие румянцем. По лицу дурачка было ясно видно, как все жарче разгорается в нем животная радость, хотя, пораженный новизной ощущений, он понятия не имел, куда смотреть, куда двигаться, – прирученный и безвольный, он недвижимо стоял, в идиотском восторге полуоткрыв рот, позволяя мне выделывать с ним все, что мне только заблагорассудится. Корзиночка выпала у него из рук – Луиза ее подобрала.

Я уже – после нескольких попыток – отыскала и ощупала его ляжки, кожа которых казалась чище и приятней наощупь из-за соседства с грубой шершавой, а то и просто в грязи вываленной одеждой; так зубы негров кажутся белее на фоне окружающей их черноты. Что ж, Дик-Добряк, обделенный нарядом, обделенный разумением, был несказанно богат сокровищами интимными: плотью упругой, плотной, насыщенной соками юности, развитыми, хорошо подогнанными конечностями. Пальцы мои добрались-таки до истинно-нежного, в самом деле чувствительнейшего ростка, который от прикосновений не только не увядал, а буквально рвался им навстречу, раздаваясь под живительной лаской и вширь и в рост. Все говорило о том (и говор этот мне был приятен), что вот-вот произойдет открытие, какое нас интересовало и волновало, подготовка к нему зашла так далеко, что доказательству сделалось тесно в заточении и оно грозило вырваться оттуда, порвав все оковы. Я расстегнула Дику пояс, подобрала рубаху и выпростала наружу мужское отличие идиота во всей его красе и гордой вздыбленности возбуждения, но только… нет, каково! Размеры настолько невообразимые, что мы, настроенные увидеть нечто замечательное и необычное, не верили глазам своим: это безмерно превосходило все наши ожидания. Даже меня это поразило, а уж я-то в ремесле нашем на мелочи не разменивалась. В общем, попробуйте представьте потрясшую нас картину: громаднейшая головка окраской и размером смахивала на обыкновенное овечье сердце, на широченной спинке можно было спокойно бросать кости, ствол длины чрезвычайной, а завершал картину большой – под стать длине – и богатый придаток мешка для сокровищ, испещренный морщинами. Воочию увидели мы доказательство, что обладатель всего этого не попусту дитя естества: открывшаяся картина как нельзя лучше свидетельствовала, что он унаследовал – и в изобилии – достоинства величия, отличавшие это во всем другом обездоленное существо. На память тотчас приходит простонародная поговорка: «Дурака побрякушка для леди – игрушка».

Не без смысла высказывание, поскольку, вообще-то говоря, в любви, как и на войне, ценится то оружие, что подлиннее. В общем, природа столько сделала для Дика в интимной части его тела, что, по-видимому, считала себя прощенной за ту малость, какою она утрудилась для его головы.

На том роль моя (а я искренне стремилась не заводить шутку слишком далеко, достаточно было удовлетворить свое любопытство единым видом прелестей) кончилась: я вполне довольствовалась тем, что взметнула сей майский шест, вешать же на него венок предоставляла кому-нибудь другому, даром что к тому времени уже различила у Луизы в глазах отблеск пламени бурных желаний. Я свою скромную роль сыграла и создала ей все условия, какие кого угодно могли бы вдохновить довести начатое до конца, она же никакой иной забавы и не желала. Я решила досмотреть все и объявила, что останусь зрительницей до конца спектакля, – это, конечно же, было вызвано желанием распотешить вновь появившееся любопытство взглянуть, что способны сотворить естество действенное в сочетании с дитем естества, когда их вместе сводит природа.

Луиза (а аппетиты у нее разгорелись) подобно трудолюбивой пчеле, казалось, нимало не гнушалась взять медоносную взятку с редкой красоты цветка, пусть и росшего на навозной куче, и была всецело готова воспользоваться плодами того, что начато мною. Ощутимо понукаемая собственными хотениями (и поощряемая мною), она сразу же решила рискнуть и свести нежную свою плоть с мощным членом идиота, который к тому времени был достаточно распален всеми теми раздражителями, какие мы использовали, чтобы удовлетворить ее замысел и пустить в действие основной движитель утех. А у того каждая жилка струной вытянулась до полного натяжения – и он взметнулся, жесткий и напряженный, взорваться готовый от распиравшей его крови и мощи… что за громадина! Нет! Этого мне никогда не забыть!

Луиза, взяв в руки эту столь манящую, притягивающую к себе прекрасную рукоять, потянула за нее, словно за огромный рычаг, податливого юношу на себя, отступая к постели. Дик все больше попадал под воздействие инстинкта и постепенно отдавался власти возбуждающего желания.

Остановившись у кровати, Луиза, как то всегда ей нравилось, упала навзничь, откинувшись насколько могла и по-прежнему крепко держала то, что она держала. Падая, она позаботилась о том, чтобы одежда ее удобно задралась, чтоб ноги как следует раскинулись и приподнялись, открывая полную перспективу сокровищ любви; разомкнувшиеся розовые губы нежной плоти обозначили средоточение цели так четко, что было бы неестественно даже для дитя естества пройти мимо нее. Он и не прошел. А Луиза, горя нетерпением и желанием, направляла его могучее орудие, предвкушение услады обуяло ее. Партнеры рванулись вперед, и оба сделали выпад с такой силою и резкостью, что Луиза в голос закричала, будто пронзило ее так, что и терпеть нет мочи, будто смерть ее пришла. Только было уже поздно – буря разыгралась не на шутку и обрушилась на нее со всей силой. Чувственная страсть правила уже этим человеком-машиной, благодаря ей почувствовал он свое преимущество и превосходство, ощутил вдобавок впившееся в него жало удовольствия с такой невыносимой мукой, что, обуреваемый ею, все больше и больше в утехах впадал в неистовство, какое заставляло меня дрожать от страха за чересчур хрупкую Луизу. В их поединке Дик казался еще огромнее, чем был на самом деле, на лице его, обычно таком бессмысленном и постном, теперь отражалось величие и важность исполняемого им действа. Короче, это был уже не тот человек, с которым можно было дурака повалять, я сама (и сие поразило особенно приятно) ощутила в себе нечто похожее на уважение к нему, разглядев, как украшает воителя ужасная мощь его движений: глаза его метали искры огня, лицо охватило пламя страсти, осветившее его светом иной жизни, зубы его скрежетали, все тело сотрясала ярость вырвавшегося на свободу неистовства, все в нем подчинилось буйству брачного инстинкта, овладевшего слабоумным. Пронзая и тараня перед собой все, взбешенный и дикий, будто разъяренный бык, он врезался в нежную пашню, бесчувственный к жалобам Луизы. Ничто не могло остановить, ничто не могло сдержать свирепости, подобной этой: именно свирепо, иначе и не скажешь, попав куда надо головкой, стал он прокладывать путь всему остальному, в слепом возбуждении пронзая, расщепляя и сметая все препятствия. Измученная, пронзенная, пораненная девушка кричала, билась, звала меня на помощь, пыталась выскользнуть из-под молодого дикаря или стряхнуть его с себя, но – увы! все попусту: она скорее сумела бы дыханием своим остановить или вспять обернуть зимнюю вьюгу, чем всеми своими силами отбить бурный его натиск или сбить с пути, которым он продирался. К тому же усилия ее, сопротивление ею оказываемое, было так беспорядочно, что скорее еще глубже втягивало ее в битву, еще крепче зажимало ее в клещах его могучих рук – и это вынуждало ее, сойдясь в тесной рукопашной, сражаться с таким же пылом, словно ей смерть угрожала. Диком же настолько овладела сила инстинкта, лицо его порой приобретало выражение такой зверской свирепости, что пугало куда больше, чем поцелуи, больше похожие на укус, – следы от них не сходили потом у Луизы со щек и с шеи еще несколько дней.

В конце концов бедная Луиза вынесла все лучше, чем того можно было ожидать, и пусть ей пришлось пострадать – и пострадать крепко! – все же, преданная старому доброму занятию, страдала она с наслаждением и упивалась своею болью. Вскоре под натиском, умноженным возбуждением, чудовищное орудие, ураганом метавшееся туда-сюда, неистово рвануло вперед до самого упора и – уже ей не оставалось ни бояться чего, ни чего бы то ни было еще желать. И вот,

«Набив утробу лакомством, С каким мне нечего сравнить на свете» (Шекспир)

Луиза лежала, обрадованная всей душой, довольная так, что и выразить невозможно, ликовала в ней каждая частичка той нежной плоти, что едва не рвалась от растяжения на дыбе радости. Орудие это с избытком испытывало ее чувственность, пока неистовство дикого наездника не передалось ей и она не разделила его бешеный восторг: разум ее испарился, все чувства до единого переметнулись в излюбленную ею часть тела – только там, только в ней ныне обитало целиком ее существо, отдавшееся упоению этих порывов, этих исступленных чувств, так ярко выражавшихся в пламенных взорах, в пунцовом полыхании ее губ и щек, в глубочайших вздохах, когда, казалось, сама душа ее исходила наслаждением. Короче, она сама обратилась в пышущую движением машину и столь же мало владела своими действиями, как и само дитя естества, их неуемные чресла содрогались в неистовой битве утех, пока порыв наслаждения не взметнулся до высоты невероятной и не обрушился жемчужным дождем, утихомирившим этот ураган. Невинный чувствительный идиот впервые исторг из себя эти слезы счастья последних мгновений, впервые агонией восторга и даже почти ревом исступления сопроводил он исходившие из него струи. Не менее чувственна была и радость Луизы, составившей партнеру компанию и в согласии с ним исходившей собственным половодьем, что свидетельствовали все те же старые симптомы: упоительное забытье, конвульсивное тремоло дрожи и исторгающий душу последний вздох: «О-о-о!» Теперь, когда битва закончилась и орудие нападения было убрано, девушка лежала, убаюканная наслаждением, вновь и вновь впитывая в себя его пленяющую сладость, истомленная и прерывисто дышащая, не было в существе ее иных ощущений жизни, кроме по-прежнему дрожащих и звучащих радостью струн восторга, по каким, столь туго натянутым природой, еще недавно наносились яростные удары и в каких уже звучали умиротворяющие чувства аккорды.

Что до слабоумного, чей удивительный механизм так достойно себя проявил, то произошедшие в его облике перемены носили характер трагикомический: лицо обрело выражение печальной вызревшей дурости, сверхъестественным образом дополнившей естественные для него бессмыслие и идиотизм, когда он стоя взирал на собственное мужское отличие, уже опавшее, размягченное, успокоенное, шлепавшее по ляжкам и едва до колен не достававшее, ужасное даже в падении своем. В унынии духа и плоти, естественно последовавшем, он обращал взор на поверженный свой штандарт, а потом жалобно переводил его на Луизу, казалось, он требовал получить из ее рук то, что им ей было отдано и чего теперь столь опустошающе не хватало. Однако, сила естества вернулась быстро и преодолела взрыв бессознательности, который – по общему для всех закону наслаждения – обрушился на него: вот уже и корзиночка снова стала главной его заботой, я отыскала и вручила ее малому, пока Луиза приводила в порядок платье. Потом она порадовала идиота, забрав у него из рук все букетики цветов и заплатив за них столько, сколько тот просил; вероятно, какой-либо подарок обрадовал бы его меньше, скорее даже озадачил бы: за что, мол? – глядишь, и других заставил бы выяснять, за что да почему.

Повторяла ли Луиза такое увеселение – про то мне неведомо, сказать правду, я верю, что – нет. Каприз она свой удовлетворила, любопытство свое в порыве наслаждения насытила вдоволь, последствий у приключения не было никаких, если не считать того, что бедный малый, у кого остались лишь смутные воспоминания о случившемся, завидев ее, некоторое время еще по-идиотски расплывался в улыбке, в которой сияли радость и узнавание. Впрочем, скоро он забыл о ней ради следующей женщины, которая решилась, прослышав про его достоинства, испытать их.

Сама Луиза после того приключения недолго оставалась у миссис Коул (ей мы, между прочим, поостереглись похваляться своим подвигом, пока полностью не прошел страх перед всеми возможными последствиями): сама собою подвернулась оказия доказать молодому парню свою любовь, доказать расставанием с нами, – и она в полдня собралась и уехала вместе с милым за границу. С тех пор я потеряла ее из виду совершенно, так никогда и не узнала, что сталось с нею.

Несколько дней спустя после того, как Луиза нас покинула, два очень симпатичных молодых дворянина, бывшие в особенном почете у миссис Коул и имевшие свободный доступ в ее академию, легко получили у нашей наставницы согласие на то, чтобы Эмили и я повеселились на пикнике утех в небольшой, но уютной усадьбе, расположившейся неподалеку от города на берегу Темзы.

Все было условлено и устроено, и прекрасным летним днем (правда, день выдался из жарких) после обеда мы собрались и часа в четыре пополудни отправились на свидание. На месте Эмили и меня встретили наши господа, предложили руку и препроводили в миленький и веселенький павильон, где мы пили чай в оживлении и непринужденности, к чему естественно располагали нас красота пейзажа, прелесть погожего дня, а также ласковая галантность бойких кавалеров.

После чая, когда мы направились в сад, мой суженый, бывший хозяином усадьбы, кто и помыслить себе не мог, чтобы наш пикник прошел чопорно и сухо, предложил (с откровенностью, какую позволяли ему короткие отношения с миссис Коул) ввиду жаркой погоды искупаться всем вместе. Специально для этой цели было приготовлено удобное укрытие у речной заводи, с которым павильон соединялся через боковую дверь, – там мы могли спрятаться от посторонних глаз и безо всяких помех предаться забавам в совершенном уединении.

Эмили, которая никогда ни от чего не отказывалась, и я, всегда любившая купание и не желавшая показаться равнодушной ни к человеку, предложившему его, ни к утехам, какие, как легко было догадаться, оно сулило, – обе мы позаботились о том, чтобы не уронить чести школы миссис Коул, а потому изъявили полное свое согласие со всем достоинством, на какое были способны. После чего, не теряя времени даром, все тотчас же вернулись в павильон, одна из дверей которого открывалась в шатром разбитый навес, служивший прекрасной защитой от солнца или плохой погоды, к тому же шатер хорошо укрывал и от чужого любопытства. Шатровая обивка, сверху донизу разрисованная, изображала дремучий лес, тем же материалом были обиты узкие пилястры, меж которыми расставлены были вазы с цветами, так что, куда ни повернись, повсюду картина радовала глаз.

Под шатром можно было зайти довольно далеко в реку, он же прикрывал и приличный кусок сухого берега, на котором стояли лежанки, удобные для того, чтобы положить на них одежду или… или… короче, кроме отдыха, их еще кое для чего можно было использовать. Стоял тут и стол, ломившийся от всяческих яств, закусок и бутылок с вином, наливками и ликерами – хорошими средствами, чтобы согреться после прохлады речной воды или силы подкрепить, чем бы упадок их или истома ни были вызваны. Словом, кавалер мой, знавший толк в chère entière и обладавший вкусом (даже если этот его образчик Вам и не понравился), который вполне помог бы ему стать устроителем утех при каком-нибудь римском императоре, не упустил ничего из того, что служило удобству и роскоши.

Когда мы осмотрелись в чудесном этом местечке и все предварительные приготовления к уединению были закончены, словно команда прозвучала: «Одежду долой!» – и послушные ей оба молодых дворянина принялись раздевать каждый свою партнершу, являя в исповедальной наготе все наши тайные прелести, какие обычно скрываются под платьем, разоблачение их нам отнюдь не повредило и наших достоинств никоим образом не умалило. Правда, руки поначалу сами собою ринулись прикрывать самые интересные части наших тел – от упругих грудей и ниже, но потом, по желанию молодых людей, мы их убрали и занялись тем, что можно было счесть ответом любезностью на любезность: помогли мужчинам избавиться от одежды. Стоит ли говорить, что все это сопровождалось всяческими увеселениями, забавами и играми, вы можете представить себе какими.

Суженый мой, вскоре оставшийся в одной сорочке, смеясь, показал мне на ее перед, что раздувался, будто живот беременной обтягивал, или ходуном ходил от движений чего-то под сорочкой упрятанного, вскоре, впрочем, сорочка была сброшена и, обнаженный словно Купидон, кавалер показал мне, что под нею скрывалось, – оружие уже взметнулось в боевой стойке столь решительно, что я готова была поверить, будто оно тут же в сражение и кинется. Однако, хоть вид и прекрасные размеры орудия пламя во мне разожгли, прохлада воздуха (я ведь стояла в чем мать родила) и желание прежде искупаться помогли мне пригасить пыл и успокоить молодца, кому я заметила: небольшая отсрочка не повредит, а, напротив, обострит наслаждение. Подавая пример нашим друзьям, в ком заметны были все признаки нетерпения и торопливости, мы рука об руку вошли в реку и зашли на глубину, пока вода не укрыла нас по горло. Ничто не освежает так восхитительно от летнего зноя, как благодатная речная прохлада, вода успокоила мои чувства, придала бодрости, радости и, соответственно, еще больше оживила меня, готовую и открытую для чувственных испытаний.

Я плескалась, баловалась в воде или резвилась в речке вместе с моим кавалером, предоставив Эмили тешиться со своим. Мой, не удовлетворяясь тем, что загонял меня под воду с головой, не переставал обдавать меня водопадом брызг, был неистощим на всяческие штуки и фокусы, и меня весельем своим втягивал в эти водные забавы, где я, замечу, у него в долгу не осталась. Словом, предались мы ребячьей радости, только и в шалостях не преминул он руками пройтись по всему моему телу – шее, груди, животу, бедрам и всему прочему, столь сладостному для воображения, – под тем предлогом, что мне необходимо помыться-пополоскаться. Мы стояли в воде по пояс, но это не мешало ему игриво ощупывать пробоину, отличавшую наш пол, какая оказалась на удивление непроницаемой для воды: пальцы его напрасно пытались раскрыть, раздвинуть ее, чтобы впустить внутрь не столько воду, сколько огонь, если говорить безо всяких околичностей. В то же время кавалер дал мне почувствовать, как хорошо заведен и налажен его собственный механизм: тот и в воде пребывал в боевом состоянии и даже вознамерился проникнуть в места мои сокровенные – однако, хотя я и почувствовала приятное растяжение водою сокрытых губ, но все же отстранилась, не столько потому, что полагала утехи такого рода ужасными, сколько – и это главное – я не могла не остановить его для того, чтобы он полюбовался на жаркую схватку между Эмили и ее кавалером, который, устав от дурачеств в купальне, вывел свою нимфу к одной из лежанок на зеленом берегу, где с пылкой сердечностью продолжал учить ее различать шуточки от забав настоящих.

Он усадил девушку себе на колени и одной рукой заскользил по поверхности ее гладкой, тонкой, белоснежной кожи, сверкавшей после купания двойным блеском и наощупь воспринимавшейся, скорее всего, как нечто похожее на одухотворенную жизнью слоновую кость, особенно в тех увенчанных рубиновыми сосцами полушариях, прикосновение к которым вызывало искрящийся ток радости. Радость явно овладела молодым человеком, ибо он решил пустить в ход свой мужской механизм тут же, протискивая его меж ног сидевшей у него на коленях девушки. Эмили же, не ведавшая никаких изысков и ухищрений, кроме тех, что подсказывались самой природой, стремилась избежать всяческих искусственностей – и делала это не менее пылко, чем тогда, когда отбивалась от нападок маскарадного забавника, хотя, понятно, и по совсем другим причинам.

Между тем влажные от купания тела их были словно сиянием охвачены, оба в равной степени белые и гладкокожие, они так переплелись в любовных объятиях, что с трудом можно было бы различить, где кто и что где чье, если бы не размеры и не рельефная крепость мускулов у сильного пола.

Очень быстро движитель утех попал в желанное лоно и тем связаны оказались все концы любовного узла; пришел момент – и прощайте все мелочные изыски и утонченности, пришел момент – и прощай всякое, пусть дружеское, но притворство! У Эмили не стало не сил, ни нужды прибегать к какому бы то ни было мастерству или искусству, да и какое искусство не отошло бы в сторонку, когда самое естество, смеясь с соперником, проникло в средоточие ее чувственности, охваченное бурей и отдавшееся на милость гордого завоевателя, с триумфом и неудержимо вторгшегося в сокровенные владения? Вскоре, однако, и он принужден был платить дань: сражение разгоралось все жарче и жарче, перешло в рукопашную, и вот уже она вынудила его выплатить естеству драгоценный долг; только победу торжествовать она не смогла, как дуэлянт, повергший противника к своим ногам, но сам при этом получивший смертельную рану: Эмили едва успела с ликованием победительницы обрести его дань, как снова тут же изошла тою же истомой, те же вздохи издала, похожие на испускание духа, так же смежила веки и вытянулась всеми напряженными членами, – короче, выказывала все признаки, что все должное произошло.

Я, со своей стороны, стоя в воде, наблюдала за горячим этим делом отнюдь не в безмятежном спокойствии. Нежно прильнув к своему кавалеру, я взглядом вопрошала, что он об этом думает, он же, более склонный дать удовлетворительный ответ не словами и взглядами, а действиями, пока мы, разбрызгивая воду, выбирались не берег, держал меня под прицелом орудия любви, столь рьяно рвущегося в бой, что не терпело ни минуты промедления и требовало немедленной разрядки. Ну, как можно было в том отказать, если юноша едва не лопался от натуги, если средство исцеления было у него буквально под рукой, а разрядка требовалась нам обоим?

Так что мы оказались на лежанке, а Эмили и ее кавалер, словно божества, порожденные морем, встали у стола и подняли бокалы с вином за наше счастливое путешествие, и – вовремя: ветер утех надул все наши паруса, и мы помчались по волнам наслаждений так стремительно, что очень скоро завершили наш вояж на Цитеру[4] и разгрузились в старинной гавани священного для любовников острова. Обстоятельства, событие это сопровождавшие, новизной не блещут, потому от описания их я воздержусь.

Только позвольте, Мадам, здесь же принести Вам извинение, какое, сознаюсь, я давно должна бы вам принести, за слишком выспренний и фигуральный слог, хотя, разумеется, он нигде так не уместен, как в предмете, столь явно обитающем в кущах поэзии, даже не так! олицетворяющем самое поэзию, что несет в себе все цветы воображения и метафоры любви, так что, если и – из уважения к моде и звучанию – приобретает неестественность выражений, то исключительно оттого, что необходимость к тому понуждает.

Возвращаюсь к своему повествованию. Возможно, Вам приятно будет узнать, что, повторив сражение достаточное число раз (и, между прочим, какое-то природой подсказанное чувство говорило нам, что повторы эти пришлись по вкусу всем) и пройдя весь нежный круг разнообразных утех, мы не упустили ни мгновения радости за все время, какое провели в усадьбе, а поздно вечером наши рыцари проводили нас домой, доставив к миссис Коул в целости и сохранности, и, прощаясь, рассыпались в изъявлениях благодарности за компанию.

Это, увы, стало последней кампанией утех в нашем духе для Эмили: недели не прошло, как она – при обстоятельствах слишком тривиальных, чтобы утомлять Вас деталями, – была разыскана своими родителями, дела которых по-прежнему шли хорошо, но были они наказаны за свою пристрастную приверженность к сыну – они потеряли его из-за собственного, меры не знавшего, угождения ненасытному его аппетиту. Утратив одно чадо, они направили столь долго подавляемый поток забот на другое, на утраченное и бесчеловечно забытое дитя, которое они, не пожалей вовремя сил на поиски и расспросы, без труда отыскать могли бы давным-давно. Теперь же бурное счастье переполняло их, вновь обретших родную свою кровинушку, а потому, я думаю, не очень-то они старались выяснить всю подноготную дочери, а, казалось, сразу же удовлетворились тем, что единым духом, не разжевывая, заглотнули все, что сочла нужным поведать им серьезная и добропорядочная миссис Коул; старики даже вскоре прислали ей из деревни премиленькие свидетельства своей признательности.

Нелегко было восполнить в нашем сообществе потерю такого милого его члена, ибо, не говоря уж о красоте Эмили, была она из тех мягких, податливых существ, кого невозможно не любить, даже, не даря их уважением, что, к слову, не такая уж и плохая компенсация: никакому уважению не дано быть любви под стать. Все слабости ее натуры порождались добродушием и непреодолимой способностью оказаться во власти первого впечатления, у нее доставало ума понимать, как нуждается она в попечителе и поводыре, а потому считала она себя очень и очень обязанной любому, взявшему за труд думать и решать за нее. Так что немного требовалось, чтобы сделать из Эмили послушную, во всех отношениях приятную, нет, самую драгоценную жену, поскольку зло и порок никогда не стали бы выбором или стезею ее жизни, если бы не случай, если бы не пример, если бы не зависела она от обстоятельств куда больше, чем от себя самой. Такое предопределение судьбы впоследствии подтвердилось: Эмили встретила себе ровню, парня из своей же среды, соседского сына, готового ради нее на что угодно и к тому же человека с умом и понятием, принявшего ее как вдову погибшего в море (так и случилось с одним из ее ухожеров, чье имя она себе взяла): она как в родную стихию втянулась во все заботы и хлопоты ведения домашнего хозяйства и отдавалась им с такой восторженной безыскусностью, с таким постоянством и прилежанием, словно с самой юности своей и не уклонялась с пути ничем не потревоженной невинности.

Понесенные потери почти на нет свели семейство миссис Коул: одна я и оставалась ей в утешение, и она хлопотала надо мною, как курица над единственным цыпленком. Только, как не упрашивали ее, как не понуждали набрать новое воинство, но надвигающаяся старость, а пуще того – мучения, причиняемые подагрой, от которой она не находила исцеления, вынудили ее отойти от дел и удалиться на скромное житье в деревню, куда я дала себе слово – твердо и неукоснительно – переехать жить вместе с нею, как только узнаю побольше о жизни и разовью то малое, чему научилась, знания и умения, которые дали бы мне в этом мире независимость, ибо отныне – спасибо миссис Коул! – я была достаточно разумна, чтобы предвидеть такую необходимость.

Так вот и случилось, что я потеряла свою благодетельницу, а Любомудры столицы – Белую Ворону ее ремесла. Ведь, помимо того, что она никогда не обирала своих клиентов, чьи вкусы с таким знанием удовлетворяла, помимо того, что никогда не истязала она своих учениц немыслимыми излишествами, никогда не покушалась на тяжкий их заработок (а именно так она его и называла: заработок) под видом платы за науку и содержание, она к тому же была ярым врагом совращения невинности и мастерство свое употребляла только на тех несчастных молодых женщин, какие, утратя целомудрие, делались подлинными подданными Страсти, – и среди таких она отбирала тех, кто приходился ей по душе, их брала под свою опеку, спасая от бед публичных отстойников грязи и мерзости, устраивая их, заботясь о них, а как: к добру ли, ко злу ли – Вы это сами видели. Уладив свои дела, она уехала, самым нежным образом простившись со мной и оставив мне под конец несколько превосходных наставлений, раскрыв, по сути, мне глаза на меня самое с заботливостью совершенно материнской. Короче, она так меня растрогала, что по сию пору я испытываю неловкость от того, что заставила ее страдать хотя бы тем, что уезжала миссис Коул без меня. Только, очевидно, судьбе было угодно распорядиться мною по-иному.

Проводив миссис Коул, я сняла приятный и удобный домик в Мэрибон, за которым – так он был мал – легко было ухаживать и который я обставила опрятно и скромно. Там, имея восемьсот фунтов сбережений (результат моих расчетов за советы и консультации миссис Коул), не считая одежды, кое-каких драгоценностей и немного из посуды, я почувствовала себя обеспеченной надолго, могла безо всякого нетерпения поджидать, когда случай или цепочка случайностей помогут обрести мне радость или пользу. Там, оказавшись в новой для себя роли молодой благородной женщины, чей муж отправился за моря, я определила для себя такие линии жизни и поведения, какие предоставляли мне осмысленную свободу действовать по своему усмотрению либо ради удовольствия, либо ради доходов, что все же обязывало меня строже держаться рамок здравомыслия, достоинства и осмотрительности: в сем предначертании Вы не можете не различить верную ученицу и последовательницу миссис Коул.

Немного времени прошло, я едва-едва успела как следует обжиться в новом своем жилище. И вот в одно прекрасное утро, довольно рано, я вышла насладиться утренней свежестью, прогуливаясь близ окрестных полей, взяв с собой только служанку, которую я недавно наняла. Мы блуждали себе беззаботно среди деревьев, как вдруг были встревожены громкими звуками жесточайшего кашля: обративши головы в ту сторону, откуда доносились эти звуки, мы увидели ничем не примечательного хорошо одетого пожилого джентльмена: охваченный внезапным приступом, он был настолько им угнетен, что принужден был, дабы справиться с недугом, опуститься на землю под деревом, так как кашель обратился в настоящее удушье, настолько сильное, что у джентльмена даже лицо сделалось совершенно черным. Озабоченная да и испуганная этим, я в мгновенье ока подлетела к нему на помощь и, припомнив все, что я в подобных случаях видела, развязала на нем галстук и заколотила его по спине. Не знаю, от моих ли потуг или просто потому, что кашель исчерпал себя, только приступ тут же прекратился, а джентльмен, вновь обретший способность стоять на ногах и дар речи, рассыпался передо мною в таких изъявлениях благодарности, словно я ему жизнь спасла. Естественно начавшийся разговор продолжался, джентльмен показал мне, где он жил, надо сказать, весьма далеко от того места, где я его повстречала, когда он, подобно мне, пленившись прелестью утра, совершил прогулку.

Позже, когда между нами уже наладились близкие отношения, начало которым положил тот случай на прогулке, я узнала, что он был старым холостяком, кому за шестьдесят перевалило, сохранившим, впрочем, такую свежесть и бодрость, что на вид ему и сорок пять дать было трудно: всю жизнь, замечу, он не изнурял и не истязал плоть, позволял хотениям своим брать верх над собственным разумом. В нескольких словах обрисую его происхождение и состояние. Родители его были люди, возможно, добрые, но неудачливые, единственное, что он знал о них достоверно, – они подкинули его на крыльцо приходского приюта: ему же пришлось честностью своей и изобретательным умом проложить в жизнь путь от благотворительной школы до купеческой конторы, откуда его послали в торговый дом в Кадисе, там талантом и неустанным трудом составил он себе состояние – и преогромное, – с каковым и вернулся на родную землю, где, несмотря на все старания, так и не смог выудить из мрака неизвестности, в какой родился сам, ни единого из своих родных. Почувствовав тягу к отдыху от трудов праведных и радующийся жизни, словно любовница темноте, он проводил дни в роскоши и удовольствии, ни в малейшей степени не выставляя ни того, ни другого напоказ: приученный скорее скрывать, чем выказывать богатство, со спокойствием взирал он на мир, великолепно им познанный, сам оставаясь для мира – по собственному своему разумению – неизвестным и незаметным.

Впрочем, я намерена целое письмо к Вам посвятить удовольствию воссоздания в памяти всех деталей знакомства с этим незабвенным – для меня – другом, а потому здесь коснусь лишь того, что – подобно извести для цемента – послужит связующим звеном в моей истории и позволит Вам избежать недоумения: отчего это, мол, существо с такой горячей кровью и таким вкусом к жизни, как у меня, способно считать для себя удачей знакомство с кавалером втрое ее старше.

Снова возвращусь к основному повествованию и объясню, каким образом наше знакомство, естественно, поначалу невинное, неприметно поменяло свой характер и перешло в отношения неплатонические, как того и следовало ожидать, учитывая мой образ жизни и, самое главное, исходя из общего закона электричества, в соответствии с которым крайне редко столкновение двух противоположных полов не высекает искры, разгорающейся в пламень. Я только замечу Вам, что возраст не уменьшил его нежной тяги к нашему полу и не лишил его сил услаждать, поскольку, если он в чем-то и уступал восторженным безумствованиям юности, то возмещал или дополнял это такими преимуществами, как опыт и прелесть обхождения, а превыше всего – располагающими стремлениями затронуть душу близкую пониманием того, что в этой душе творится. Это от него я впервые узнала (неважно, с какой целью, зато не без бесконечного удовлетворения), что во мне есть кое-что заслуживающее внимания и уважения: от него впервые получила поддержку и помощь в том, что дало начало процессу воспитания и возделывания этих качеств, который я с тех пор довела (и очень немного – уже без него) до состояния, в каком меня застали Вы. Это он был первым, кто выучил меня осознавать, что утехи ума превосходят утехи тела, но они отнюдь не оскорбительны и не противоположны друг для друга, понимать, что – наряду с прелестью разнообразия и переменчивости – одни служат для оттачивания и совершенствования вкуса у других до такой степени, до какой одним чувствам никогда бы не добраться.

Будучи сам рациональным любителем наслаждений, ибо мудрость не дозволяла ему чураться человеческих радостей, он меня и в самом деле любил, но любил с достоинством, равно лишенным как кислятины и развязности, какими весьма неприятно характеризуется возраст, так и той ребячливой глупости, старческого слабоумия, какие его позорят: он сам бывало высмеивал эдакого старичка-бодрячка, сравнивая со старым козлом, пустившимся скакать молодым козленком.

Короче, все, что обычно есть непривлекательного в его пору жизни, в нем самом восполнялось столькими преимуществами, что он являл собою – во всяком случае, для меня – живое свидетельство того, насколько возраст вовсе не бессилен услаждать, если целью своей положит усладить и если (справедливости ради, следует принять во внимание) те, кто категории этой соответствуют, не станут забывать, что наслаждение должно стоить им больших усилий и больших забот, чем их требуется от юности, естественной весенней поры счастья и радости: так фрукты, появляющиеся не в свой сезон, требуют для выращивания куда большего мастерства и ухода.

С этим джентльменом, который вскоре после нашего знакомства взял меня к себе домой, прожила я около восьми месяцев. За это время постоянная моя обходительность, послушание, мое желание стать достойной его доверия и любви, поведение, в общем, лишенное какого бы то ни было притворства и основанное на искреннем моем расположении и уважении к нему, так пришлось ему по сердцу и так привязали его ко мне, что, уже и без того щедро одарив меня всем, что позволяло мне жить благородно и независимо, и продолжая осыпать меня знаками своих милостей, он сделал меня – по подлинному, засвидетельствованному завещанию – единственной своей наследницей и распорядительницей всего своего имущества. Свершение этого акта, выразившего его волю, он пережил, увы, всего на два месяца: жестокая простуда отторгла его у меня после того, как, услышав ночью пожарную тревогу, он неосмотрительно подбежал к раскрытому окну и простоял возле него с грудью, открытой для смертоносного воздействия ночной сырости и холода.

Я отдала последний долг моему ушедшему благодетелю, почтила его непритворной печалью, которую время обратило в самую нежную, самую благородную память о нем – ее я сохраню вовеки. Не скрою, некоторое утешение я нашла в перспективе, что открылась передо мною: если не счастья, то, по крайней мере, богатства и независимости.

Я вошла в пору расцвета и торжества юности (мне ведь и девятнадцати лет еще не исполнилось), владела таким большим состоянием, о каком и думать не смела даже в самых безудержных своих мечтаниях, куда больше того, на что я могла бы надеяться. И тем, что нежданное это возвышение не вскружило мне голову, я обязана усилиям, какие мой благодетель взял на себя труд предпринять, дабы меня к тому подготовить, он приучил меня к мысли о том, что мне управлять придется обширными владениями, какие он мне оставит, он терпеливо разъяснял и дополнял принципы благоразумной экономии, которым я обучалась у миссис Коул, моя опора на них внушала ему уверенность.

Только – увы! как горько и легко возможность – при нынешних-то средствах – наслаждаться величайшими благами жизни отравлялась сожалением об ушедшем, о покинувшем! Сожаление это было великим и праведным, поскольку его предметом был единственный, кого я по-настоящему любила, мой Чарльз!

Ждать я уже отчаялась, не имея с самого нашего расставания никакой о нем весточки (что, как позже выяснилось, было моим несчастьем, но не его невниманием, ибо он написал мне несколько писем, только все они пропали), но забывать его я никогда не забывала. При той жизни, какую я вела, глупо тратить слова на бормотание об измене ему телом, только ни единое из моих увлечений ни на вот столечко, ни на самый кончик булавочной иголки не затронуло моего сердца, вся любовная страсть которого была отдана ему.

Сделавшись хозяйкой неожиданного состояния, я как никогда остро почувствовала, до чего он был мне дорог: никакому богатству оказалось не под силу сделать меня счастливой, когда его не было рядом со мною. Так что первое, что я сделала, это попыталась навести хоть какие-то справки о нем. Узнать удалось лишь то, что некоторое время назад умер его отец, так и не примирившийся с миром, что Чарльз добрался до порта назначения в Южных Морях, где нашел имение, за которым его послали присмотреть, разоренным гибелью двух судов, составлявших как раз большую часть дядюшкиного наследства, что собрал он то малое, что еще оставалось, и, вероятно, последовал добрым советам воротиться в Англию, что, если все обойдется благополучно, он сможет через несколько месяцев вернуться на родину, от которой был оторван уже (ко времени моих разысканий) два года и семь месяцев. Маленькая вечность в любви!

Вы и представить себе не можете, с какой радостью предалась я надеждам, таким образом обретенным, вновь лицезреть светоч души моей. Однако поскольку ждать предстояло месяцы, то, рассчитывая отвлечься от горячки нетерпеливого ожидания, когда же он вернется, я уладила свои дела так, чтобы они шли сами по себе легко и безопасно, и отправилась путешествовать в Ланкашир (взяв экипаж, соответствующий моему состоянию), намереваясь вновь побывать в местах, бывших для меня родными, к каким я не могла не сохранить огромную нежность. Естественно, не видела я греха и в том, чтобы показаться там во всем своем великолепии, какое ныне могла себе позволить, но было бы особенно эффектно и неожиданно после того, как Эстер Дэвис распустила слух, будто меня отправили на плантации: ничем иным ей и в голову не пришло объяснить, почему это я ни разу не обратилась к ней с того самого дня, как она столь поспешно бросила меня на постоялом дворе. Было у меня и еще одно заветное желание: отыскать кого-нибудь из родственников (хотя никого, кроме самой дальней родни, у меня не было) и сделаться для них благодетельницей. Ко всему этому путь мой пролегал через местность, куда удалилась на покой миссис Коул: встреча с ней – не самое слабое из предвкушаемых удовольствий, на какие я рассчитывала во время своего путешествия.

С собой я не взяла никого, кроме скромной благовоспитанной женщины, ставшей мне вроде компаньонки, да слуг своих. Едва успели мы добраться до постоялого двора милях в двадцати от Лондона, где я намеревалась поужинать и переждать ночь, как разразилась жуткая буря, ветер и дождь хлестал с ужасающей силой, и я поздравила себя с тем, что успела оказаться под крышей до того, как началось ненастье.

Буря бушевала уже добрых полчаса, когда мне пришло в голову сделать несколько распоряжений кучеру. Я было послала за ним, но потом решила, что ему незачем топтаться грязными башмаками по чистейшему полу гостиной, и сама спустилась в холл-кухню, где кучер устроился на ночлег. Оттуда, разговаривая с ним, я краем глаза заметила двух всадников, которых под кров загнала непогода, ибо оба они вымокли до нитки, один из них как раз спрашивал, не найдется ли во что переодеться, пока их собственная одежда просохнет. Только… силы небесные! Способен ли кто выразить, что я почувствовала при звуках этого голоса, всегда волновавших мое сердце и теперь вдруг снова в нем отозвавшихся! Я обратила глаза на того, кому этот голос принадлежал, и они подтвердили то, о чем уши уже успели поведать, – обмануть их не могли ни долгая разлука, ни платье, какое будто нарочно для маскировки годилось: огромный кучерский плащ со стоячим воротником и кучерская же широкополая шляпа… но что может укрыться от всепроникающей силы чувства, несомненно, направляемого самой любовью? Нет слов описать подхвативший меня порыв – это было превыше всяческих рассуждений и даже удивлений – в мгновение ока, с быстротой подгонявших меня чувств бросилась я ему на грудь, обвила его шею руками и из самой души исторгла восклицания вперемешку с плачем: «Жизнь моя!.. душа моя!.. мой Чарльз!..» – не в силах больше вымолвить ни словечка, я упала в обморок, не перенеся возбуждения радости и удивления.

Придя в себя, я обнаружила, что нахожусь в объятьях милого, но уже в гостиной, где нас окружила целая толпа людей, привлеченных случившимся, которая, повинуясь сигналу осмотрительной хозяйки постоялого двора, сразу решившей, что Чарльз мой муж, без промедления очистила комнату и оставила нас одних предаваться восторгам воссоединения, счастье которого было доказано едва не ценой моей жизни куда сильнее, чем горечь нашего фатального расставания.

Первым, кого увидели мои глаза, когда открылись, был высший их кумир и самый желанный мой – Чарльз, преклонивший колено, крепко сжавший мою руку и взиравший на меня с выражением несказанной нежности. Заметив, что я очнулась, он попытался заговорить, затем собрал все свое терпение, дабы услышать мой голос и еще раз убедиться в том, что это – я, все же сила и внезапность удивления по-прежнему ошеломляли его, мешали говорить, он сумел вымолвить, запинаясь, лишь несколько не очень разборчивых, бессвязных, путаных фраз, которые уши мои жадно впитывали, распутывали, соединяли так, чтобы становился ясен их смысл: «Столько времени прошло!.. такая жестокость!.. разлука!.. милая, дорогая моя Фанни!.. может ли быть такое? ты ли это?..» И тут же он душил меня поцелуями, так что из уст моих, запечатанных его губами, не мог выйти ответ, какого он так ждал, чем вносился еще больший и восхитительный сумбур, в каком с очаровательным упоением чувств лишь одно терзало и сверлило сомнением с жестокостью занозы, отравлявшей это безбрежное счастье: то было не что иное, как мой страх – а не слишком ли все это великолепно, чтобы быть действенным? Меня в дрожь бросало – теперь уже из опасения, как бы не оказалось все не более чем сном, как бы, пробудившись, я и в самом деле не обнаружила, что сном был сон. Испуганная этим, воображая, будто близок уже конец неуемной радости моей, будто скоро она растает, как видение, как мираж, оставив меня, охваченную жаждой, снова в пустыне, не зная, как еще удостовериться в реальности происходящего, я прижималась к Чарльзу, вцеплялась в него, словно из последних сил старалась удержать, не дать ему снова исчезнуть от меня: «Где ты пропадал?.. как ты мог… мог покинуть меня?.. Скажи, что ты по-прежнему мой… что по-прежнему любишь меня… и вот так! вот так! (тут я впилась в него поцелуями, как будто хотела срастить наши губы!). Я прощаю тебя… прощаю тебе тот тяжкий жребий, что выпал мне, ради того, что мы снова вместе».

Все эти словеса вырывались из меня в дикой запальчивости выражений, заменяющей красноречие в любви, и звали его отвечать тем, чего так желало очарованное им сердце мое. Наши ласки, наши вопросы, наши ответы какое-то время были беспорядочны – все мешалось, мы перебивали, мило при том смущаясь, друг друга, пока во взорах своих не обменивались сердцами, пока не подтвердили всесилия любви, не подвластной ни времени, ни разлуке: ни вздоха, ни словечка, ни единого жеста с обеих сторон, но как было не понять то, что выражало себя с такой силой! Наши руки, переплетенные и стиснутые вместе, не раз сжимались в пожатиях самых страстных, так что жар их проникал прямо до сердца.

Поглощенная и охваченная необычайным восторгом, я забыла обо всем на свете, даже о том, что виновник моего восторга промок насквозь и рискует простудиться. К счастью, вовремя появилась хозяйка, в которой вид моего экипажа (о нем, между прочим, Чарльз понятия не имел) пробудил интерес к моей персоне, и прервала наши излияния, принеся приличную смену белья и платья. Появление третьего лица внесло хоть какую-то упорядоченность и успокоение, теперь я убеждала его поскорее воспользоваться услугой хозяйки с ласковой заботливостью и беспокойством о его здоровье, одна мысль о возможном вреде которому заставляла меня трепетать.

Хозяйка снова оставила нас. Чарльз стал переодеваться, проделывал он это с такой застенчивостью, с таким целомудрием, какие прекрасно подходили этим первым торжественным мгновениям нашей встречи после ужасно долгой разлуки. Я же не могла сдержаться и краешком глаза, незаметно любовалась на миг появившейся обнаженной кожей, неувядающая свежесть и красота которой наполняли меня ощущением нежности и счастья таким глубоким, что не имело смысла растрачивать его в угоду прихоти несвоевременного желания.

Скоро он облачился в одежду, которая ему и не шла, и в которой он вовсе не выглядел таким, каким рисовала мне его моя страсть, только тряпки эти, оказавшись на нем, приобрели вид даже благородный под магией волшебных чар, какими любовь преображает все, к чему ни прикоснется. Прекрасным становилось все, что имело отношение к нему: ну, где бы отыскалась такая одежда, которой эта фигура не даровала бы благородства?.. Теперь, когда я разглядывала его, не скрываясь, я не могла не заметить некоторых изменений (явно пошедших ему на пользу), которые за время разлуки появились в его облике.

Черты лица его оставались все такими же правильными, все таким же рубином отливал ярко-красный цвет губ, все такой же свежей и цветущей была кожа, только теперь бывшие бутонами розы полностью распустились, ветры и солнечные лучи странствий сделали лицо более взрослым (прибавьте сюда еще и пробившуюся бородку), более мужественным, но, разумеется, ничуть не утратившим ни привлекательности, при прелести. Плечи у Чарльза стали шире, фигура приобрела завершенность линий и налилась силой, по-прежнему оставаясь легкой и гибкой. Короче, передо мной был человек более зрелый, более крепкий, более совершенный для глаза искушенного, чем тот нежный юноша, с каким нас разлучила судьба; было же Чарльзу теперь чуть побольше двадцати двух лет.

Насколько я поняла из его сумбурного, часто прерывающегося рассказа, в данный момент он путь держал в Лондон, пребывая далеко не в радужном настроении и состоянии, ибо потерпел крушение у берегов Ирландии и потерял в нем даже то немногое, что удалось захватить с собой из Южных Морей. Лишь после множества великих хлопот, преодолев немало трудностей, смог он отправиться в дорогу в компании с капитаном потерпевшего крушение судна. Таким образом, теперь (он уже знал о смерти отца и обстоятельствах с этим связанных) весь мир был к его услугам, чтобы все начать сначала, все – по новому счету. Положение это, уверил он меня в порыве грустной искренности, какая, переполнив его сердце, проникла и в мое, особой болью ранит его душу оттого, что не в силах он ныне сделать меня такою счастливой, какой ему хотелось бы. Про свое нынешнее положение, как Вы изволили заметить, я пока ничего не говорила, положив порадовать самое себя сюрпризом, какой преподнесу в более спокойной обстановке. Что же касается одеяния моего, то оно никак не могло навести его на разгадку истины не только потому, что я была в утреннем туалете, но и вообще потому, что давно избрала для себя стиль, основанный на безыскусности и простоте, ему я и следовала с хорошо усвоенным искусством. Он мягко, хотя и настойчиво, пытался вызвать меня на разговор – и тем удовлетворить свое любопытство – и о моем прошлом, и о том, каково мое настоящее, что случилось в моей жизни за время, на которое он был разлучен со мной, однако я убедила его отложить вопросы до более подходящего времени, когда я поведаю ему о том, что произошло со мною за столь долгий срок; в чем-то я его убедила, во всяком случае, он избавился от нетерпения узнать все сразу, уверившись, очевидно, что я не перестала быть до конца откровенной с ним и что, когда придет время, сама расскажу ему обо всем.

Чарльз, вернувшийся в мои объятия, нежный, верный, в добром здравии Чарльз – уже это стало бы блаженством чересчур огромным, чтобы я могла его вместить. А тут – Чарльз в беде!.. Чарльз, низведенный, отброшенный вниз, туда, где опорой могла стать лишь природная личная доблесть и достоинство, – это уже становилось обстоятельством (с точки зрения чувств, которые я к нему испытывала), выходившим за пределы любых моих желаний! Наверное, поэтому я была так заметно обрадована, так не ко времени и не в меру осчастливлена его рассказом об отчаянном своем положении, что он мог оправдать меня только радостью встречи с ним, в какой потонули все другие мои чувства и заботы.

Между тем моя компаньонка сделала все необходимое, чтобы позаботиться о спутнике Чарльза, и, поскольку ужин был подан, капитана представили мне – я приняла его с уважением, каким всегда отличала знакомых и друзей своего любимого Чарльза.

Вчетвером мы весело поужинали, поздравляя друг друга, возможно, несколько шумновато, зато так приятно и душевно, как Вы только можете себе вообразить. Я была так возбуждена пиршеством собственных чувств, что не могла отыскать у себя в желудке ни единого свободного местечка во время щедрого застолья, но все же пыл юности взял верх и я немного поела, в основном, чтобы подать пример Чарльзу, кому, я считала, не мешало подкрепиться как следует после скачки под дождем; он и вправду ел, как заправский путешественник, хотя все время глаз с меня не сводил и обращался ко мне, как к возлюбленной.

Когда со стола было убрано и настало время почивать, Чарльз и я без дальнейших церемоний, как муж и жена, вместе последовали в очень уютную комнату и – всему свое время – в постель, которая, как утверждали, была лучшей на всем постоялом дворе.

И здесь, Благопристойность, прости меня! За то, что я еще раз нарушаю законы твои и оставляю занавес поднятым, за то, что жертвую тобою в последний раз во имя доверия к ничем не стесненной правде, с какою я взялась рассказывать Вам о самых поразительных вещах и безумствах моей молодости.

Мы – в комнате наедине, мы – вместе, вот – постель, вызывающая в памяти картины первых наших радостей и приглашающая меня сейчас снова разделить их с милым обладателем девственного моего сердца, – от мыслей этих, промелькнувших в сознании, закружилась голова, в глазах потемнело, хорошо, что я прильнула к Чарльзу, не то ошеломляюще сладостная тревога опять довела бы меня до обморока. Чарльз, увидя мое смятение, забыл о своем собственном (а тут он мне если и уступал, то совсем немного) и все силы приложил, чтобы привести меня в чувство.

И уже истинная незамутненная страсть охватила меня всю целиком, с радостью обнаружила я в себе ее приметы: сладостную чувственность, робкую скованность, жаждущие любви позывы, смиряемые нежностью и застенчивостью, – все это отдавало естество мое во власть души, и как несравнимо дороже и сладостнее была эта власть, чем свобода опустошенного сердца, которой я упивалась долго, слишком долго! Ныне, начиная постигать ценности куда значительнее, я, владелица пустой свободы, могла лишь сожалеюще вздыхать. Ни одна подлинная девственница не способна столько раз залиться краской стыда при виде брачной постели в непорочной своей невинности, сколько раз вспыхивала я от чувства вины и ощущения срама; я и вправду любила Чарльза слишком искренне, чтобы не терзаться болью из-за того, как я его недостойна.

Пока меня, поглощенную этими рассуждениями, то в дрожь, то в трепет бросало, Чарльз, охваченный радостным нетерпением, не пожалел труда и раздел меня: среди всех треволнений и полного разора чувств, помнится, я с удовольствием внимала радостным восклицаниям, какими он выражал свое восхищение тем, что ему открывалось, особенно, когда, освобожденные от всяких стеснений груди мои поднялись в волнующей упругости, налитые, навстречу его сладостным прикосновениям – их трепетность выражала радость новой встречи со старыми знакомыми, уже развившимися и не утратившими былой твердости.

Скоро я забралась в постель и едва выдержала там те мгновения одиночества, которые милый мой партнер должен был потратить на раздевание, прежде чем оказаться рядом со мной под покрывалом. И вот уже руки его обвили меня своими объятиями, в возбуждении неописуемом обменялись мы поцелуями, приветствуя друг друга; мне чудилось, что душа моя поднялась прямо к губам и запечатлела на себе оттиск его уст; я погружалась в блаженство того нежного и чувственного настроя, секрет которого знал и умел возбуждать во мне один только Чарльз; именно в таком настрое видится смысл самой жизни и существо наслаждения.

Две свечи, горевшие на столике подле кровати, и веселое пламя, пляшущее над дровами в камине, освещали нашу постель, и не было у одного из пяти чувств – весьма существенного для наших утех – повода пенять нам на невнимание к себе и лишение его своей доли упоения: только видеть божественного моего юного любовника, только любоваться его видом в пламени страсти, согревавшей меня, – уже было счастьем, уже было восторгом, за которые и жизнь отдать не жалко.

Желания, если они, как наши, возбуждены до крайности, действия делают насущной потребностью. Чарльз, не затягивая предваряющих ласк, сбросил с нас все покровы и прижал обширное сокровище своей груди к моей – обе они затрепетали в нежнейшей из тревог: ощущение теплого его тела, обнаженно соприкоснувшегося с моим, возобладало над всеми моими мыслями, вдохнуло в каждую частичку моей души чувствительнейшую радость, которою я личность свою отличала бесконечно более определенно, чем отличием половым, в дело вступило осознавшее самое себя сердце, мое сердце навечно отданное Чарльзу, которое никогда и ничем не участвовало в жертвах, время от времени приносившихся мною на алтарь естества, послушания или интереса. Но – ах! что-то произошло со мною, власть чистой неги надо мною росла, я же не могла не чувствовать, как жесткий жезл, гордым трофеем которого стала некогда моя непорочность, твердо и требовательно уперся мне в бедро, а я никак не могла развести ноги, охваченная приступом самой настоящей стыдливости, какую возродила к жизни страсть чересчур подлинная, чтобы сносить любые ухищрения и трудности или примерять на себе самой маску шутливой застенчивости.

Помнится, где-то прежде я уже говорила, что в том, как ты ощущаешь это любимое воплощение мужского начала, в самой природе его, есть что-то неподражаемо патетическое: ничто не способно прикосновением доставить большей радости, ничто не отзовется в тебе более восхитительным чувством. Ну, сами посудите! как судит любовь, доверяя именно ему донести до конца порыв наших быстрейших чувств, к тому же – в главное их обиталище! И вот после такого долгого лишения вновь почувствовало оно, как воспламенилось по мановению царственного скипетра; власть самодержавная повелевает всеми подданными, но особо – если знаки ее принадлежат любимому, милому моему, единственному и не сравнимому ни с кем на свете. Сейчас, в окостеневшей своей жесткости, скипетр сей воспринимался мною силой такой покоряющей, такой требовательной, такой твердой и приятной, что я не могу найти слов, дабы описать это; уже одно то, что принадлежал он бесконечно любимому юноше, порождало во мне столь приятное возбуждение, столь сильно воздействовало на мою душу, что та все чувственные ощущения свои направила в мой нежный орган блаженства, созданный для того, чтобы принять их. Собравшись тут в крохотную точку, словно лучи в прожигательном стекле, они разгорелись, они запылали сильнейшим жаром; пружины сладострастия оказались закручены столь туго, что я задыхалась от упоительного стремления к неизбежному наслаждению, я изнемогала от желания и, казалось, была неспособна в тот момент думать о двух вещах сразу, ибо одна-единственная мысль, какую я могла держать в голове и какая сводила меня с ума, была о том, что вот наконец-то одухотворена я прикосновением орудия наслаждения, великим этим знамением любви. Мысль эта вбирала в себя все потоки сознания, сливающиеся в такой океан завораживающего блаженства, что становилось страшно за слабенький сосуд, слишком узкий, чтобы вместить все, – и я лежала ошеломленная, в забытьи, потерянная в пучине ликования, ни жива ни мертва оттого, что порою зовется неумеренным восторгом.

Чарльзу удалось вызвать меня из этого восторженного умопомрачения мягкими укоризнами (затерянными в толпе поцелуев) за положение, не очень-то благоприятное для его желаний: он с настойчивостью, не терпящей отлагательств, требовал впустить его, я же эту настойчивость принимала с таким упоительным наслаждением, что наслаждения куда более желанные заставляла страдать и прозябать в ожидании… пусть так, но… о-о! до чего же сладостно исправлять ошибку вроде этой! Ноги мои, уже послушные повелениям любви и естества, охотно раскрылись и угодливо освободили нежный проход к вратам утех – я видела, я чувствовала прелестный бархат скипетра!.. входившего в меня во всем величии мощи, со всем… о-о! перо мое выпадает из пальцев в исступлении чувств, пробуждаемых услужливой памятью! Способность выразить все на бумаге в словах тоже покидает меня: не в силах воспарить, отдает она все на волю воображения. Правда, тут должно быть воображение, взметнувшееся полыханием того же пламени, что и у меня, способное по достоинству оценить сладостнейшее, упоительнейшее из всех чувств, с каким я приняла и провожала жесткое это проникновение на всем пути его до самого конца. Тут должно быть воображение, способное передать любовный огонь от искрящихся им глаз в каждую жилочку тела, в каждую пору его существа с тем, чтобы, как и во мне, все и вся стало воплощением радости и счастья.

Стрела любви целиком вошла в меня: от острия наконечника до оперения, – попала туда, где нужды не было наносить новую рану, ибо губы, обрамлявшие первородную рану естества, первым свободным дыханием плоти обязаны были драгоценному этому орудию. Словно выражая признательность, они обхватили его плотным лобзанием, плоть обволокла тело стрелы ласковым жаром, стиснула в порыве восторженного буйства – то бы самый сердечный прием, какой только существует в природе: казалось, каждая клеточка плоти плотно прижималась к вошедшему в нее снаряду, торопилась пробиться среди других поближе, чтобы обрести свою долю блаженного прикосновения.

Какое-то время мы позволили плоти в покое наслаждаться высочайшей негой интимнейшего воссоединения, оставаясь недвижимой, вкусить побольше удовольствия, пока нетерпение, свойственное утехам, вскоре не обратило нас к движению. Суматошные выпады с его стороны, им ответствующие подъемы – с моей, слились в общем ритме, и эта слитная спешка к единой цели наполняла нас счастьем слишком огромным, чтобы его можно было выразить в словах. Органы нашей речи, чувственно сомкнутые, превратились в органы осязания… и о-о! какого осязания! как же упоительно оно!.. как остра его сладость! как сочна, как ароматна она!.. И вот! нет, не плотью, а всею душою своей ощущала я! ощущала изумительно острый клинок, которым любовь, творящая этот акт, пронзала наслаждение… любовь! ее можно счесть аттической солью удовольствия, без нее похоть, сколь бы велика она ни была, все же вульгарна и в короле и в нищем, ибо, сомнений нет, лишь любовь единая способна отточить, облагородить и возвысить страсть.

Так, осчастливленная – и в душе своей и в чувствах своих осчастливленная, – я и помыслить не могла, представить себе была не в силах восторг больший, чем тот, благам какого я ныне предавалась.

Чарльз, все тело которого дрожало от исступленного возбуждения, а в глазах трепетал нежнейший огонек любви, всем видом своим убеждал меня в слитном единении наших радостей; он так глубоко вошел в меня, так затронул за живое, так всецело овладел мною, одновременно, казалось, целиком отдавшись мне, что пылкое воображение рисовало мне картину взаимопроникновения сердец и душ, при каком они сливаются и образуют едино тело и душу едину: я была он, а он стал – мною.

Любое удовольствие, как и жизнь наша сама, с первых же мгновений устремляется к собственной кончине, живя слишком резво, чтобы не торопить наступления восхитительного мига успокоения, – и вот уже приближение ласковой агонии возвестили обычные ее глашатаи, за сигналами которых быстро последовало истечение любви самой, вырвавшееся и ударившее так, что я его воистину почувствовала! да так, что в иссушенных страстью тайниках сладостное и целительное щекотание отверзло все шлюзы и мое исступленное половодье, слившись с его, успокоило зудящий пыл похоти, и в то же время захлестнув нас упоением счастья. А вскоре половодье повторилось! Чарльз, верный законам естества, единым духом исторгнувший и извергнувший, недолго томился в истоме, снова собрался с духом и быстро дал мне почувствовать, что воистину ретивые пружины его орудия утех были (любовью и, возможно, долгим воздержанием) закручены слишком туго, чтобы расслабиться за один раз – напружиненная стойкость по-прежнему была у него в друзьях. С новыми силами предавшись движению (Чарльз не исторгал царственного скипетра и не ввергал меня в печаль расставания со сладостным моим повелителем), мы вновь исполнили с ним ту же оперу с такою же очаровательной гармонией и таким же прелестным созвучием: страсть и пыл наши, как наша любовь, не ведали истощения. Новый порыв – и новая волна радости для любимого моего, щедрого своими запасами; струйки, словно молоко из вымени ударившие, снова захлестнули меня обилием, исторгнутым из его овальных резервуаров живительной влаги, в то же время, истекая сама, я конвульсивно, послушная его воле и его радости, усиливала хватку, вызывая еще большее истечение и еще большее наслаждение. Это было настолько пленительное ощущение, что я всеми-всеми силами нежнейшей плоти моей ухватила и иссушила сосок Любви – с тою же инстинктивной жадностью и устремленностью, с какою (хотя и в меньшей степени, если сравнивать с эдаким величием) благая природа приучает младенцев к груди, используя удовольствие, какое они, двигая своими маленькими ротиками и щечками, испытывают, всасывая в себя молочный ток, уготованный для их питания и насыщения.

Силе Чарльза, казалось, конца нет, двойное извержение не угасило его желаний, даже не остудило их, а в его возрасте как раз желания и придают силу. Он с удивительным пылом готов был ринуться навстречу третьему триумфу (орудие его лоно пленительной битвы все еще не покинуло), однако присущая любви подлинной нежность вдохновила меня – на грани самоотречения – поберечь милого от перенапряжения и умолить дать себе и мне пощаду. В конце концов на краткое время сражение затихло и оружие было опущено, но не раньше, чем Чарльз вдохновенно убедил меня в том, что на уговоры мои он сдается стоя.

Остаток ночи и добрый кусок, отнятый нами у дня, мы провели в неизбывном пиршестве страсти, отмечая им торжество нашей встречи. Поднялись мы довольно поздно утром – веселые, оживленные и бодрые, хотя отдых был неведом нам: утехи любви были для нас тем же, чем становится радость победы для любой армии – и отдохновением, и вдохновением, и всем.

Поездка в деревню теперь, конечно, была отменена, еще до ночи отданы распоряжения повернуть лошадей мордами на Лондон, так что сразу после завтрака мы покинули постоялый двор, естественно, перед тем щедрою рукой раздала я всем на дворе знаки своей признательности за испытанное счастье, какое я там нашла.

Чарльз и я поехали в моей карете, капитан с компаньонкой устроились в коляске, специально для них нанятой, так что мы вдвоем могли сколько угодно предаваться удобствам пребывания tête-â-tête.

Здесь-то, в дороге, когда буйный разгул чувств удалось несколько унять, я вполне овладела собою и, собравшись духом, рассказала Чарльзу обо всем, что довелось мне испытать, что толкнула меня пережить разлука с ним. Сказать, будто он был шокирован услышанным, я не могу: хотя сожаления и нежное его сочувствие ко мне были глубоки, но все же, видимо, рассудил он, в каких обстоятельствах я тогда оказалась, а потому не мог быть вовсе не готов услышать то, что услышал.

Только вот когда поведала я ему о размерах моего состояния, когда я – с искренностью, которая (в моих отношениях к нему) всегда присуща натуре моей, – стала умолять его принять от меня все богатство – на каких угодно условиях – в полное свое распоряжение, он… Возможно, Мадам, я кажусь Вам очень необъективной к предмету страсти моей, пытаясь воздать должное его щепетильности, а потому довольствуюсь тем, что заверю Вас: после того, как Чарльз наотрез отказался от ни к чему его не обязывавшего и ничем не обусловленного дара, какой я долго и безуспешно убеждала его принять, в конце концов я согласилась навсегда отказаться от увещеваний, подчинившись суровой его воле, ибо, само собою, я признала верховную его власть, какою любовь наделила Чарльза надо мной. Как я могла не подчиниться требованиям властелина души моей, даже если в чем-то и видела их несправедливость? Разве я не понимала, что должна избавить его от самоунижения, от необходимости пятнать репутацию согласием во имя богатства променять собственную честь на худую славу и плату за разврат, согласием назвать женой проститутку, которая сочла бы за большую честь для себя стать всего-навсего наложницей.

Любовь преодолевает все и снимает все возражения. Чарльз, покоренный достоинством моих чувств, в искренности которых ему не составляло труда убедиться: ведь он так свободно читал в моем навек для него распахнутом сердце! – обязал меня принять его руку. Это означало, что мне предстоит среди бесчисленного множества других блаженств даровать законное имя и отцовство тем прелестным детям (Вы сами их видели, Мадам), которые появились у счастливейшей из пар.

Вот наконец благополучно и добралась я до уютной обители, где, окруженная добродетелью, пожинала лишь неиспорченные и сладкие плоды, где, оглядываясь на путь порока, каким я проскочила, и сравнивая его льстивые и гнусные слащавости с бесконечно более возвышенными и сладостными радостями целомудрия, я не могу не сожалеть (даже с точки зрения вкуса) о тех, кто, погрязнув в неуемной чувственности, пребывают в бесчувствии к нежным прелестям ДОБРОДЕТЕЛИ. Ближе друга, чем она, нет даже у НАСЛАЖДЕНИЯ, как нет врага большего у ПОРОКА. Умеренность делает людей владыками тех удовольствий, неумеренность в которых обращает их в рабов: первая – источник здоровья, бодрости, плодородия, веселия и всех прочих желанных благ в жизни; вторая же – болезней, умопомрачений, бесплодия, самоедства и отвращения к самому себе, всяческого зла, свойственного человеческой натуре.

Вы смеетесь, должно быть, над этим, как над хвостиком морали, пришиваемом мною к туше безнравственных описаний. Поверьте, раздумья эти исторгнуты из меня силою истины, вынесены мною из сопоставления, выстраданного собственной жизнью. Должно быть, морализаторство под конец сочтете Вы неуместным, несвойственным моей натуре; Вы даже расцените его как жалкое оправдание или мелочное замалчивание грехов тою, кто пытается скрыть собственную приверженность Пороку под покровом фаты, бесстыдно похищенной из святилища Добродетели, – точно так же, как если бы кто-то вознамерился совершенно изменить обличие свое на маскараде, не меняя в своем костюме ничего, разве что сменив башмаки на домашние туфли; или как если бы некий писатель, заранее ограждая себя от навешивания ярлыка изменника, завершил бы свое произведение верноподданнической скороговоркой молитвы во славу Короля. Положим, у меня основания для самоуспокоения есть, ибо я знаю, что Вы лучше и справедливее цените мою искренность и мои чувства, и все же позвольте мне представить Вам еще одно соображение, а именно: такие вот сомнения-представления даже более оскорбительны для Добродетели, чем для меня. Что ж, получается, будто она – при всем чистосердечии и добродушии – не может иметь никакой иной основы, кроме фальшивых страхов: мол, утехи, ею даруемые, не устоят в сравнении с теми, какие доставляет Порок? Нет уж, пусть истина возьмет на себя смелость высоко вознести Добродетель, высветить ее самым соблазнительным светом – и в его просветляющем потоке любой разглядит, сколь поддельны, сколь низменны и безвкусны, сколь низки эти порочные радости в сравнении с теми, каким благославление свое дарует Добродетель. Чувства, ею пробуждаемые, не гнушаются тем, что служат приправой к ощущениям, но – приправой высочайшего вкуса; в то время как Пороки, словно нечистивые гарпии, загаживают и грязнят любой праздник, любое пиршество. Пути Порока порою устилались розами, но ненадолго, зато они извечно славились обилием терниев и обилием гусениц. Дороги же Добродетели выстланы чистыми розами, и розами вовек неувядающими. Отнесясь ко мне по справедливости, Вы поймете, что я совершенно неукоснительно и последовательно воскуряла фимиам пред лицом Добродетели. Если я и расцветила Порок всеми его самыми радужными красками, если я и увила его цветами, то для того только, чтобы выглядел он более привлекательной жертвой, какая торжественно приносится Добродетели.

Вы знакомы с мистером К***О***, знаете о его положении, его богатстве, его здравом смысле. Сможете ли Вы назвать, назовете ли дурными намерения (во всяком случае, его), когда беспокоясь о моральном воспитании сына, имея целью обратить его к добродетели и внушить юноше стойкое, осознанное неприятие порока, он снизошел до того, что стал церемониймейстером сына и за руку провел того по всем примечательнейшим борделям столицы, где позаботился, чтобы сын познал и увидел всяческие сцены распутства, все оргии, способные вызвать тошноту у приличного вкуса? Опыт сей, пылко возразите Вы, опасен. Это правда, но – для дурака. А стоят ли дураки такого внимания и такой заботы? Скоро, надеюсь, я увижу Вас, а до той поры не держите зла и думайте обо мне с чистым сердцем. Верьте, что навсегда, МАДАМ, остаюсь Вашей и проч., и проч., и проч.



Поделиться книгой:



Регистрация