Стоял ноябрь. После ноября приходит декабрь. Затем январь, февраль, март и апрель. После апреля приходит май. Следом идут июнь, июль, август. За ним сентябрь. Потом октябрь, и вот перед нами снова ноябрь – так и год прошел.
Подобный метод написания биографии хотя и не лишен определенных достоинств, пожалуй, несколько примитивен, и читатель, если мы станем придерживаться его и дальше, вправе нас упрекнуть, ведь он и сам может полистать календарь и сэкономить ту сумму, которую издательство «Хогарт Пресс» сочтет нужным назначить за эту книгу. Но что же делать биографу, если персонаж ставит его в затруднительное положение, как сейчас Орландо? Жизнь, с чем согласятся все, чье мнение стоит учитывать, единственный подходящий предмет изображения для биографа; жизнь, согласятся те же авторитетные источники, не имеет ничего общего с тем, чтобы сидеть на стуле и думать. Мысль и жизнь – как два разных полюса. Следовательно, поскольку Орландо занята именно тем, что сидит на стуле и думает, нам не остается ничего иного, кроме как цитировать календарь, перебирать четки, ковыряться в носу, помешивать дрова в камине, глядеть в окно, пока она не закончит. Орландо сидит так тихо, что услышишь, как упадет булавка. И лучше бы она упала! Тоже ведь жизнь отчасти. Или в окно впорхнула бы бабочка и устроилась на спинке стула – чем не действо, достойное пера! Или представьте, что Орландо убила осу. Можно хвататься за перо и писать. Ведь пролилась бы кровь, пусть и осиная. Если есть кровь, есть и жизнь. Хотя по сравнению с убийством человека убийство осы пустяк, для романиста или биографа это тема куда более подходящая, чем грезы наяву, раздумья на стуле день за днем, с папиросой, листом бумаги, пером и чернильницей. Если бы только персонажи, посетуем мы (ибо наше терпение на исходе), считались со своими биографами чуть больше! Разве можно спокойно смотреть, как герой, на которого потрачено столько времени и сил, отбивается от рук и ублажает себя – судя по страстным вздохам, заливающему щеки яркому румянцу или мертвенной бледности, по глазам, сияющим, как лампы, или гаснущим, как свет в сумерки, – что может быть более унизительно, чем наблюдать за бессловесными проявлениями чувств и душевного трепета, если мы знаем, что вызывает их сущая ерунда – мысль и фантазия?
Но Орландо была женщиной – лорд Палмерстон только что это доказал. Если мы описываем жизнь женщины, то вполне можем пренебречь действием и заменить его любовью. Как сказал поэт, для женщины любовь – смысл жизни. И если мы посмотрим на Орландо за письменным столом, то должны признать, что сие призвание подходит ей как никому другому. Разумеется, женщина, причем красивая, в самом расцвете лет, вскоре перестанет притворяться, что пишет и размышляет, и задумается о каком-нибудь егере (пока она думает о мужчинах, никто не против, что женщина думает). Потом напишет ему записочку (пока она пишет записочки, никто не против, что женщина пишет) и назначит свидание в воскресных сумерках, и воскресные сумерки наступят, егерь свистнет под окнами – все это, конечно, составляет самую соль жизни и единственный достойный сюжет для литературы. Вот и Орландо могла бы заняться чем-то подобным. Увы, тысячу раз увы, Орландо ничем подобным не занималась. Не следует ли признать, что Орландо – из тех чудовищ, кому неведома любовь? Она добра к собакам, преданна друзьям, щедра к целой дюжине голодающих поэтов, страстно увлекается поэзией. Однако любовь в том смысле, какой вкладывают в нее мужчины-романисты (кто же, если не они, должен в этом разбираться?), не имеет ничего общего с добротой, верностью, щедростью или поэзией. Любовь – это скинуть юбки и… Впрочем, все мы знаем, что такое любовь. Занималась ли такой любовью Орландо? Правда вынуждает нас сказать, что нет. И если герой биографии не желает ни любить, ни убивать, а только размышлять и грезить, то мы можем прийти к выводу, что он или она все равно что труп, и убраться восвояси.
Единственное, что нам теперь остается – смотреть в окно. Там воробьи, скворцы, несколько голубей, один или два грача, и все заняты своими делами. Кто-то нашел червячка, кто-то улитку. Кто-то вспорхнул на ветку, кто-то решил пробежаться по травке. По двору идет слуга в зеленом суконном фартуке. Вероятно, в кладовой он милуется с какой-нибудь горничной, но здесь, снаружи, явных признаков интрижки мы не замечаем, поэтому понадеемся на лучшее и оставим его в покое. Пробегают облака то густые, то жидкие, слегка меняя цвет травы под небесами. Солнечные часы показывают время на свой загадочный лад. Наш ум начинает лениво, праздно задаваться вопросами о жизни. Ах, жизнь, напевает он или скорее бормочет вполголоса, как чайник на плите, жизнь, жизнь, что ты такое? Свет или тьма, суконный фартук младшего лакея или тень скворца на траве?
Давайте отправимся на прогулку этим летним утром, когда все восхищаются сливой в цвету и пчелой. Невнятно бормоча и напевая вполголоса, спросим скворца (птицу гораздо более общительную, чем ласточка), что он думает, сидя на краю мусорного бака и склевывая гребенные очески судомойки. Что такое жизнь, спросим мы, прислонившись к калитке; «Жизнь! Жизнь! Жизнь! – чирикает птица, будто услышала нас и точно знает, откуда проистекает наша докучливая привычка всюду совать свой нос, задавать вопросы всем подряд, всюду заглядывать и обрывать лепестки маргариток, как делают все писатели, когда не знают, о чем писать. – И тогда они приходят, – говорит птица, – и спрашивают у меня, что такое жизнь. Жизнь! Жизнь! Жизнь!»
Мы бредем по тропинке среди вереска на вершину бордово-синего, темно-лилового холма и бросаемся на землю, и грезим, и видим кузнечика, который тащит соломинку к себе домой, в лощину. И он говорит (если сей стрекот можно уподобить священному дару речи): «Жизнь есть труд» или так мы воспринимаем треск, исходящий из его запылившейся глотки. И муравей с ним согласен, и пчела, но если пролежать достаточно долго и спросить у вечерних мотыльков, когда те прилетят, тихонько мелькая среди вересковых колокольчиков, они шепнут нам на ухо такую же чушь, что и телеграфные провода во время снежных бурь: хи-хи да ха-ха. «Смех, да и только!» – скажут мотыльки.
Спросив у человека, у птиц и насекомых – поскольку рыбы, как утверждают люди, много лет прожившие в зеленых пещерах в одиночестве, чтобы услышать, как говорят рыбы, так вот, рыбы никогда-никогда не отвечают, хотя, вероятно, знают, что такое жизнь, – спросив у них всех и ничуть не поумнев, лишь постарев и очерствев (ибо разве мы не молились о том, чтобы запечатлеть в книге что-нибудь трудное, уникальное, в чем наверняка заключен смысл жизни?), мы вынуждены вернуться и сказать читателю, который застыл в ожидании ответа – увы, мы не знаем, в чем смысл жизни.
И в этот миг, как раз вовремя, чтобы спасти нашу книгу, Орландо оттолкнула стул, бросила перо, потянулась, подошла к окну и воскликнула: «Готово!»
При виде необычайного зрелища, открывшегося ее взору, она чуть не упала. Там был сад и птицы. Жизнь продолжалась. Все время, пока она писала, жизнь продолжалась.
– А если бы я умерла, ничего бы не изменилось! – воскликнула она.
И такова была сила ее переживаний, что она представила свое разложение и даже почувствовала легкую дурноту. Целый миг она стояла и смотрела на прекрасный, равнодушный мир широко раскрытыми глазами, пока не пришла в себя. Рукопись, лежавшая у самого сердца, начала ерзать и биться, словно живая, и, что еще более странно и показывает, насколько велико их взаимное понимание, Орландо, наклонив голову, расслышала, что та ей говорит. Рукопись хотела, чтобы ее прочли. Ей непременно нужен читатель! Если ее не прочтут, поэма умрет у нее на груди. Впервые в жизни Орландо с негодованием восстала против природы. Вокруг нее хватало элкхундов и розовых кустов. Но ни собаки, ни розы не умеют читать. Прежде она не замечала столь прискорбной оплошности Провидения. Даром чтения наделены лишь люди. Ей нужны люди! Орландо позвонила в колокольчик и приказала запрягать карету, чтобы немедленно ехать в Лондон.
– Миледи, вы успеваете на поезд в одиннадцать сорок пять, – сообщил Баскет.
Орландо еще не знала об изобретении парового двигателя, но ее так поглотили страдания существа, которое, не будучи ею самой, зависело от нее целиком и полностью, что она, хотя и видела железнодорожный поезд впервые в жизни, села в вагон, позволила укрыть себе ноги пледом, даже не задумавшись о том, как «это потрясающее изобретение (так утверждают историки) совершенно изменило облик Европы за последние двадцать лет» (что случается гораздо чаще, чем полагают историки). Она заметила лишь, что внутри ужасно грязно, все дребезжит, и окна заедает. Глубоко задумавшись, она докатила до Лондона за неполный час и теперь стояла на платформе вокзала Чаринг-Кросс, не зная, куда податься.
Старый дом в Блэкфрайерсе, где она провела столько приятных дней в восемнадцатом веке, продан – частично Армии спасения, частично фабрике по изготовлению зонтиков. Вместо него она купила другой, в Мэйфере – чистый, удобный, в фешенебельном районе, но разве в Мэйфере сбудется желание ее поэмы? Не дай Бог, подумала Орландо, вспомнив сияние глаз леди и стройность ног джентльменов, чтобы светское общество увлеклось чтением. Было бы весьма досадно. Еще есть леди Р. Несомненно, беседы в ее гостиной ведутся те же самые. Вероятно, подагра перешла с левой ноги генерала на правую. Мистер Л. прогостил десять дней у Р. вместо Т. Потом войдет мистер Поуп – ах, нет! Мистер Поуп уже умер. Так кто же теперь считается остроумцем? – однако такой вопрос носильщику не задашь, и она двинулась дальше. В ушах стоял звон бесчисленных колокольчиков на головах у бесчисленных лошадей. У тротуаров выстроились целые флотилии несусветных коробочек на колесах. Она вышла на Стрэнд. Здесь было еще более шумно. Экипажи всех размеров, запряженные чистокровными или ломовыми лошадьми, перевозившие одиноких вдов или забитые под завязку мужчинами в бакенбардах и цилиндрах, ехали вперемешку. В глазах Орландо, так привыкших к лицезрению чистого листа, кареты, двуколки и омнибусы выглядели крайне несуразно, а для ее ушей, настроившихся на скрип пера по бумаге, уличный шум звучал ужасной какофонией. Каждый дюйм тротуара заполонила толпа. Потоки людей, с невероятной ловкостью снующих между друг другом и кренящимися, грохочущими повозками, непрерывно текли на восток и на запад. Вдоль кромки тротуара выстроились лоточники с игрушками и кричали во всю глотку. На углах сидели торговки с огромными корзинами весенних цветов и кричали во всю глотку. Мальчишки с кипами отпечатанных листов бегали туда-сюда, уворачиваясь от лошадей, и тоже кричали во всю глотку: «Катастрофа! Катастрофа!» Сперва Орландо заподозрила, что прибыла в Лондон в разгар важного для страны момента, только не поняла, счастливого или трагического. Она с тревогой вглядывалась в лица, но те сбивали ее с толку еще сильнее. Вот идет мужчина в полном отчаянии, бормоча себе под нос, словно узнал горестное известие. Мимо него протискивается веселый упитанный святоша, словно спешит на вселенский праздник. В общем, заключила Орландо, в людской толчее нет ни рифмы, ни смысла. Каждый зациклен лишь на себе самом. Куда же податься? Она шла, ни о чем не думая, то по одной улице, то по другой, мимо огромных окон, заставленных сумочками, зеркалами, платьями, цветами, рыболовными удочками и корзинками для завтрака, мимо тканей всех оттенков и узоров, тонких и толстых, причудливо перекрученных, собранных фестонами, развешанных вдоль и поперек лавок. Иногда она проходила вдоль степенных особняков, скупо пронумерованных – первый, второй, третий и так до двухсот или трехсот, все на одно лицо, с двумя колоннами и шестью ступенями, с парой аккуратно задернутых штор и семейным обедом на столе, с попугаем в одном окне и лакеем в другом, пока от однообразия у нее не закружилась голова. Потом она шла громадными открытыми площадями с черными, блестящими, застегнутыми на все пуговицы статуями толстяков, с гарцующими боевыми конями, с вздымающимися колоннами и низвергающимися фонтанами, с порхающими голубями. Орландо шла и шла по тротуарам между домами, пока сильно не проголодалась и не почувствовала, как что-то трепещет у самого сердца. Она совершенно забыла про рукопись поэмы «Дуб»!
Она устыдилась своей нерадивости и встала как вкопанная. Ни одного экипажа! Широкая и красивая улица совершенно опустела. Навстречу ей шел пожилой господин. В его походке было что-то до боли знакомое. Когда он приблизился, Орландо поняла, что где-то его видела. Но где? Неужели этот джентльмен, такой опрятный, такой упитанный, такой респектабельный, с тростью в руке и бутоньеркой в петлице, с румяной, раскормленной физиономией и расчесанными седыми усами, неужели это… Ей-богу, это был он! – ее старый, очень старый приятель Ник Грин!
Он тоже посмотрел на нее, вспомнил, узнал.
– Леди Орландо! – вскричал Грин, едва ли не метя пыль цилиндром.
– Сэр Николас! – воскликнула она, чутьем распознав, что гнусный писака, который во времена королевы Елизаветы выставил на посмешище ее и многих других, преуспел в жизни, наверняка получил рыцарство и дюжину прочих привилегий в придачу.
Еще раз поклонившись, Ник Грин подтвердил ее догадку: он стал рыцарем, доктором литературы, профессором. Он был автором нескольких десятков томов. Короче говоря, перед нею стоял самый влиятельный критик Викторианской эпохи.
При встрече с человеком, много лет назад причинившим ей столько боли, Орландо испытала целую бурю чувств. Неужели перед ней тот самый докучливый непоседа, который прожигал ее ковры, жарил сыр в итальянском камине и рассказывал веселые истории про Марло и остальных ночи напролет? Теперь он обрядился в опрятный серый костюм, замшевые перчатки в тон и носил розовый цветок в петлице. Пока она дивилась, Грин отвесил еще один любезный поклон и поинтересовался, не согласится ли она с ним отобедать. Поклон, пожалуй, вышел чересчур угодливым, но имитация хороших манер заслуживала похвалы. Орландо последовала за ним, продолжая удивляться, в превосходный ресторан – сплошь красный бархат, белые скатерти, серебряные приборы, столь не похожий на старую таверну или кофейню с посыпанным песком полом, деревянными скамьями, чашами с пуншем и какао, плакатами и плевательницами. Он аккуратно положил перчатки рядом с собою на стол. И все же не верилось, что перед ней тот же самый человек. Вместо когтей длиной в дюйм – аккуратно подстриженные, чистые ногти. Вместо растрепанной черной бороды – свежевыбритый подбородок. Вместо оборванных рукавов, которые он ненароком макал в бульон, – золотые запонки на чистых манжетах. И лишь когда он вдумчиво приступил к выбору вина, Орландо вспомнила о его увлечении мальвазией давным-давно и убедилась, что это действительно Ник Грин.
– Ах, – вздохнул он не без удовольствия. – Ах, дорогая моя леди, великие дни литературы миновали. Марло, Шекспир, Бен Джонсон – вот были гиганты! Драйден, Поуп, Аддисон – вот были герои! Все, все теперь мертвы. И кого они нам оставили? Теннисона, Браунинга, Карлейля! – В голосе сквозило неимоверное презрение. – Правда в том, – заметил он, наливая себе бокал вина, – что все наши молодые сочинители – в кабале у книготорговцев и готовы строчить любую дрянь, лишь бы оплатить счета у своих портных. Эта эпоха, – заявил он, накладывая себе
– Нет, дорогая моя леди, – продолжал он, одобряя
«Глорр!» – едва не крикнула Орландо.
Она могла бы поклясться, что ровно то же самое он говорил триста лет назад. Имена были другие, конечно, зато пафос тот же. Несмотря на рыцарство, Ник Грин ничуть не изменился. И все же кое-какие перемены произошли. Некоторое время он распинался, что за образец надо брать Аддисона (прежде это был Цицерон, подумала Орландо) и валяться в постели по утрам (она гордилась тем, что такую возможность ему дает выплачиваемый ею ежеквартально пансион), перечитывая лучшие произведения лучших авторов хотя бы по часу, прежде чем браться за перо самому, чтобы очиститься от современной пошлости и отрешиться от плачевного состояния нашего родного языка (похоже, он долго прожил в Америке) – и пока Грин вещал примерно в том же духе, что и триста лет назад, у Орландо было время, чтобы спросить себя, что же изменилось? Он располнел, но ведь ему почти семьдесят. Стал холеным: литература, очевидно, занятие прибыльное; однако в нем пропала прежняя неуемная живость. Его истории, при всем своем блеске, утратили свободу и непринужденность. Правда, он упоминал «дорогого друга Поупа» или «прославленного друга Аддисона» буквально каждую секунду, но теперь в нем чувствовалась респектабельность, что весьма угнетало, к тому же вместо скандальных похождений поэтов Орландо пришлось выслушивать про то, что делает и говорит ее собственная родня.
Сама не зная почему, она испытала глубочайшее разочарование. Все эти годы Орландо думала о литературе (оправданием ей служат уединение, положение и пол) как о чем-то необузданном, словно ветер, горячем, словно огонь, стремительном, словно молния; как о чем-то блуждающем, непредсказуемом, внезапном, и вот оказывается, что литература – пожилой джентльмен в сером костюме, болтающий о герцогинях. Мощь разочарования была такова, что верхняя пуговка на ее груди не выдержала, ворот распахнулся, и из-за пазухи выпала поэма «Дуб».
– Рукопись! – воскликнул сэр Николас, надевая пенсне. – Как интересно, как необычайно интересно! Позвольте-ка взглянуть.
И вот три сотни лет спустя Николас Грин вновь взял творение Орландо в руки, разложил между кофейными чашками и ликерными рюмками и принялся читать. Теперь его вердикт разительно отличался от прежнего. Перелистывая страницы, он заметил, что поэма чем-то напоминает «Катона» Аддисона и во многом превосходит «Времена года» Томсона. Он рад, что современного духа в ней нет и следа. Написано с уважением к правде, к природе, к велениям человеческого сердца, что весьма редко в наши дни неуемной эксцентричности. Разумеется, ее следует выпустить немедленно.
Орландо не совсем поняла, что он имеет в виду. Она привыкла носить свои рукописи за пазухой. Признание развеселило сэра Николаса.
– Как насчет роялти? – спросил он.
Мысли Орландо метнулись к Букингемскому дворцу и его сумрачным обитателям-монархам.
Сэр Николас развеселился от души. Он объяснил, что имеет в виду буквально следующее: если он черкнет пару строк, господа… (здесь он упомянул известное издательство) будут чрезвычайно рады включить книгу в свой список. Вероятно, он мог бы договориться насчет роялти в размере десяти процентов с каждой копии до двух тысяч экземпляров, и пятнадцати – свыше этого тиража. Что до рецензентов, он лично напишет мистеру … который из них самый влиятельный, потом сделает комплимент … – похвалит стишки жены издателя … – никогда не повредит. Он свяжется с … И все в таком духе. Орландо не поняла ровным счетом ничего и по старой памяти не слишком верила в его доброту, но ей оставалось лишь покориться, ибо такова была его воля и страстное желание самой поэмы. Итак, сэр Николас упаковал заляпанную кровью рукопись в аккуратный сверток, расправил и положил в нагрудный карман, чтобы тот не топорщился в боковом, на чем, осыпав друг друга любезностями, они и расстались.
Орландо шла по улице. Она чувствовала пустоту у сердца, где прежде держала рукопись, и ей ничего не оставалось, кроме как размышлять о чем вздумается – к примеру, о роли невероятного стечения обстоятельств в человеческой жизни. Вот она идет по Сент-Джеймс-стрит, замужняя женщина, с кольцом на пальце; там, где раньше была кофейня, теперь ресторан; уже половина четвертого пополудни, солнце сияет, вон три голубя, терьер-полукровка, две двуколки и ландо. Что же тогда жизнь? Эта мысль возникла у нее внезапно, неуместно (разве только старина Грин невольно навеял). И можете считать это пояснительным замечанием – враждебным или благоприятным, в зависимости от того, как читатель воспринимает ее отношения с мужем (который сейчас на мысе Горн), но всякий раз, когда у Орландо возникала внезапная мысль, она тут же отправлялась в ближайшее отделение телеграфа и слала ему депешу. Так случилось, что до отделения было недалеко. «Дорогой мой Шел, – извещала она, – жизнь литература Грин подхалим» – тут она перешла на тайный язык, который они изобрели, чтобы уместить в пару слов весь сложный спектр чувств, не ставя в известность телеграфиста, и добавила: «Раттиган Глюмфобу»[25], тем самым подытожив сказанное. Ибо Орландо весьма впечатлили не только утренние события, от внимания читателя наверняка не укрылось, что Орландо повзрослела – и это вовсе не значит, что она прогрессировала – и «Раттиган Глюмфобу» описывает очень сложное состояние духа, о чем читатель, приложив все свои умственные способности, может догадаться и сам.
Ждать немедленного ответа на телеграмму не стоит, подумала Орландо, бросив взгляд на небо, где стремительно проносились облака верхнего яруса, ведь вполне вероятно, что на мысе Горн бушует шторм, и муж скорее всего забрался на вершину мачты, кромсает измочаленный рангоут или даже сидит в шлюпке с одной галетой. Покинув телеграфное отделение, она решила отвлечься, завернув в соседний магазинчик, ставший в наши дни такой обыденностью, что его и описывать не стоит, хотя Орландо он поразил чрезвычайно. Всю жизнь она читала манускрипты, держала в руках грубые коричневые листы, на которых писал своим мелким неразборчивым почерком Спенсер, видела рукописи Шекспира и Мильтона. Ей принадлежало немало ин-кватро и ин-фолио, часто с сонетом в ее честь и даже с локоном волос. Но нынешние бесчисленные томики – яркие, однотипные, эфемерные – в картонных переплетах, отпечатанные на тонкой оберточной бумаге – ее совершенно обескуражили. Все сочинения Шекспира стоили полкроны и умещались в карман. Шрифт был настолько мелким, что едва прочтешь, и тем не менее они казались чудом. «Сочинения» – труды всех писателей и поэтов, каких она знала или о каких слышала, стояли на длинных полках, тянувшихся из конца в конец. На столах и стульях высились грудами и кучами еще больше «сочинений», среди которых Орландо обнаружила, полистав, сочинения о чужих сочинениях пера сэра Николаса и многих других, кого по своему невежеству, раз уж их напечатали и заключили в переплеты, тоже сочла великими писателями. Она поразила книготорговца до глубины души, приказав прислать ей всех авторов, заслуживающих хоть малейшего внимания, и удалилась.
Она свернула в Гайд-парк, знакомый ей с давних пор (под расщепленным деревом, вспомнила Орландо, упал герцог Гамильтон, пронзенный лордом Мохуном), и ее губы, часто этим грешившие, принялись напевать слова телеграммы на манер несуразной песенки: жизнь – литература – Грин – подхалим – Раттиган Глюмфобу, и парковые смотрители покосились на нее с подозрением, потом заметили жемчужное ожерелье и сочли ее вменяемой. Она прихватила из книжной лавки пачку газет и критических журналов, устроилась под деревом, расстелила их вокруг себя и приложила все усилия, чтобы постичь благородное искусство сочинения прозы в том виде, как его практикуют эти мастера. Орландо так и не изжила в себе прежнюю наивность – даже размытый шрифт еженедельной газеты казался ей чуть ли не священным. И она читала, опершись на локоть, статью сэра Николаса о собрании сочинений поэта, которого когда-то знала – Джона Донна. Сама того не ведая, она расположилась невдалеке от озера Серпентин. В ушах ее звучал лай тысячи собак. Колеса экипажей беспрерывно стучали по кругу. Над головой вздыхала листва. То и дело в паре шагов от нее лужайку пересекала юбка с оборками или алые брюки в обтяжку. Однажды от газеты отскочил огромный резиновый мяч. Лиловые, оранжевые, красные и синие цвета прорывались сквозь листву и играли в изумрудном перстне. Прочтя фразу, она поднимала взгляд, посмотрев в небо, опускала взгляд на газету. Жизнь? Литература? Превратить одно в другое? Ведь это чудовищно трудно! Ибо – мимо прошли алые брюки в обтяжку – как бы выразился Аддисон? Мимо протанцевали две собаки на задних лапах. Как бы это описал Лэм? Орландо читала сэра Николаса и его друзей (когда не оглядывалась по сторонам), и у нее почему-то создавалось впечатление – тут она поднялась и ушла, – точнее, крайне неприятное чувство, что никогда не следует говорить то, что думаешь. (Она стояла на берегу Серпентина. По бронзовой глади озера скользили лодки, невесомые словно паучки.) Они заставляют тебя чувствовать, продолжила Орландо, что всегда, всегда нужно писать, как кто-нибудь другой. (Глаза ее налились слезами.) Ведь в самом деле, думала она, отталкивая ногой кораблик, вряд ли я смогу (и статья сэра Николаса встала перед ее мысленным взором, как случается с любой статьей, прочитанной десять минут назад, вместе с его комнатой, головой, кошкой, письменным столом и временем суток), вряд ли я смогу, продолжила она, рассматривая статью с этой точки зрения, сидеть в кабинете – нет, не в кабинете, в обветшалой гостиной, дни напролет и беседовать с прелестными юношами, рассказывать забавные истории, которые нельзя передавать никому, про то, как Таппер отозвался о Смайлзе, и потом, горько всплакнув, все они такие мужественные, и потом я терпеть не могу ни герцогинь, ни пирожные, и хотя бываю язвительной, я никогда не научусь источать столько яду, и как же тут стать критиком и писать лучшую английскую прозу своего времени? Ну и черт с ними! – воскликнула Орландо, пнув игрушечный пароходик с такой силой, что бедное суденышко едва не затонуло в бронзовых волнах.
Правда в том, что если находишься в подобном расположении духа (как выражаются медсестры) – в глазах Орландо все еще стояли слезы – предмет, на который смотришь, перестает быть собой и становится чем-то иным, чем-то гораздо более крупным и важным, хотя в то же время остается собой. Если посмотреть в подобном состоянии духа на Серпентин, волны вскоре станут такими же большими, как в Атлантике, игрушечные кораблики будет не отличить от океанических лайнеров. И вот Орландо приняла игрушечный кораблик за бриг своего мужа, а волну, которую подняла носком, за водяной вал у мыса Горн, и глядя, как кораблик взбирается на гребень, думала, что видит судно Бонтропа, ползущее вверх по гладкой, прозрачной стене все выше и выше, а над ним выгибается пенистая арка, несущая тысячи смертей, и он проходит сквозь тысячу смертей и исчезает – «Утонул!» – вскричала она в исступлении, но нет – вот он, плывет себе целый и невредимый среди уток по другую сторону Атлантики.
– Экстаз! – вскричала она. – Экстаз! Где тут почтовое отделение? Я должна срочно телеграфировать Шелу и сказать ему… – И так, чередуя «Игрушечный кораблик в Серпентине» и «Экстаз», ибо эти мысли вполне совместимы и означают одно и то же, она поспешила к Парк-лейн.
– Игрушечный кораблик, игрушечный кораблик, – твердила Орландо, убеждая себя в том, что ни статьи Ника Грина, ни Джон Донн, ни законопроект восьмичасового рабочего дня, ни фабричное законодательство ничуть не важны, главное совсем в другом – в чем-то бесполезном, внезапном, неистовом, в чем-то, что может стоить тебе жизни; в красном, в фиолетовом, в голубом, в порыве, в плеске, вроде тех гиацинтов (она как раз проходила мимо клумбы с гиацинтами), свободном от скверны, упований, людских пороков или заботы о других; в чем-то безрассудном и вздорном, как мой гиацинт, то есть муж, Бонтроп, вот что это такое – игрушечный кораблик в Серпентине, экстаз – вот что главное! Так она говорила вслух, ожидая, пока проедут экипажи, чтобы перейти Стэнхоуп-гейт, ибо если не живешь с мужем, за исключением тех случаев, когда стихает ветер, то болтаешь всякую чушь на Парк-Лейн. Несомненно, все было бы иначе, живи они вместе круглый год, как рекомендует королева Виктория. А так мысли о муже приходили ей в голову внезапно. И в тот же миг Орландо испытывала настоятельную необходимость с ним поговорить. Ее мало заботило, насколько нелепы ее слова и какой сумбур это может внести в наше повествование. Статья Ника Грина погрузила ее в пучину отчаяния, игрушечный кораблик вознес на вершину радости. И она повторяла: «Экстаз, экстаз», стоя в ожидании перехода.
Но в тот весенний день движение было интенсивное, и она продолжала стоять, повторяя: экстаз, экстаз или игрушечный кораблик на Серпентине, а богатство и мощь Англии восседали неподвижно, словно статуи в шляпах и плащах, в экипажах, запряженных четверкой лошадей, в легких двуколках и в ландо. Как будто золотая река сгустилась и перегородила Парк-лейн золотыми глыбами. Леди вертели в руках визитницы, джентльмены поигрывали тростями с золотыми набалдашниками, держа их между колен. Орландо стояла, взирая с восхищением и благоговейным страхом. Ее тревожила лишь одна мысль, знакомая всем, кто наблюдал огромных слонов или китов невероятной величины: как эти исполины, которым чужды любые нагрузки, перемены и физическая активность, умудряются размножаться? Наверное, думала Орландо, глядя в степенные, неподвижные лица, период размножения у них закончился, а это его плоды, его итог. Ей довелось узреть триумф целой эпохи. Здесь восседали дородность и великолепие. Но вот полицейский опустил руку, поток пришел в движение, массивное скопление великолепных предметов задвигалось, рассеялось и исчезло на Пикадилли.
Она перешла через Парк-лейн и направилась к своему дому на Керзон-стрит, где в пору цветения таволги ей вспоминались крик кулика и глубокий старик с ружьем.
Ей вспомнилось, думала Орландо, переступая порог своего дома, как лорд Честерфилд сказал… Внезапно память ее подвела. Скромный холл восемнадцатого века, где лорд Честерфилд снимал шляпу и клал плащ с элегантностью, достойной восхищения, теперь был полностью завален свертками. Пока она сидела в Гайд-парке, книготорговец доставил заказ, и дом оказался загроможден – свертки буквально устилали всю лестницу – викторианской литературой, упакованной в серую бумагу и аккуратно перевязанной бечевкой. Она захватила, сколько могла, в свою комнату, велела лакеям принести остальное и, торопливо перерезав бесчисленные веревки, вскоре очутилась в окружении бесчисленных книг.
Привыкшая к малочисленности литературы шестнадцатого, семнадцатого и восемнадцатого веков, Орландо ужаснулась последствиям своего заказа. Ибо, разумеется, для самих викторианцев литература их эпохи вовсе не ограничивалась четырьмя великими именами авторов, стоявшими особняком друг от друга и совершенно несхожих – четыре великих имени тонули и терялись в массе Александров Смитов, Диксонов, Блэков, Милманов, Баклсов, Тейнов, Пейнов, Тапперсов, Джеймсонов – и все громкие, шумные, заметные и требующие не меньше внимания, чем прочие. Благоговейный трепет Орландо перед печатным словом задал ей непростую задачу, и тем не менее она подвинула кресло к окну, желая использовать все солнечные лучи, что способны просочиться между высокими домами Мэйфера, и попыталась составить общее представление о викторианской литературе.
И нам ясно, что справиться с этой задачей можно лишь двумя способами: изложить ее выводы в шестидесяти томах ин-октаво, либо втиснуть их в шесть строк длиной, как эта. Поскольку времени в обрез, мы руководствуемся экономией и выбираем второй вариант; итак, начнем. Орландо пришла к выводу (открыв полдюжины книг), что отсутствие посвящений вельможам весьма странно, далее (переворошив целую кипу мемуаров), что у половины авторов генеалогическое древо вполовину ниже ее собственного, далее поняла, что было бы крайне неуместно завернуть щипцы для сахара в десятифунтовую банкноту, если ждешь на чай мисс Кристину Россетти, далее (найдя полдюжины приглашений на праздничные обеды по случаю столетних юбилеев), что, съев столько обедов, литература неизбежно делается весьма тучной, далее (получив приглашения на пару десятков лекций о влиянии того на это, о возрождении классицизма, о сохранении романтизма и прочих увлекательных названий в том же роде), что, прослушав все эти лекции, литература неизбежно делается весьма скучной, далее (посетив прием, устроенный супругой пэра), что литература, поскольку кутается в меховые палантины, делается весьма респектабельной, далее (посетив звуконепроницаемую комнату Карлейля в Челси), что гений, с которым нужно так нянчиться, делается существом весьма изнеженным, и наконец добралась до окончательного, в высшей степени важного вывода, но его придется опустить, поскольку заявленный объем в шесть строк давно превышен.
Придя к такому выводу, Орландо довольно долго стояла, глядя в окно. Ведь прийти к какому-то выводу – это словно бросить мяч через сетку и ждать, когда невидимый противник перебросит его обратно. Что вернется к ней с бесцветного неба над Честерфилд-хаусом? И так она довольно долго стояла, сложив руки на груди. Внезапно Орландо вздрогнула – здесь нам остается только пожелать, чтобы, как и в прошлый раз, Беспорочность, Целомудрие и Скромность распахнули дверь и дали нам передышку, во время которой мы могли бы придумать, как бы поделикатнее сформулировать то, о чем должен сообщить биограф. Но нет! Набросив на обнаженную Орландо белый покров и увидев, что он не долетел, три леди умыли руки на много лет и теперь заняты чем-то другим. Неужели этим бледным мартовским утром не случится ничего, что позволит смягчить, завуалировать, прикрыть, утаить, завесить сие неоспоримое событие, чем бы оно ни было? Ибо после внезапного, резкого содрогания Орландо… Хвала небесам, в тот же миг снаружи заиграла одна из тех хрупких, пронзительных, мелодичных, прерывистых шарманок, с которыми все еще ходят по дворам итальянские шарманщики. Давайте же сочтем это скромное вмешательство музыкой сфер и позволим ей, вместе со всеми вздохами и стонами, заполнять нашу страницу звуком до тех пор, пока не настанет момент, когда будет уже нельзя отрицать очевидное, момент, который предвидели лакеи и горничные, да и читатель тоже скоро заметит, поскольку сама Орландо игнорировать его уже не могла – пусть шарманка звучит, пусть несется наша мысль по волнам музыки, покачиваясь, словно игрушечный кораблик; ведь мысль – самое неповоротливое, самое непредсказуемое из всех средств передвижения, пусть взмывает над крышами и садиками, где сушится белье – что это за место? Узнаете зеленые лужайки и колокольню посередине, узнаете ворота с лежащими по бокам львами? Да, это Королевский ботанический сад в Кью! Пожалуй, Кью сойдет. Итак, мы в Кью, и сегодня, второго марта, я покажу вам под цветущей сливой мышиный гиацинт, и крокус, и бутоны на миндальном деревце, мы прогуляемся здесь и будем думать про луковицы, мохнатые и красные, которые воткнули в землю в октябре, и теперь они в цвету; мечтать о большем, о чем нельзя говорить вслух, достанем из пачки папиросу или даже сигару, и сядем кругом под дубом (как требует рифма) в ожидании зимородка, как говорят, порхающего по вечерам от берега к берегу.
Смотрите! Смотрите! Зимородок летит – нет, не летит.
Тем временем взгляните на фабричные трубы, на дым, взгляните на городских клерков, проносящихся мимо на лодках. Взгляните на пожилую леди с собачкой и на горничную в новой шляпке слегка набекрень. Взгляните на всех! Хотя Провидение милостиво распорядилось, чтобы тайны сердец были сокрыты, так что мы вечно вынуждены подозревать то, чего, может, и нет, и все же сквозь папиросный дым мы видим, как вспыхивают и мигом исполняются все сокровенные желания – кто-то получает шляпку, кто-то лодку, кто-то крысу в канаве; как некогда вспыхнуло пламя – что за дурацкие кульбиты выделывает наш ум, когда растекается мыслью по древу под звуки шарманки – как некогда вспыхнуло пламя костра на лугу возле минаретов Константинополя.
Да здравствуют сокровенные желания! Да здравствует счастье – божественное счастье! И удовольствия всех сортов, цветы и вино, хотя одно вянет, другое отравляет; и билеты по полкроны из Лондона по воскресеньям, и распевание гимнов про смерть в темной часовне, и все, все, что сбивает с толку и прерывает стук печатных машинок, подшивание писем, производство цепей и оков, связывающих Империю воедино. Да здравствуют даже грубые, красные дуги на губах продавщиц (словно Купидон неуклюже обмакнул палец в красные чернила и мазнул по ним мимоходом, начертив опознавательный знак). Да здравствует счастье! Зимородок, порхающий с берега на берег, исполнение сокровенных желаний, что бы под ними ни подразумевал романист-мужчина, молитва или отрицание – да здравствует все, какую бы форму ни принимало – пусть принимает любые формы, даже самые странные! Ибо темен сей поток – так и просится добавить «словно сон» – но скучнее и хуже, чем наш привычный удел, без снов, зато живой, чистый, плавный, привычный, под деревьями, чья сень оливкового цвета приглушает синеву крыльев птицы, что внезапно перелетает с берега на берег.
И да здравствует счастье, и долой сны, которые искажают четкий образ, как коверкают лицо изъеденные темными пятнами зеркала в сельской гостинице; сны, которые разбивают все вдребезги и раздирают нас на части, ранят и расщепляют нас ночью, когда мы спим; так спите же, спите столь глубоко, что все очертания превращаются во прах неимоверно мягкий, в воду непостижимо мутную, и там, спеленатые, словно мумия, словно бабочка в коконе, давайте ляжем ничком на песок в глубинах сна.
Постойте! Постойте! Мы не собираемся, только не сейчас, посещать ту слепую страну. Синий, как спичка, вспыхнувшая перед глазным яблоком, летит он, сжигая, срывая печать сна – зимородок! – и вот уже хлынул приливом красный, густой поток жизни; бьет ключом, стекает каплями, и мы вернулись назад, и наш взгляд (ибо теперь рифма позволяет нам благополучно завершить опасный переход от смерти к жизни) падает на… (И тут шарманка внезапно умолкает.)
– Миледи, у вас прелестный мальчик, – сказала миссис Бантинг, акушерка, вручая Орландо ее первенца.
Иными словами, Орландо благополучно разрешилась от бремени сыном в четверг, двадцатого марта, в три часа утра.
И вновь Орландо стоит у окна, но пусть читатель не унывает – ничего подобного больше не произойдет, ведь день уже совсем другой. Если мы посмотрим в окно, как делает сейчас Орландо, то убедимся, что Парк-лейн совершенно изменилась. Ей-богу, можно простоять минут десять или более, как Орландо, и не увидеть ни единого ландо. «Только посмотрите!» – воскликнула она несколько дней спустя, когда нелепая усеченная карета без лошадей поехала сама по себе. Карета без лошадей, ну надо же! Тут ее куда-то позвали, но вскоре она вернулась и еще раз выглянула в окно. Странная нынче погода. Само небо, невольно подумала Орландо, стало другим. Уже не такое густое, дождливое, радужное с тех пор, как король Эдуард – смотрите-ка, вот и он, выходит из своего щегольского экипажа и направляется навестить некую леди, живущую напротив – сменил королеву Викторию. Тучи усохли до легкой дымки, небо казалось отлитым из металла, который в жару тускнел, покрываясь налетом патины, а в тумане отсвечивал оранжевым. Подобная усадка настораживала. Похоже, съежилось все вокруг. Проезжая вчера мимо Букингемского дворца, она не обнаружила и следа того огромного сооружения, что вроде бы собиралось простоять до скончания веков: цилиндры, вдовьи одежды, трубы, телескопы, венки исчезли, не оставив после себя ни пятна, ни лужи на тротуаре. Но именно теперь – после очередного перерыва она вновь вернулась к своему любимому посту у окна – теперь, вечером перемена особенно поражает. Только посмотрите на свет в домах! Одно касание – и освещена вся комната, да что там, сотни комнат и все совершенно одинаковые. В маленьких квадратных коробочках видно все, никакого тебе уединения, никаких тебе теней и темных углов, никаких женщин в фартуках, что раньше вносили мерцающие лампы и аккуратно расставляли по столам. Одно касание – и в комнате совсем светло. И небо светлое ночь напролет, и тротуары – везде светло. Орландо вернулась в полдень. Как сузились женские силуэты! Теперь они напоминали стебли кукурузы – прямые, сияющие, одинаковые. А лица мужчин теперь голые, как ладонь. Сухость атмосферы вернула краски и укрепила мышцы щек. Плакать стало труднее. Вода закипала в две секунды. Плющ на домах исчез или его отскребли. Овощи утратили плодовитость, семьи сократились. Шторы и покрывала убрали, стены обнажили и украсили новыми, ярко раскрашенными картинами в рамах или нарисованными прямо на дереве, изображающими реальную действительность – улицы, зонтики, яблоки. В этой эпохе было нечто определенное и отчетливое, напомнившее Орландо восемнадцатый век, хотя в ней появилось и нечто отвлеченное, отчаянное – и безмерно длинный тоннель, по которому она путешествовала сотни лет, расширился, отовсюду хлынул свет, и мысли ее таинственным образом подтянулись и напряглись, словно настройщик фортепьяно вставил ей в спину ключ и туго натянул все нервы; кроме того, слух обострился, и теперь она различала каждый шепот и шорох в комнате, а тиканье часов на каминной полке казалось громким, как стук молотка. В течение нескольких секунд свет становился все ярче, и она видела более и более отчетливо, часы тикали громче и громче, и вдруг грянул оглушительный взрыв. Орландо подскочила, словно ее ударили по голове. И так десять раз! На самом деле часы пробили десять часов утра. Одиннадцатое октября тысяча девятьсот двадцать восьмого года. Настоящий момент.
Неудивительно, что Орландо вздрогнула, прижала руку к груди и побледнела. Разве может быть страшнее открытие, что сейчас – настоящий момент? Пережить подобное потрясение возможно лишь потому, что с одной стороны нас укрывает прошлое, с другой – будущее. Впрочем, времени на раздумья у нас нет – Орландо и так ужасно опаздывает. Она спустилась по лестнице, вскочила в свой автомобиль, нажала на стартер и поехала. Ввысь тянулись высокие голубые дома, на фоне неба кое-где краснели дымоходы, дорога сияла словно серебристые шляпки гвоздей; над Орландо нависали водители омнибусов с белыми, застывшими как у статуй лицами; она замечала попрошаек, ночлежки, ящики, обитые зеленым дерматином, но не позволяла им врезаться в память ни на йоту, скользя по узкому переходу настоящего, чтобы не свалиться в бушующий внизу поток.
– Смотри, куда идешь!.. Хоть руку вытяни, да? – резко, не задумываясь выпаливала она, поскольку улицы были буквально забиты людьми, и многие переходили через дорогу, не глядя по сторонам. Они сновали и гудели возле стеклянных витрин, внутри которых мелькали отблески красного, вспышки желтого, словно там роились пчелы, подумала Орландо, потом мысль о пчелах резко оборвалась, и она увидела краем глаза, вновь обретая полноту картины, что это люди. – Смотри, куда идешь! – рявкнула она.
Наконец она подъехала к универмагу «Маршал-энд-Снэлгроув» и вошла внутрь, в полумрак и благоухание. Настоящее слетело с Орландо, словно обжигающие капли воды. Свет мерцал, поднимаясь и опадая, словно тонкие занавески на летнем ветерке. Она достала из сумочки список и начала читать странным, напряженным голосом, будто удерживая слова – ботинки на мальчика, соль для ванны, сардины – под спудом разноцветной воды из-под крана. Под лучами света они менялись. Ванна и ботинки затупились, лишившись углов, сардины заострились как пила. Так она и стояла на первом этаже универмага господ Маршала и Снэлгроува, озираясь по сторонам, вдыхая то один запах, то другой, и теряла секунды впустую. Потом вошла в лифт, поскольку дверь была открыта, и плавно поехала вверх. Теперь сама ткань жизни, думала она, преисполнилась волшебства. В восемнадцатом веке мы знали, как все устроено, теперь же я возношусь в воздух, слушаю голоса из Америки, вижу, как люди летают, но даже не представляю, как все устроено. И вера в волшебство возвращается. Лифт дернулся, остановился на втором этаже, и ей привиделись бесчисленные цветные ткани, реющие на ветру, от которых исходили отчетливые, странные запахи, и каждый раз, когда лифт останавливался и распахивал двери, ей открывался другой кусочек мира со всеми прилагающимися к нему запахами. Орландо вспомнила реку возле Уоппинга во времена Елизаветы, где бросали якорь пиратские и торговые корабли. Как богато и необычно там пахло! Как хорошо ей помнилась шероховатость рубинов, когда она пропускала их сквозь пальцы, сунув руку в мешок с сокровищами! А потом они лежали с Сьюки – или как там ее звали – и нагрянул Камберленд с фонарем! У Камберлендов теперь дом на Портленд-плейс, и на днях она обедала у них и рискнула пошутить насчет богаделен на Шин-роуд. Старик ей подмигнул. И вот уже лифт добрался до самого верха, придется выходить – бог весть в какой ей нужно «отдел», как они это называют. Орландо остановилась, чтобы свериться с листом покупок, но так и не сподобилась найти, как велел список, ни соль для ванны, ни ботинки на мальчика. И так бы и вернулась в лифт, ничего не купив, однако счастливо избежала подобной опрометчивости, машинально произнеся вслух последний пункт списка, которым оказались «простыни на двуспальную кровать».
– Простыни на двуспальную кровать, – сказала она мужчине за прилавком, и, по воле Провидения, именно их он и продавал. Поскольку Гримсдитч – нет, Гримсдитч умерла, Бартоломью – нет, Бартоломью умерла, тогда Луиза – Луиза на днях примчалась к ней в полном смятении, обнаружив прореху в простыне на королевском ложе. Там спали многие короли и королевы – Елизавета, Яков, Карл, Виктория, Эдуард, поэтому неудивительно, что простыня прохудилась. Однако Луиза была уверена, что знает, кого винить: принца-консорта!
«Грязный фриц!» – воскликнула она (снова была война, на этот раз с Германией).
– Простыни для двуспальной кровати, – рассеянно повторила Орландо, для двуспальной кровати с серебряным покрывалом, в комнате, обставленной со вкусом, который теперь казался ей немного вульгарным: все в серебре, но в те времена серебро ей чрезвычайно нравилось. Пока мужчина ходил за простынями, она вынула из сумочки зеркальце и пуховку. Женщины стали гораздо раскованней, подумала она, небрежно обновляя макияж, чем в те дни, когда она стала женщиной и лежала на палубе «Влюбленной леди». Придав носику нужный оттенок, она убрала зеркальце. Щеки она не трогала никогда. Честно говоря, в свои тридцать шесть Орландо едва ли выглядела старше. Все такая же – с пухлыми губками, сердитая, красивая, цветущая (словно Рождественская елка в тысячу свечей, говорила Саша), как в тот день, когда Темза замерзла и они удрали кататься на коньках…
– Лучший ирландский лен, мэм, – объявил продавец, расстилая простыни на прилавке.
…И они встретили старушку, собиравшую хворост. Пока Орландо рассеянно перебирала белье, створка двери между отделами распахнулась и впустила, наверное, из отдела галантерейных товаров, дуновение с нотками воска, как от розовой свечи, и аромат закрутился, словно раковина, вокруг фигуры – юноши или девушки? – юной, стройной, соблазнительной – девушка, ей-богу! – укутанной в меха, в жемчугах, в русских шароварах, но ведь она обманщица, неверная обманщица!
– Обманщица! – вскричала Орландо (мужчина ушел), и магазин заполнился желтой водой, вдалеке мелькнули мачты русского корабля, уходящего в море, и тогда чудесным образом (вероятно, дверь снова открылась) раковина, которую создал аромат, превратилась в платформу, в помост, и с него сошла тучная женщина в мехах, удивительно хорошо сохранившаяся, соблазнительная, в диадеме, любовница великого князя – та, что поедала на палубе сэндвичи и, перегнувшись через борт, наблюдала, как в волнах Волги тонут люди – и двинулась ей навстречу.
– Ах, Саша! – вскричала Орландо. Ее в самом деле поразило, что так и вышло – Саша расплылась, осоловела, и она склонилась над прилавком с бельем, чтобы не видеть, как за спиной проходит призрак седовласой женщины в мехах и девушки в русских шароварах, вкупе со всеми запахами восковых свечей, белых цветов и старых кораблей.
– Предложить вам салфетки, полотенца, пыльники, мэм? – наседал продавец.
И лишь благодаря списку покупок, с которым сверилась Орландо, она смогла с величайшим самообладанием ответить, что единственное, чего ей недостает в этой жизни, – соль для ванн, которая продается в другом отделе.
Спускаясь на лифте – таково коварное повторение любого эпизода, – она вновь выскользнула за пределы настоящего момента, и когда лифт стукнулся о землю, ей послышалось, что о берег реки разбивается кувшин. Позабыв про поиски нужного отдела, она стояла среди сумочек, как зачарованная, глухая к предложениям любезных, одетых в черное, прилизанных, бойких приказчиков, которые несомненно прибыли, причем иные с неменьшей гордостью, чем она, из глубин прошлого, однако предпочли укрыться за непроницаемой ширмой настоящего момента и теперь выглядели типичными приказчиками из «Маршалл-энд-Снэлгроув». Орландо застыла в нерешительности. Сквозь огромные стеклянные двери виднелся поток транспорта на Оксфорд-стрит. Омнибусы наседали друг на друга, затем вновь разъезжались. Словно ледяные глыбы на Темзе в тот самый день. На одной из них сидел верхом старик-пэр в меховых тапочках. Так и пошел на дно – он стоял перед глазами, как живой, – призывая проклятия на головы ирландских мятежников. Утонул там, где сейчас стояла ее машина.
«Время надо мной не властно, – думала Орландо, пытаясь взять себя в руки, – я словно застыла посередине. До чего же странно! Вещи уже не могут быть чем-то одним. Беру в руки сумочку и вспоминаю старую торговку яблоками, вмерзшую в лед. Кто-то зажигает розовую свечу, и я вижу девушку в русских шароварах. Выхожу на улицу, вот как сейчас – и она ступила на тротуар Оксфорд-стрит – и что за вкус ощущаю? Вкус травы. Слышу козьи колокольчики. Вижу горы. Турция? Индия? Персия?»
Глаза ее наполнились слезами.
Видя, как Орландо собирается сесть в автомобиль – вся в слезах и в грезах о персидских горах – читатель может удивиться, насколько далеко ее унесло от настоящего момента. И в самом деле, нельзя отрицать, что наиболее успешные приверженцы искусства жить, кстати, часто люди никому не известные, умудряются совмещать шестьдесят или даже семьдесят разных времен, которые сосуществуют в каждом нормальном человеческом организме, и когда часы бьют одиннадцать, все времена вторят в унисон, и при этом настоящее никуда не врывается, круша все на своем пути, и не теряется в прошлом без следа. Наверняка про них можно сказать только одно: они прожили ровно шестьдесят восемь или семьдесят два года, как написано на могильной плите. Об остальных мы знаем, что они мертвы, хотя и бродят среди нас, некоторые еще не родились, хотя и проходят через разные стадии жизни; другим – сотни лет, хотя они считают, что им только тридцать шесть. Реальная продолжительность жизни человека, что бы там ни утверждал «Национальный биографический словарь», всегда вопрос спорный. Ибо вести отсчет времени – дело трудное, и соприкосновение с любым видом искусства его тут же нарушает; вероятно, именно любовь Орландо к поэзии заставила ее позабыть про список и отправиться домой без сардин, соли для ванны или ботинок. И вот она стоит, взявшись за ручку дверцы своей машины, и настоящее бьет ее по голове. Оно наносит одиннадцать жестоких ударов.
– Будь ты неладно! – восклицает Орландо, ибо для нервной системы это огромный стресс – слышать, как бьют часы, и пока нам больше нечего о ней сказать, разве что можно отметить, что она слегка нахмурилась, мастерски переключила передачу и вновь резко выпалила, как раньше: «Смотри, куда идешь!», «Ну же, или туда, или сюда!», «Так бы и сказал!», пока автомобиль мчится, лавирует, втискивается и скользит по Риджент-стрит, по Хэймаркету, по Нортумберленд-авеню, через Вестминстерский мост, то влево, то вправо, то снова прямо…
В четверг, одиннадцатого октября тысяча девятьсот двадцать восьмого года, Олд-Кент-роуд была очень загружена. Люди не помещались на тротуаре. Женщины несли полные сумки. Дети выбегали на дорогу. В магазинах тканей шли распродажи. Улицы расширялись и сужались. Длинные перспективы городского ландшафта неуклонно сжимались. Там – рынок. Там – похороны. Там – процессия с транспарантами, на которых виднелись буквы: «Ра – Со» и что-то еще. Мясо выглядело очень красным. Мясники стояли в дверях лавок. Женщины сбивали каблуки. «Амор Вин» – вывеска над крыльцом. Женщина смотрела из окна спальни, очень задумчивая и неподвижная. «Эпплджон» и «Эпплбед», «Андерт»… Ничего не разобрать или не прочесть от начала до конца. Любой эпизод – двое друзей идут навстречу друг другу через улицу – обрывался. Через двадцать минут ее тело и разум превратились в клочья рваной бумаги, сыпящиеся из мешка, и в самом деле, быстрая езда на автомобиле по Лондону настолько напоминает расщепление личности, которое предшествует забытью и даже смерти, что вопрос о том, существовала ли наша героиня в настоящем моменте или нет, остается открытым. В самом деле, речь могла бы зайти о полном распаде личности Орландо, если бы наконец справа не появилась зеленая завеса, и клочья бумаги посыпались медленнее, затем такая же завеса возникла слева, и стали различимы отдельные обрывки, кружащиеся в воздухе, а потом зеленые завесы потянулись по обе стороны дороги, и разум вновь обрел иллюзию целостности, и она увидела сельский домик, ферму и четырех коров – все в натуральную величину.
Орландо вздохнула с облегчением, зажгла папиросу и молча курила минуту или две. Затем нерешительно окликнула, словно той, кого звала, могло здесь и не быть: «Орландо?» Ведь если существует семьдесят шесть различных времен, которые тикают в сознании одновременно, то сколько разных людей – да помогут нам небеса! – уживаются в тот или иной момент в душе человека? Некоторые утверждают, что две тысячи и пятьдесят два. Так что вполне обычное дело, если человек окликнет, оставшись в одиночестве: «Орландо?» (или любое другое имя), подразумевая тем самым: ну же, иди сюда! Мне до смерти надоело это мое «я». Хочу другое. Отсюда те удивительные перемены, кои мы наблюдаем в своих друзьях. Однако пускаться в подобное плавание отнюдь не просто, иначе мы могли бы, как Орландо, позвать (выехав из города и, вероятно, нуждаясь в другой личности): Орландо? И все же Орландо может не прийти, ведь эти «я», из которых мы сложены, громоздятся одно поверх другого, как стопка тарелок в руке официанта, имеют свои привязанности, пристрастия, маленькие уставы и права, называйте их как угодно (и для многих подобных вещей названий просто нет), поэтому одно появляется, когда идет дождь, другое приходит в комнату с зелеными шторами, третье – в отсутствие миссис Джонс, четвертое – если пообещать ему бокал вина и так далее; ибо каждый может продолжить, основываясь на собственном опыте, список условий, выставленных ему различными «я», – и иные из них слишком дики и нелепы, чтобы упоминаться в печати.
Итак, на повороте возле сарая Орландо окликнула: «Орландо?» с вопросительной ноткой в голосе и подождала. Орландо не пришла.
– Ну и ладно, – добродушно сказала Орландо, как и приличествует в подобных ситуациях, и попробовала позвать другое «я». Ибо личностей, к которым она могла обратиться, у нее имелось великое множество – гораздо больше, чем найдется для них места в нашей биографии, вмещающей не больше шести-семи, в то время как у человека бывает и тысяча. Таким образом, выбирая только из тех, для кого у нас нашлось место, Орландо могла бы позвать юношу, который отрубает голову негру, юношу, который вешает ее обратно, юношу, который сидит на холме, юношу, который видел поэта, юношу, который вручил королеве чашу с розовой водой, или она могла бы позвать молодого человека, который влюбился в Сашу, или придворного, или посла, или воина, или путешественника, или она могла бы позвать женщину – цыганку, светскую леди, затворницу, девушку, влюбленную в жизнь, Покровительницу литературы, женщину, которая зовет Мара (подразумевая горячие ванны и вечер у камина), или Шелмердина (подразумевая крокусы в осеннем лесу), или Бонтропа (подразумевая смерть, которой мы умираем ежедневно), или все три сразу, подразумевая столько разных вещей, что записать их не хватит места, – и все эти «я» были разные, и она могла позвать любое из них.
Возможно, но сейчас кажется несомненным (мы вступаем в область того, что «возможно» и «кажется») только одно: именно то «я», в котором она нуждалась больше всего, держалось поодаль, ведь, судя по разговору, она меняла личности так же быстро, как вела машину – новое «я» встречало ее на каждом углу – как случается, если по непонятной причине сознательное «я», то есть самое главное и имеющее право желать, хочет быть только собой и никем иным. Иные называют его «истинным я», и, как говорят, оно представляет собой совокупность всех прочих «я», оно – Капитан, Ключ, который объединяет и контролирует их все. Несомненно, Орландо искала именно его, как читатель может заключить, подслушав ее разговор в дороге (и если тот кажется бессвязным, сбивчивым, заурядным, скучным и порой бестолковым, то виноват сам читатель, ибо нечего подслушивать леди, мы же всего лишь приводим дословно сказанное ею, в скобках замечая, какое именно «я» говорит, хотя вполне можем ошибаться).
– И что тогда? И кто тогда? – спросила она. Тридцать шесть лет, за рулем автомобиля, женщина. Да, но в то же время миллион других вещей. Сноб? Орден Подвязки в холле? Леопарды? Мои предки? Горжусь ли я ими? Да! Жадная, расточительная, порочная? Неужели? (Появляется новое «я».) Плевать, кто я. Правдивая? Пожалуй. Щедрая? О, это же не считается (входит новое «я»). Валяться утром в кровати на тончайших простынях, слушать голубей, серебряная посуда, вино, горничные, лакеи. Избалованная? Пожалуй. Суета сует! Отсюда и мои книги (здесь она упоминает пару-тройку классических названий, как нам кажется, ранних романтических произведений, которые она порвала). Непринужденная, бойкая на язык, романтичная. Но (входит другое «я») никчемная, неуклюжая недотепа! И… и… (здесь она колеблется, подбирая нужное слово, и если мы предложим «любовь», то можем ошибиться, хотя Орландо хохочет и краснеет, потом восклицает:) Жаба в изумрудах! Эрцгерцог Гарри! Навозные мухи на потолке! (Здесь входит другое «я».) А как же Нелл, Китти, Саша? (Погружается в уныние, на глаза наворачиваются слезы, хотя плакать она давно перестала.) Деревья, – сказала она. (Входит другое «я».) – Я люблю деревья (проезжает мимо купы деревьев), растущие здесь тысячу лет. И сараи (проезжает ветхий сарай на обочине.) И пастушьих собак (через дорогу трусит овчарка, Орландо осторожно ее пропускает). И ночь. А вот люди (входит другое «я») … Люди? (Повторяет как вопрос.) Не знаю. Болтливые, злобные, лживые. (Сворачивает на главную улицу родного городка, там людно – рыночный день, всюду фермеры, пастухи, старухи с курами в корзинках.) Я люблю крестьян. Разбираюсь в зерновых культурах. Но (на вершину ее сознания, словно луч маяка, падает другое «я»). Слава! (Смеется.) Известность! Семь переизданий. Премия. Фотографии в вечерних газетах (здесь она имеет в виду поэму «Дуб» и полученную премию баронессы Бердет-Кутс, и мы урвем кусочек места, чтобы отметить, насколько обескураживает биографа эта кульминация, к которой стремилась вся книга, эффектная концовка, которой книга должна завершиться, – от нас просто отделались походя, со смешком, но, сказать по правде, если пишешь про женщину, то все идет не по плану – кульминации и эффектные концовки – никогда не удается поставить акцент там, где нужно, в отличие от книг про мужчин). Слава! – повторила она. – Поэт – шарлатан, и то, и другое одновременно, с завидной регулярностью, как утренняя почта. Ужин, встреча, встреча, ужин, слава – слава! (Ей пришлось сбавить скорость, проезжая через рыночную толпу. Никто ее даже не заметил. Морская свинья в рыбной лавке и та привлекла бы больше внимания, чем леди, которая получила литературную премию и может, если пожелает, носить целых три венца сразу.) Ведя машину очень медленно, она напевала на манер старой песенки: «На свои гинеи я куплю, я куплю, я куплю цветущие деревья, среди цветущих деревьев я пойду, я пойду, я пойду и сыновьям расскажу, расскажу, расскажу, что такое слава». – Так она напевала, и вот слова начали провисать, как тяжелые дикарские бусы. – Среди цветущих деревьев гулять я пойду, – пела она с выражением, – и стану смотреть на луну… – тут она резко затормозила и уставилась на капот в глубоком раздумье.
– Он сидел за столом Твитчет, – задумчиво проговорила Орландо, – в грязной фрезе… То ли мистер Бейкер зашел померить брус, то ли Ш – п–р? (Ибо если мы называем имена тех, кого глубоко почитаем, то не произносим их полностью.)
Десять минут она смотрела прямо перед собой, почти позволив машине остановиться.
– Одержимая! – вскричала Орландо, резко выжимая газ. – Одержимая! С самого детства. Вон летит дикая гусыня! Она пролетает мимо окна в сторону моря. И я прыгаю, – (она крепче вцепилась в рулевое колесо), – и тянусь за ней. Но гусыня летит слишком быстро. Я видела ее здесь – и там, и там – в Англии, Персии, Италии. Вечно она летит к морю, и я бросаю ей вслед слова, – (она взмахнула рукой), – и толку от них не больше, чем от сетей, вытащенных на палубу, – одни водоросли и иной раз на дюйм серебра – всего шесть слов – на дне сети. И никогда не попадается в них огромная рыба, что живет в коралловых рощах.
Она склонила голову, глубоко задумавшись.
Именно в тот миг, когда она перестала звать Орландо и погрузилась в размышления о чем-то другом, сама собою явилась Орландо, которую она звала, что доказывает произошедшая с ней перемена (она въехала в ворота поместья и углубилась в парк).
Она помрачнела и осела, словно под действием амальгамы, которая делает поверхность непроницаемой, и плоское обретает глубину, близкое становится далеким, и все замыкается, как вода в стенках колодца. Итак, она помрачнела, осела и стала тем, что называют, справедливо это или нет, единым «я», настоящим «я». И умолкла. Ибо вполне вероятно, что люди разговаривают вслух сами с собой (которых может быть более двух тысяч), осознавая внутренний разлад, и пытаются общаться, но стоит общению наладиться, как они умолкают.
Уверенно и проворно она проехала по извилистой аллее меж вязами и дубами по пологому дерну парка, опускавшемуся столь же плавно, как вода накрывает берег зеленой волной. Кое-где росли степенные купы буков и дубов. Среди деревьев показался олень белый как снег, другой – со склоненной набок головой, потому что рогами запутался в проволочной сетке. Все это – деревья, олени, дерн – Орландо наблюдала с величайшим удовлетворением, будто сознание ее превратилось в жидкость, которая обтекала предметы и над ними смыкалась. И вот она въехала во двор, куда возвращалась столько сотен лет, верхом на лошади или в карете, запряженной шестеркой, в сопровождении свиты или без, и реяли плюмажи, горели факелы, и цветущие деревья, теперь ронявшие листву, осыпали ее лепестками. Сейчас она была одна. Падали осенние листья. Привратник открыл ворота.
– С добрым утром, Джеймс, – сказала она. – Не заберешь ли вещи из машины?
Слова, которые сами по себе не несут ни красоты, ни интереса или важности, сейчас наполнены таким глубоким смыслом, что падают, словно спелые орехи с дерева, и доказывают: если сморщенная кожура обыденности наполняется смыслом, то чрезвычайно приятна для органов чувств. Теперь это относилось к каждому движению и действию, пусть и обыденным, поэтому увидев, как Орландо сменяет юбку на габардиновые бриджи и кожаную куртку, что заняло у нее меньше трех минут, можно было бы восхититься красотой ее движений, как если бы мадам Лопокова танцевала балет. Затем она вошла в столовую, где со стен чопорно взирали ее старые друзья Драйден, Поуп, Свифт, Аддисон, словно ожидая, что она воскликнет: «Угадайте, кому вручили премию!», но когда узнали, что речь идет о двухстах гинеях, то одобрительно покивали. Такой суммой, казалось, говорят они, пренебрегать не стоит. Она отрезала себе кусок хлеба и ветчины, сложила их вместе и начала есть на ходу, мигом растеряв все светские манеры. Сделав пять или шесть кругов по комнате, Орландо залпом выпила бокал красного испанского вина, налила еще и зашагала по длинному коридору, потом прошла через дюжину гостиных и начала прогулку по дому в сопровождении тех элкхундов и спаниелей, которые соизволили к ней присоединиться.
Все это входило в распорядок дня. Вернуться и не пройтись по дому было равносильно тому, чтобы не поцеловать родную бабушку по возвращении. Орландо казалось, что в ее отсутствие комнаты дремлют и озаряются при ее появлении, потягиваются, протирают глаза. Еще ей казалось, что в те сотни и тысячи раз, когда она входила, комнаты всегда выглядят по-разному, ибо за долгую жизнь в них накопились мириады настроений, которые меняются в зависимости от времени года, от погоды, от перипетий ее собственной судьбы и личных качеств тех, кто приходит к ней в гости. С чужаками они всегда держались учтиво, хотя и немного с опаской; с ней всегда вели себя открыто и непринужденно. Почему бы и нет? Ведь они знакомы почти четыре сотни лет. Скрывать им было нечего. Она знала их печали и радости. Знала их возраст и маленькие секреты – потайные ящики, шкафы или какие-нибудь изъяны вроде деталей, которые заменили или добавили позже. От них она тоже ничего не скрывала, приходила к ним и юношей, и женщиной, плача и танцуя, в глубокой задумчивости и смеясь. На этой банкетке у окна написала первые стихи, в той часовне пошла под венец. И похоронят ее тоже здесь, думала Орландо, стоя на коленях на подоконнике в длинной галерее и потягивая испанское вино. Хотя она с трудом могла представить, как геральдический леопард будет отбрасывать лужицы желтого цвета в тот день, когда ее опустят в склеп и упокоят среди предков. Ни в какое бессмертие Орландо не верила и все же не могла отделаться от ощущения, что душа ее будет ходить взад-вперед среди красных лучей на панелях и зеленых на диванах. Ведь комната – она зашла в спальню посла – сияла, словно ракушка, пролежавшая на дне моря многие века, и вода покрыла ее налетом и раскрасила в миллион оттенков – розовый и желтый, зеленый и песчаный. Спальня была хрупкая, словно ракушка, такая же радужная и пустая. Не спать в ней больше послу. Да, но зато Орландо знала, где бьется сердце дома. Бережно приоткрыв дверь, остановилась на пороге, чтобы (так ей нравилось думать) комната ее не заметила, и смотрела, как вздымается и опадает гобелен на вечном сквозняке. Охотники все скачут, Дафна все бежит. Сердце дома бьется, подумала Орландо, пусть слабо, пусть далеко, хрупкое сердце огромного особняка.
Окликнув свою свору, она прошла по галерее, где пол устилали цельные спилы огромных дубовых стволов. Вдоль стены тянулись ряды кресел с выцветшей бархатной обивкой, протягивая ручки к Елизавете, Якову, возможно, к Шекспиру и Сесилу, которые уже не придут. При виде этого зрелища Орландо помрачнела. Сняв с крючка ограждающую веревку, она уселась в королевское кресло, открыла рукописную книгу на столе леди Бетти, поворошила пальцами древние розовые лепестки, расчесала волосы серебряной щеткой короля Якова, попрыгала на кровати (ни одному королю в ней уже не спать, несмотря на новые простыни Луизы) и прижалась щекой к потертому серебряному покрывалу. Повсюду виднелись лавандовые саше от моли и отпечатанные таблички: «Руками не трогать», которые, хотя Орландо расставила их собственноручно, смотрели на нее с укором. Дом больше не принадлежит мне целиком, вздохнула она. Теперь дом принадлежит истории и неподвластен живым. Больше никто не прольет здесь пиво, думала она (Орландо вошла в спальню, где раньше гостил Ник Грин), не прожжет ковер. Больше никогда две сотни слуг не побегут по коридорам шумною гурьбой с грелками и поленьями для огромных каминов. Больше никогда в мастерских снаружи особняка не сварят эль, не отольют свечей, не изготовят седел, не обточат камень. Молоты и молотки умолкли навсегда. Кресла и кровати опустели, серебряные пивные кружки и золотые кубки заперты в стеклянных шкафчиках. Громадными крыльями бьет тишина, поселившаяся в пустом доме.
Так она и сидела в конце галереи в окружении собак, на жестком кресле королевы Елизаветы. Галерея простиралась столь далеко, что свет в конце почти мерк. Словно туннель, ведущий в глубокое прошлое. Вглядываясь в даль, Орландо видела, как смеются и разговаривают люди – великие люди, которых ей довелось узнать (Драйден, Свифт и Поуп), как ведут беседы государственные мужи, как любовники забавляются на подоконниках, как гости едят и пьют, сидя за длинными столами, а вокруг вьется дым от каминов, заставляя их чихать и кашлять. Еще дальше она увидела ряды великолепных танцоров, выстроившихся для кадрили. Заиграла мелодичная, хрупкая и все же величественная музыка. Грянул орган. В часовню вносили гроб. Из часовни выходила свадебная процессия. Воины в шлемах отбывали на войну, возвращались из Флодена и Пуатье со стягами, вешали их по стенам. Так длинная галерея наполнялась, и в глубине, в самом конце, за елизаветинцами и Тюдорами Орландо мерещилась гораздо более старая, далекая, темная, фигура в капюшоне, в монашеской рясе, которая брела с книгой в руках, бормоча…
Громовым раскатом грянули часы, пробив четыре раза. Никогда еще ни одно землетрясение не сокрушало столь стремительно целый город. Галерея со всеми ее обитателями рассыпались в прах. Лицо Орландо, темное и суровое, когда она смотрела, озарилось словно от порохового взрыва. В этом свете все вокруг проступило с предельной четкостью. Она увидела двух кружащихся мух, блеснувших синим, увидела след сучка на древесине под ногами и заметила, как дергается ухо собаки. В то же самое время услышала, как в саду скрипит ветка, как в парке кашляет овца, как мимо окна с криком пронесся стриж. Ее била дрожь, все тело жгло, словно вышла голой на мороз. И все же она сохраняла, что ей не удалось сделать в Лондоне, когда часы пробили десять, полное самообладание (теперь она стала единой и цельной и, пожалуй, поверхность для ударов времени увеличилась). Она поднялась без лишней спешки, окликнула собак и решительно, но осторожно спустилась по лестнице и вышла в сад. Тени растений обрели поразительно четкие контуры. Она замечала отдельные крупицы земли на клумбах, словно к глазу приставлен микроскоп. Видела переплетение ветвей каждого дерева, различала каждую травинку, все прожилки и лепестки на цветах. По дорожке шел Стабс, садовник, и Орландо видела каждую пуговку на его гетрах, видела Бетти с Принцем, ломовых лошадей, и звездочка на лбу Бетти белела ярко, как никогда, а у Принца три волоса в хвосте свисали ниже остальных. Старые серые стены дома в четырехугольном внутреннем дворе выглядели, словно на новенькой фотографии, из репродуктора на террасе лилась танцевальная мелодия, которую слушали люди в Венской опере, сидя в красных бархатных креслах. Связанная настоящим моментом Орландо почему-то опасалась, что всякий раз, когда пропасть времени расступается и поглощает секунду, там может таиться неизвестная угроза. Столь острое напряжение казалось почти невыносимым. Она миновала сад и вышла в парк быстрее, чем хотела, словно ноги двигались сами. Возле столярной мастерской Орландо с огромным усилием заставила себя остановиться и посмотреть, как Джо Стабс мастерит колесо для телеги. Она стояла, не шелохнувшись, не отрывая глаз от его руки, и вдруг пробило четверть. Бой часов пронзил ее, словно метеор – такой горячий, что в пальцах не удержишь. Она с отвращением увидела, что у Джо не хватает ногтя на большом пальце правой руки – вместо него розовела голая плоть. Зрелище показалось ей настолько омерзительным, что она едва не лишилась чувств, зато в момент помрачения сознания, когда веки мигнули, наконец избавилась от бремени настоящего. Что-то странное есть в тени, которая возникает, стоит глазам моргнуть, что-то (в чем может убедиться любой, посмотрев в небо), вечно бегущее от настоящего момента – ужасное, неописуемое – и мы страшимся пригвоздить его к телу и назвать красотой, ибо у него нет тела, лишь тень без всякого содержимого, тем не менее обладающая силой видоизменять все, к чему прикоснется. И эта тень, пока Орландо в полуобморочном состоянии смеживала веки, стоя возле столярной мастерской, выбралась наружу и, соединившись с бесчисленными образами ее зрительного восприятия, составила из них нечто приемлемое, постижимое. Разум начал покачиваться, словно на волнах.
– Да, – подумала Орландо, вздохнув с глубоким облегчением и направляясь в сторону холма, – я начинаю жить заново. Я возле моего Серпентина, – подумала она, – игрушечный кораблик, пробирается сквозь пенистую арку тысячи смертей. Я вот-вот пойму…
Эти слова она произнесла вполне отчетливо, но мы не вправе умолчать о том, что теперь она стала весьма равнодушным свидетелем и легко могла перепутать овцу с коровой или старика Смита с Джонсом, хотя те даже не родственники. Ибо обморочная тень, которую палец без ногтя вызвал к жизни, сгустилась в затылочной доле ее мозга (самой далекой от органов зрения) в омут, где во тьме плавает такое, о чем мы даже не догадываемся. Орландо смотрела на этот омут или море, в котором отражается все – иные действительно считают, что наши самые неистовые страсти, искусство и религия, – лишь отражения того, что мы видим в темной впадине на затылке, когда зримый мир на время отступает. Она смотрела долго, пристально, проникновенно, и тропинка среди папоротников, ведущая на вершину холма, стала не совсем тропинкой, а отчасти Серпентином; кусты боярышника частично обратились в леди и джентльменов, сидящих с визитницами и тростями с золотыми набалдашниками; овцы – в высокие дома в Мэйфере; все стало отчасти чем-то другим, словно ее разум – лес с ветвящимися прогалинами; предметы то приближались, то удалялись, то собирались вместе, то расходились, объединяясь в самые причудливые сочетания и союзы в непрерывной игре света и тени. Внезапно Кнуд, элкхунд, погнался за кроликом, и напомнил ей, что сейчас, вероятно, около половины четвертого – на самом деле было без двадцати трех минут шесть, – Орландо совершенно позабыла про время.
Тропинка среди папоротников петляла все выше и выше, ведя к дубу на вершине холма. С тех пор как Орландо побывала там впервые, примерно в тысяча пятьсот восемьдесят восьмом году, дерево стало выше, крепче, кряжистее, но все еще находилось в расцвете сил. На ветвях все еще трепетала густая резная листва. Бросившись на землю у подножия дерева, она почувствовала, как корни расходятся в разные стороны, словно могучие ребра. Ей нравилось думать, что она едет верхом на вершине мира, нравилось прислониться к чему-нибудь твердому. Когда она распростерлась на земле, из-за пазухи выпала книжечка в красном матерчатом переплете – поэма «Дуб». «Зря не захватила лопатку», – подумала Орландо. Почва едва прикрывала корни – вряд ли здесь получится закопать книгу. Кроме того, ее могут вырыть собаки. Она поняла, что символическим церемониям редко сопутствует удача. Пожалуй, можно обойтись и без этого. На языке вертелась маленькая речь, которую Орландо приготовила заранее, собираясь зарыть книгу. (Первое издание, подписанное автором и художником.) «Я погребаю книгу в знак уважения, – хотела она сказать, – возвращаю земле ее дар», но боже мой! Произносишь вслух, и выходит такая глупость! Это напомнило ей, как на днях старина Грин взобрался на помост и сравнил ее с Мильтоном (не считая слепоты последнего) и вручил ей чек на две сотни гиней. И тогда Орландо вспомнился дуб на вершине холма – какое он вообще имеет отношение к происходящему? Какое отношение к поэзии имеют слава и похвалы? Разве имеют отношение к ее ценности семь переизданий (книга уже выдержала не меньше семи)? Разве написание стихов не подобно тайным переговорам, перекличке двух голосов? Так что вся эта болтовня, похвала и осуждение, встречи с людьми, которые тобой восхищаются, и с теми, кто тобой не восхищается, не имеют абсолютно никакого отношения к самой сути – один голос отвечает другому. Разве есть что-нибудь более тайное, думала Орландо, неспешное и похожее на любовную близость, чем сбивчивый отклик, который все эти годы она давала в ответ на старую добрую мелодию леса, ферм и гнедых лошадей у ворот, стоящих бок о бок, и кузницы, и кухни, и полей, столь трудолюбиво родящих злаки и репу, и сада с цветущими ирисами и рябчиками?
И Орландо оставила книгу непогребенной и растрепанной лежать на земле, любуясь бескрайним простором, изменчивым, как дно океана вечером, когда солнце его освещает, а тени омрачают. Среди вязов виднелась деревушка с церковью, в парке – особняк с серым куполом, на оранжерее сверкнул закатный отблеск, на ферме желтели стога колосьев. В полях чернели купы деревьев, за полями тянулись перелески, мерцала река, простирались холмы. Далеко-далеко среди облаков белели отроги Сноудона. Орландо видела горы Шотландии и бурные приливы, бушующие у Гебридских островов. Слышала, как в море палят пушки. Нет, просто ветер. Сегодня никакой войны не было. Дрейка больше нет, Нельсона больше нет. «А вон там, – подумала она, переводя бродивший по бескрайним далям взгляд на землю перед собой, – когда-то лежали мои владения: замок между холмами был моим, и все вересковые пустоши почти до моря тоже были мои». И тут весь пейзаж (вероятно, по прихоти гаснущего света дня) дрогнул и осыпался, стряхнув с себя нагромождения домов, замков и лесов. Перед Орландо возникли голые скалы Турции. Она смотрела прямо на выжженный склон. У ног ее щипали траву козы. Над ней парил орел. В ушах звучал хриплый голос цыгана Рустума: «Чего стоят твоя старина, твой род и твои пожитки по сравнению с этим? Зачем тебе четыре сотни спален, серебряные крышки для каждого блюда и все твои горничные?»
В этот миг в долине пробили часы на церкви. Ландшафт смялся и опал, словно палатка. Настоящее обрушилось ей на голову вновь, но в гаснущем свете дня это воспринималось гораздо мягче – никаких лишних подробностей, лишь туманные луга, домишки с горящими лампами, дремлющая громада леса и расходящийся веером свет фонаря, разгоняющий темноту на какой-то улочке. Орландо не могла сказать, пробило девять, десять или одиннадцать часов. Наступила ночь – ее самое любимое время, ведь ночью отражения в темном омуте сознания сияют ярче, чем днем. Теперь не нужно доводить себя до обморока, чтобы заглянуть во тьму, где образы обретают форму, и увидеть Шекспира, девушку в русских шароварах, игрушечный кораблик в Серпентине, а затем и Атлантику, которая штормовыми волнами обрушивается на мыс Горн. Орландо вгляделась во тьму. Вот бриг ее мужа поднимается на гребень волны! Вверх, все выше и выше. Перед ним возносится белая арка тысячи смертей. О безрассудный глупец, вечно лезущий на рожон, вечно огибающий мыс Горн в тисках бури! Бриг вошел в арку и вынырнул с другой стороны – все же уцелел!
– Экстаз! – воскликнула она. – Экстаз!
Ветер стих, воды успокоились, и Орландо увидела, как волны мерно вздымаются в лунном свете.
– Мармадьюк Бонтроп Шелмердин! – вскричала она, стоя у дуба.
Красивое, сверкающее имя упало с неба, словно сине-стальное перо. Она смотрела, как оно падает, переворачивается и крутится словно стрела на излете, рассекающая густой воздух. Он возвращается, он всегда возвращается во время мертвого штиля; когда набегает волна и пятнистые листья медленно падают под ноги в осеннем лесу, когда леопард замирает, луна лежит на воде и ничто не шелохнется между небом и морем. Тогда он возвращается.