Однажды утром, молча выкурив папироску, отец твердо сказал:
— Шабаш, Маруся. Погуляли, отдохнули — пора за дело.
Он сколотил бригаду и целое лето строил из самана коровник для колхоза. Дело вел споро и хорошо, бригаду даже премиями отмечали, в соседние деревни зазывали подсобить в строительстве. Однако осенью у отца открылась рана на ноге, с месяц он провалялся в районной больнице. Председатель колхоза подыскал ему легкую работу — поставил на пока продавцом в сельмаг. Грамотности у отца большой не имелось да и тяготила его, каменщика, такая работа: возиться с деньгами он не любил и не умел. К тому же в магазине он оказался вблизи опасного соблазна: вино в ту пору завозили в бочках и продавали, как керосин, в разлив. Крепился, но все же за прилавок вставал порой нетрезвым. Его выдавали нос и уши, рдеющие даже после одного стаканчика вина. Маме и старшей моей сестре Тоне иногда приходилось подменять отца у весов.
Не прошло и полгода, как он, чуть окрепнув после болезни, с радостью передал магазин молодухе Татьяне Зениной.
— Ну, и слава богу, — облегченно вздохнула мама. Когда же узнала, что отец устраивается каменщиком на спиртзавод, что стоял за околицей нашего поселка Ключи, огорчилась до слез. Наслышалась она, насмотрелась: многие ключевские мужики на заводе себе жизнь свихнули. На зиму нанимались грузчиками, плотниками, возчиками. Деньги получали немалые — это само собой, вдобавок частенько удавалось еще то бражки, то спирта отведать.
Бывало, придут на станцию вагоны с углем для завода. Рабочих рук не хватает, а вагоны нужно опростать срочно. Тут на заводе смекают: чем за простой вагонов тыщи рублей платить, лучше ведерко спирта грузчикам втихаря выставить, и дело шустро исполнится. Находились на заводе и другие спешные заботы. И мужички, ласково пришпоренные спиртом, проявляли завидное усердие, готовы были гору свернуть. Сплачивала их веселая мысль, что сразу же после тяжелой совместной работы-аврала дружно усядутся в круг и поделят, разольют по желудкам острую, обжигающую награду. А поскольку добывалась она сообща, в поте лица, честным трудом, то не оценить ее, то есть не выпить стаканчик, другой, каждому казалось грехом, неуважением к «обществу» да и к самому себе, к своему пролитому поту. Тешила еще и такая мысль: пьет-то не на свои, значит и семья не страдает.
— Провалиться бы ему сквозь землю, — посылали женщины проклятья заводу. — Сколько пьянчужек наплодил!..
Но провались завод, исчезни в самом деле, многие пожалели бы. В завод ездили за бардой со всех окрестных деревень. Теплая, кашицеобразная барда была сытным и дешевым кормом для скота и птицы, незаменимой прибавкой к соломе и сену. А в неурожайные годы скотина только за счет барды и выживала. Во все концы везли и несли ее… Иногда на заводе, помню, случались ЧП: по недосмотру аппаратчиц или из-за поломки брагоперегонной установки, ветхой, дореволюционной, вконец изношенной, в барде оказывалась изрядная примесь спирта. Пока неполадки заметят, устранят, в открытые вцементированные ямы возле завода натекали тысячи ведер хмельной жидкости.
— Ушел! — эта тревожно-веселая весть молнией облетала деревенские дворы, волнуя в основном мужчин. В сани, в телеги спешно запрягали все, что только могло нести упряжь: лошадь, быка, корову — и устремлялись к заводу, точно в погоню за близкой удачей.
Бочку барды с примесью спирта привез однажды и отец.
— Ушел! — весело подмигнул он маме, выпрягая из саней корову.
— Зачем вез такую? — упрекнула мама.
— А лучше бы порожняком вернуться? Что люди наливали, то и я… Барда как барда, — защищался отец.
Мама взяла ведро и хотела раздать теплое сытное пойло животным, но отец несмело попросил ее:
— Подожди малость, пусть отстоится.
Он присел на облучок саней и с благодушной улыбкой стал глядеть перед собой в снег. Похож он был на рыбака, который загодя знал о счастливом исходе рыбалки. Немного погодя бардяная кашица в бочке осела, и отец кружкой счерпал в кастрюлю светло-коричневую, цвета пива, жидкость и понес в избу. На пороге его встретила мама, выхватила кастрюлю и выплеснула жидкость в снег. Отец побагровел, чертыхнулся, потом понурил голову и забормотал:
— А вообще верно, мать… Напасть какая-то. Черт те чё…
Барду из бочки он раздал скотине — корове и бычку, наиболее густую со дна, вывалил в корытце курам. Птицы жадно клевали дышащую хлебным паром кашу. С плетня слетела стайка воробьев и нахально прорвалась к лакомству. Тесня друг друга и ссорясь, птицы мигом поглотали барду и захмелели. Петух кривил шею, таращил красные глаза и встряхивал головой, будто норовил сбросить с нее какую-то повязку. Куры, наоборот, сделались вялыми и сонными, как в летний зной. Воробьи оставались такими же бойкими, но в полете были менее устойчивыми, прицельными: спугнутые, летели к плетню, но некоторые промахивались и стукались о стенку бани, стоящей за плетнем…
Мама понимала, что грозит семье, если отец поступит на спиртзавод.
— Я ж своим делом буду занят. На кой мне эта бражка? — доказывал отец. — Меня сам главный инженер приглашал. А завода мне что пугаться-то? Я там, сама знаешь, и до войны работал.
— До войны ты, Степа, другим был, — потерянно качала головой мама. — Тогда ты вино-то и не замечал.
— Завод ставят на реконструкцию, — успокаивал отец. — Новый корпус класть будем. Брагоректификационную аппаратуру привезли, железные чаны. А деревянные и прочую рухлядь повыбрасывают. Теперь завод заводом будет, а не бражной конторой…
Голос и слова отца слегка поутешили маму. Она поверила, что он идет строить новый красивый завод на месте старого, убогого, плодившего бражничество и прочие безобразия.
Освоившись на новой работе, отец потянул за собой старшего сына Андрея, плотничавшего в мастерских колхоза. Андрей пошел без колебаний: на заводе — техника, сновали грузовики, позванивал на стройке подъемный кран, призывно распевал по утрам заводской гудок.
Жизнь в семье налаживалась. Каждое утро отец и Андрей шли на завод, мать — в коровник, Павлик — в конюшню запрягать лошадей в водовозку, Тоня — в колхозную контору, к бухгалтерским счетам. Сергею, Клаве и мне поручалось стеречь телка и гусей на луговине, полоть картошку, поливать огород. Каждый знал свое дело.
Осенью, опережая призыв в армию, уехал в город Андрей и, к нашей радости, поступил в военное училище летчиков. Отца эта новость не осчастливила. Он не любил все военное, уверял, что после такой войны, какую он прошел недавно, людей и через сто лет воевать не уговоришь. Отпускать Андрея отцу не желалось: тот уже приобрел сноровку, самостоятельно мог сложить русскую печь, голландку…
После проводов Андрея отец еще с полгода ходил на завод, клал из кирпича стены и трубы. Но реконструкция закончилась, дел для каменщика поубавилось, и отец опять расслабился, забражничал: меньше работы — больше выпивок. Оправдывался он тем, что выпивает не по своей воле, а по просьбе людей, уважающих его, мастера-печника. Отец был трудолюбив, как муравей, аккуратен и ловок в своем деле. Сложенные им ладные русские печи жарко топились, долго держали в себе ровное тепло, все пеклось в них споро и без пригару.
Хозяйки на селе разговаривали:
— Сейчас-то прямо рай. И беды не знаю. А до савельевской была… Ох, не печь — прорва. Кидаешь, кидаешь в нее — и все как в трубу…
— Ага. Вот и у нас. Пока горит — тепло, прогорело — следом выстудило.
— А в савельевскую и всего-то пять-шесть поленцев положи да малость кизячку, и такого она тебе жару-духу даст! Сутки в доме теплынь.
— А у вас савельевская аль нет?.. Савельевская? Ну и дай бог…
Отцовы печи стояли в деревенских избах как памятники его редкому мастерству, славили всю нашу фамилию. И мне казалось: пока печи живут и греют людей, с нами ничего плохого не случится.
Заказы отец выполнял по выходным дням или после заводских смен. А кончил заказ — прими угощеньице, хлеб-соль. Не обессудь, так сказать. Благодарные земляки нередко доставляли его домой веселым и хмельным, да еще с деньгами в кармане. Маму такие отцовы заработки вскоре стали лишь огорчать. Мы уже как на злое действо смотрели на ремесло отца, то есть на то, что кормило и славило нас, было гордостью нашей фамилии. Мама гнала заказчиков, но это ей не всегда удавалось, и тогда она приставила меня к отцу в качестве помощника, а вернее — в роли сторожа, телохранителя. Когда мы клали русскую печь или голландку, я помогал отцу: сеял песок, носил воду, таскал раствор, подавал кирпичи… Работа нелегкая, но труднее было окорачивать отца в часы хлебосольных угощений. Вино и закуска, как я слышал, знатному печнику подаются не только из благодарности, но и со страху. Сколько слухов, россказней блуждало по деревне о злых шутках печников, которые они якобы учиняли над теми, кто скупился на угощение или на оплату их таинственного труда! А таинств взаправду оказывалось немало. Случалось, сложит печник печь. С виду ровна; аккуратна, все как надо, но тепла не держит. Как решетом воды не начерпать, так и печью этакой избы не согреть. Помучается, пострадает хозяин да к печнику с поклоном: «Помилуй, за что наказал?» А сам из-за пазухи дары достает. Придет печник, выбьет из пода печи в известном лишь ему одному месте кирпич, засучит рукав, слазит в сажное нутро ее, что-то там поправит и снова кирпич вставит на место. Взберется еще на чердак, в дымоходе поковыряется — и пожалуйста, печь с того разу начинает по-доброму служить хозяину.
Бывало, печник свою обиду на прижимистых хозяев выражал тем, что внутри дымохода ребром кирпич выставлял. Сперва печь топится исправно, но через два-три месяца кирпич этот сажей обрастет и закупорит дымоход… Отец этак никогда не баловался, работал на совесть, и люди старались угостить его от чистого сердца.
Однажды летним воскресным вечером мы возвращались из хутора Озерцы, где возвели одному хлебосольному хозяину русскую печь. Отца так наугощали, что шел он, как раненый, опираясь на мое узкое плечо. Потом упал, распластался на пыльной обочине и уснул. Надвигались сумерки, я тормошил отца, норовя поднять, но он был каменно тяжел, нем и глух. Я со слезами беспомощности сел возле него, как около сломанной телеги…
Пьяный хуже больного или раненого — этим хоть помочь можно. Пьяный же помощи не просит, так как не ощущает себя в беде. В раненом или больном человеке, если не утеряно сознание, живет разум, то есть то, что отличает его от животного. У пьяного разум отключен. Раненого или больного ведет и исцеляет надежда. У валяющегося на дороге пьяного нет никакого ощущения жизни, никакой связи с ней. Он мертв, хотя и дышит. Он выбыл из жизни, хотя и не умер. Он мертвецки глух, слеп, бесчувствен, хотя и лежит не в могиле… Громыхни сейчас грозовой ливень, воспламенись хлебное поле это, отец не шелохнется, все решать и делать надо будет без него, за него, ибо его нет в разумной жизни людей и природы, хотя он и лежит на дороге.
…Справа от горизонта росла, заволакивая небо, иссиня-багровая, в красных отблесках заката, тяжелая туча. Оттуда же припахивало дождем. Я поднатужился, оттащил отца подальше от дороги и побежал к деревне. Задворками пробрался к нашему дому, крадучись нырнул под поветь, где стояла ручная двухколесная тележка, и неслышно, чтобы меня не увидела мама, выкатил ее через задние ворота со двора. Затем сбегал за дружком Митяем Пашкиным, позвал его в помощники.
К полю мы побежали через пажить, напрямик, решив обогнать изготовившийся дождь. Молнии слепили нас, земля под ногами временами словно бы проваливалась, исчезала. Резкий удар грома вдруг так шарахнул над головой, что Митяй присел и съежился, как от крепкого подзатыльника. Дождь после первых же капель перешел в шипящий густой ливень.
Отец лежал недвижно, вода хлестала по нему, как по бревну, и Митяй даже попятился с испугу: разве живой человек так распято валялся бы под ливнем? Молнии распарывали темное небо, озаряя диким неземным светом мутные из-за дождя окрестности, нас, покойнически неподвижное тело отца. Я быстро подкатил тележку, воткнул ее оглобли-ручки в бугорок, чтобы она не отъехала, и взял отца за плечи, Митяй обхватил ему ноги и вскрикнул: «Он живой, теплый!..»
Надрывая животы, мы еле-еле втащили отца на тележку и, поскальзываясь босыми ногами на придорожной раскисшей глине, покатили ее. Глина липла, навертывалась на маленькие колеса, утраивала толщину их ободьев, они едва крутились, тележку мы тянули почти волоком. Небо вспыхивало, пушечно громыхало, и Митяй, тяжело дыша, вскрикивал: «Будто на войне мы, раненого везем, а?»
Затемно въехали во двор. На крыльцо вышли мама и Клава, помогли занести отца в избу, стащили с него, как с утопленника, мокрую грязную одежду, уложили в постель. Отец икал, поскрипывал в зябком своем беспамятстве зубами, а мама сидела перед ним, прямая и тихая, по щекам ее текли слезы.
Промокший, кажется, до самых костей, я сорвал с себя мокрую рубашонку, штаны и, выпив кружку молока, тотчас уснул на диване. Мне приснилось, будто мы с отцом снова в Озерцах, опять за хозяйским столом, снова отец поднимает и опрокидывает себе в рот стаканчики. Только в них не водка, а светлые мамины слезы.
Я схватил отца за руку, вскрикнул и проснулся. Потом долго не мог уснуть, метался в полубреду…
Утром отец встал чуть свет, сам подоил и выпроводил в стадо корову, напоил теленка, сходил в колодец за водой — так замаливал он вчерашний свой грех, зарабатывая на похмелье. Да, теперь он не мог, как прежде, опохмелиться чаем или огуречным рассолом — просил, требовал вина или какой-нибудь хмельной гадости. Подчас корил маму, что вот-де из-за ее скупости он, не опохмелившись, тотчас может помереть.
Однажды воскресным утром он встал с тяжелой головой, опухшим лицом, с красными, злыми глазами и начал приставать к маме. Та подала ему оладьи со сметаной и из какого-то своего тайника добыла стопочку водки. Он выпил ее и просветленным взглядом обвел избу. К оладьям не притронулся. Чуть погодя он опять пожелал водки.
Отец умоляюще посмотрел на меня и, пошарив во всех карманах, дал деньги. Затем дрожащей рукой написал записку продавцу, попросил отпустить мне, несовершеннолетнему, бутылочку портвейна. Мама хотела остановить меня, но отец, распахнув рубашку на груди, закричал: «Маруся, что тебе дороже — моя жизнь или стакан вина?!»
Я бросился в магазин, как в аптеку за лекарством.
Отец выпил портвейн, съел несколько оладий и, повеселев, стал топтаться в избе, ища себе дело. Но все валилось из его рук, и он опять начал выпрашивать вино.
— О, господи, да когда же конец этому?! — взмолилась мама и хотела уйти из избы. Но отец встал перед ней на колени, сложил руки на груди и тихим, но страшным, каким-то рыдающим голосом сказал:
— Прощай, Маруся. Ра-ас-сти детей.
Затем встал и пошел в чулан. Там он, заядлый охотник, взял патронташ, старый двухствольный дробовик и по скрипучей лестнице поднялся на чердак. Мы с Клавой — следом за ним. Не оглядываясь, отец сел на кирпичный выступ дымохода, вынул патрон, загнал его в ствол, поставил приклад к ногам и стал медленно подводить черное дуло ружья себе под челюсть. Мы с криком выскочили из-за трубы и схватились за ружье. Услышав шум, на чердак мигом взобралась мама…
Клава плачет, я плачу, мама плачет.
Отец обнимает нас, лицо у него грустно-виноватое, страдальческое. Усталые и больные, мы слезли с чердака. Мама, как сонная, бредет в избу, достает откуда-то деньги и молча протягивает мне. Я опять бегу в магазин за портвейном…
Как-то в тот самый момент, когда отец, вымогая вино, опять схватился за ружье, в избу случайно зашел дядя Матвей. Увидев отца, стоящего посреди избы, взлохмаченного, с дробовиком в руке, он спросил:
— Что, Романыч, на охоту собрался?
Отец сконфуженно промямлил что-то.
— Мало он выпил, дядя Матвей. Еще дайте, говорит, не то застрелюсь, — пояснила шестиклашка Клава.
— Во-от оно что, — покачал головой дядя Матвей. — И это бывший фронтовик, гвардеец?!
Отец стыдливо отвел глаза, но тут же схватил патронташ, ружье и шагнул к двери.
— Ты куда?
— На чердак он, дядь Матвей. Стреляться, — опять подсказала Клава.
— Стой! — крикнул дядя Матвей и схватил отца за плечо. — Стреляйся здесь, при нас!
Отец кинул на нас горячий взгляд, но все ж остановился и сел на табурет, не совсем, кажется, понимая, чего от него хотят. Тем часом дядя Матвей выхватил из его рук патронташ и ружье, ловко вогнал заряд картечи в ствол и вернул ему. Отец подрагивающими то ли от хмеля, то ли от страха руками стал тыкать ружье себе в грудь. Тут дядя Матвей закричал:
— Нет, браток, этак ты никогда не застрелишься!
Он взвел курок, сдернул с отцовской ноги кирзовые сапоги (теперь отец ловко мог нажать на спусковой крючок большим пальцем левой ноги) и наставил дробовик прямо ему в лоб. Отец вздрогнул, сгорбился и побледнел…
— Что ж это, Матвей… ты вправду хочешь, чтоб я порешил себя? — суровое изумление было на лице отца. Он тихо встал с табурета, положил ружье на сундук и вышел на крыльцо. Долго сидел там, нахохлившись, угрюмо дымя папиросками.
Присмирел он после этого случая. С работы являлся трезвый, тихий, в глаза нам не смотрел, а все как-то мимо да грустно.
— Сама ты, Маруся, виновата. Поблажки ему даешь… Ведь не от бед Степан хлебает ее, а от уюта. Пришел с войны на все готовенькое: ты и детишек, и себя, и хозяйство в целости-сохранности сберегла. А заявись он к разбитому корыту, к спаленной хате — небось не разгулялся бы, — сердито высказался однажды дядя Матвей, на что мама возразила:
— Грешно бы добавок-то Степану желать, нацеплять к тем болям и ранам, что перенес… Не дай бог никому. Ты б, Матюша, в баньку пригласил его да поглядел…
— Что мне на него смотреть? Ты на меня погляди! — нервно отмахнулся сосед.
Война не пощадила его.
На лице дяди Матвея краснеют глянцевитые бляшки — следы сильных ожогов. Когда он смеется, видны его ровные, поразительно белые зубы. Вставленные зубы. Свои он потерял на фронте. В Ключевку Матвей Трофимович Елфимов возвратился в середине войны, жестоко израненный и контуженный. Возле правого уха у него приставлена этакая черненькая пуговка с тоненьким проводком. Перед сном дядя Матвей отцепляет от ноги короткий кожаный протез, снимает «ухо» и все аккуратно раскладывает возле себя. Кто-то в шутку однажды назвал его раскладушкой. В глаза не называли, ну а за глаза люди остры на язык. «Пока наш раскладушка соберет себя по частям, опять в зиму без дров останемся», — ворчливо шутили бабы, сталкиваясь иногда с неторопливой хозяйской осмотрительностью дяди Матвея, бригадира.
— Я не прочь со Степаном попариться. Но дело тут не в бане… — поостыв, рассуждал дядя Матвей. А я, слушая разговор, вспомнил, как однажды отец взял меня, мальца, с собой в нашу баньку, спину ему веничком похлестать.
Разглядывая крепкое, подбористое, но изуродованное шрамами, грубыми рубцами тело отца, я прицепился к нему с расспросами. Отец стал пальцем водить по своему животу и груди, как указкой по карте.
— Это… осколком под Москвой чиркнуло. А тут пулевая, навылет — у Великих Лук, есть там городишко Торопец. Вот там… Ну, а бедро огнеметом подпалило у Зееловских высот — это под Берлином…
Я смотрел на отца с гордостью и жалостливой любовью. Если бы его тело, думал я, не прикрывала одежда, люди бы видели все его раны, увечья и многое бы ему прощали. Мало ли сделал он для них, для нас, для всей Ключевки, пройдя с боями от Москвы до Берлина?!
— Не один он воевал, покалечен. Вон Трофим Ушаков… Двух сынов потерял, сам изранен, а ничего, не раскис, не улез в бутылку. Когда горе большое, вином его не залить. — Дядя Матвей не одобрил мамино заступничество, и когда отец попадался ему на глаза пьяный, он встряхивал его за грудки и негромко стыдил:
— Опять размок, фронтовичок. Э-эх, своими же пьяными ногами топчешь свой авторитет…
— Верно, Матюша, верно, — винясь, соглашался отец. — Но… всяко мы воевали. Кто жарко, кто с прохладцей. А я всегда, все четыре года в коренниках, на передовой, в первом эшелоне… И нервы, сам знаешь, не лыковые, порваны, не держат.
— Не прибедняйся. На тебе еще пахать можно, — по-бригадирски строго урезонивал отца Елфимов. — И нечего все на войну валить. Позади она. А впереди — жизнь, работа. Вон сколько работы в колхозе! Ты же на завод махнул. А там самого черта пить научат… Сам ты себе, Степан, злейший враг… Знаю, война тебя потрепала, спиртзавод, как собутыльник, тебе на дороге повстречался. Знаю, побочные заказы избаловали — печной мастер нарасхват! Но главный бес, Степа, — в тебе сидит. Да, в тебе!
Отец вяло соглашался, похож он был на человека, у которого с трудом нашли хворь, многие годы подтачивающую его здоровье, оставалось лишь взяться за лечение. Но вот беда: сам-то отец не считал себя больным — сердце, печень, желудок, почки и прочие органы в порядке, так что ж лечить?! Ах, от вина, от выпивок лечиться? Так разве ж то болезнь? Захочу — и брошу пить.
— Так захоти! — кричал дядя Матвей.
И отец иногда мог держать себя, обходился без хмельного. Однажды ему было велено срочно обмуровать новый котел в кочегарке. С зари до зари пропадал он на заводе, до срока кончил дело. Его усердие начальство отметило ценным подарком — бритвенным прибором в красивом кожаном футляре.
Но таких трезвых полос в его жизни выдавалось все меньше и реже. Опять его где-то угощали, поили и доставляли домой чуть тепленьким. По утрам он вставал с отекшим лицом, дрожащими руками, с каким-то звериным блеском в красных глазах, и начинал гонять маму, требуя опохмелиться. «Я — отец!» — с угрожающей и вместе с тем уязвленной гордостью кричал он, размахивая кулаками, и мы, дети, бросались к маме, заслоняя ее от этих неуправляемых кулаков. В такие минуты отец не был похож на себя обычного и мы не признавали его. Тогда он отчаянным криком напоминал, что он наш отец, требовал к себе прежнего почтения, хотя сам давно уже был не прежний. Спасая разрушающийся авторитет, он, приободрив себя рюмкой, начинал рассказывать о былых своих геройствах на фронте. Когда-то мы вымогали у отца такие разговоры, слушали их, разинув рты. Теперь же не любопытствовали, не донимали его расспросами. И отец верно улавливал наше настроение. Однажды резко оборвал свой рассказ, лицо его мученически исказилось, из глаз покатились к подбородку невероятно настоящие, прежде никогда не виданные нами его слезы.
— Эх вы… Что ж вы так? Жить жирее стали, да? — неумело всхлипывая и вытираясь рукавом рубахи, говорил отец. — И теперь, стало быть, плевать вам на нас… кто крови не жалел… Сталинград держал… Только мое орудье двести выстрелов — без продыха, слышите?.. Кровь из ушей капала, краска на стволе горела…
С какой-то вежливой жестокостью мы дослушивали отца и сразу же расходились по своим делам, а он еще долго и одиноко сидел за столом, согбенный, сникший…
В те дни у него появился вдруг интерес к боевым наградам, что уж лет десять забыто лежали в узелке где-то на дне семейного сундука. Однажды вечером, собираясь с мамой в гости, отец попросил достать ордена и медали. Он надраил их суконкой, привинтил к обоим бортам своего черного выходного пиджака и, поджидая маму, стал как-то стыдливо-торжественно прохаживаться по комнате, искоса взглядывая на нас.
— Ого, папка весь в наградах, как Буденный, только без усов! — подивилась Клава, и всем нам в тот вечер было приятно и чуточку неловко: у каждого в душе ворохнулась смутная вина перед отцом.
Однако и месяца не прошло, как он, возвращаясь с какого-то гулянья, не дошел до дому, свалился у чужих ворот. Оповещенные, мы пошли в другой конец деревни и впотьмах привезли отца на тележке. Пиджак и медали были вывожены в золе, глине, пришлось отмывать и чистить их. С тех пор на его боевые награды мы вдруг стали смотреть без прежнего восхищения.
Как-то вечером, желая выпить, отец опять разбушевался, с кулаками подскочил к маме. В избе были мы со старшей сестрой Тоней.
— Не трожь маму! — Мы кинулись на отца повалили на диван, и Тоня ремнем стала связывать ему за спиной руки.
— А-а, родного отца к-крутить?! — заикающимся от ярости голосом кричал он. — Видали: вырастил дочку! Руки выкручивает…
Отец выматерился, и от бранного слова Тоня вдруг согнулась, будто ее в живот ударили.
— Эх, срамник бессовестный, — всхлипнула мама. — Родную дочь позоришь…
— Это она… руки крутит, — поднимаясь с дивана, рычал отец. — Для того я с фронта к вам шел? Для того?!
— Да лучше б совсем не приходил… вот таким! — выкрикнула ему в лицо Тоня и бросилась из избы.
Через несколько дней, оттолкнув все уговоры председателя колхоза, Тоня уволилась и поехала в город, а точнее — «куда глаза глядят, лишь бы подальше отсюда». Сестре шел двадцать второй год, из них пять лет она бухгалтером отслужила в колхозной конторе. Все ее очень ценили, никак не хотели отпускать… Маленькая спаленка Тони в левом углу избы опустела. У всех нас было тяжело на душе, сестра будто не по доброй воле уехала из дома, а мы вынудили ее. Мама, однако, верила: вот-вот дочь вернется, и пока не разрешала никому из детей занимать спаленку. Иногда сама уходила туда и, занавесившись, тихонько всхлипывала там.
После отъезда Тони отец некоторое время жил трезво, неслышно, осунулся от своих тяжких дум, гложущих его изнутри. С нами говорил осторожным, виноватым голосом. Вид у него был такой, словно он следом за Тоней собирается куда-то уехать. Появилась у него странная привычка уходить за околицу, в вечернюю летнюю степь, и одиноко бродить там без дела. Маму это его поведение озадачило, но на вопросы ее отец ничего не отвечал, а лишь скорбно улыбался.