Одной из проблем, занимавших Лопатинского, была проблема движения. Почему движется брошенный камень? Сам бросающий его человек не может быть непосредственной причиной движения. Ведь этого человека могут через секунду убить – а камень все равно продолжит полет. Может быть, его подталкивают частицы воздуха (как считали многие древние мыслители, в том числе перипатетики, последователи Аристотеля)? Но почему же летит камень, брошенный против сильного ветра? В конце концов Лопатинский, вслед за У. Оккамом, Ж. Буриданом и некоторыми другими средневековыми философами, пришел к выводу, что бросающий придает бросаемому предмету “особое свойство”, под влиянием которого тело и продолжает движение.
Конечно, все это выглядело наивно уже с точки зрения физики XVIII века. Лопатинский ничего или почти ничего не знал про Декарта, Ньютона, Лейбница. Но с нынешней точки зрения и передовая физика XVIII века иногда кажется почти такой же наивной. Многие проблемы, которые заботили зрелого Ломоносова, многие концепции, которые он разделял, мало, на нынешний взгляд, отличаются от проблем, заботивших средневековых схоластов, от концепций, ими исповедовавшихся. Выходец из средневековой школы, он лишь наполовину был человеком Нового времени – как и почти все его сверстники (не только в России, но и на Западе).
Многие современники Ломоносова часто нелестно высказывались о Славяно-греко-латинской академии.
Шведский ученый Карл Рейнхольд Берк, приезжавший в 1735 году в Петербург, характеризует ее – со слов своих русских знакомых – так: “Тамошние профессора – дрянные, не способные научить слушателей чему-либо помимо кое-какой кухонной латыни, новогреческого языка (ибо лишь немногие из них сами в состоянии разобрать Новый Завет) и кучи вздора из схоластической логики”. А вот как отзывается о Спасских школах В. Н. Татищев: “Язык латинский у них несовершенен… Философы их куда лучше, чем в аптекарские ученики, не годятся. ‹…› Физика их состоит в одних званиях и именах, новой же и довольной, как Картезий, Малебранш и другие изрядно преобъяснили, не знают. ‹…› И тако в сем училище, не шляхтичу, но подлому учить нечего, паче же во оной больше подлости, то шляхтичу и учиться не безвредно”.
Конечно, эти оценки пристрастны. Разрыв между “шляхетным” и “семинарским” типами образованности только намечался. Дворяне учились актуальному, семинаристы или бывшие семинаристы – фундаментальным знаниям: тому, что считалось фундаментальным в данную эпоху. Борьба этих двух социально-образовательных типов пронизывает всю историю русской культуры XVIII–XIX веков, вплоть до эпохи Фета и Чернышевского. Беда в том, что в 1720-е, да еще и в 1740-е годы ни “шляхтичи”, ни “поповичи” особенно учиться не хотели. На этом фоне Спасские школы были действительно светлым явлением: там хоть кто-то всерьез учился хоть чему-то.
В эти годы мы с трудом различаем рослого северянина в домотканом кафтане “черкасского сукна” в толпе других “спасских школьников”. Лично о нем – о его интересах, поведении, пристрастиях, жизненных условиях – известно не так уж много. Сам он вспоминает про обучение в Москве немногословно, но выразительно: “С одной стороны, отец, никогда детей кроме меня не имея, говорил, что я, будучи один, его оставил, оставил все довольство (по тамошнему состоянию), которое он для меня кровавым потом нажил и которое после смерти его чужие расхитят. С другой стороны, бедность несказанная: имея один алтын в день жалования, нельзя было иметь на пропитание в день больше как на денежку хлеба и денежку[23] кваса, прочее на бумагу, на обувь и другие нужды” (письмо Шувалову от 10 мая 1753 года).
В действительности у Василия Дорофеевича была еще маленькая дочь Марья, рожденная то ли в год ухода Михайлы из дому (1730), то ли в год смерти своей матери (1732; возможно, Ирина Семеновна умерла в родах). Тем не менее он тосковал по сыну, пытаясь привлечь его уже испробованным однажды оружием – женитьбой на дочери “хорошего (то есть состоятельного, уважаемого. –
Три (а с учетом занятых денег – четыре) копейки в день, около рубля в месяц – это было, может быть, не так уж “несказанно” мало: многие мелкие подьячие получали сходные жалованья. Но у них был свой дом и натуральное хозяйство, а “спасским школьникам” надо было еще и позаботиться о жилье – общежития при монастыре не было. Некоторые жили в кельях у знакомых монахов, другим приходилось платить за угол в городе. Бумага, о которой Ломоносов специально упоминает, тоже стоила дорого. Вместо карандашей использовали свинцовые палочки, которые делали из расплющенной дроби.
Лекции продолжались в среднем часов пять в день, остальное время отводилось для самостоятельных занятий. Занятия продолжались и во время летних каникул (15 июля – 1 сентября), хотя и в более свободном режиме. Дважды в месяц ученикам устраивался выходной – не по календарю, а по погоде. Если на дворе стоял солнечный день, школяры собирались под окнами ректора и просили: “Reveredissime Domine Rector! Recreationem rogamus!” (“Почтеннейший господин ректор! Просим отдохновения!”) После совещания с префектом ректор мог удовлетворить просьбу, при условии, “чтобы гуляние было с играми честными и телодвижными”.
Помимо собственно учебных занятий в академии устраивались театрализованные представления на библейские сюжеты, а для старшекурсников – философские и богословские диспуты, которые, впрочем, также представляли собой нечто вроде театральной постановки: реплики были расписаны заранее. Наконец, в распоряжении учеников находилась монастырская библиотека. Как свидетельствуют первые биографы Ломоносова, он любил там рыться, в то время как его товарищи “проводили время в резвости”.
Первоначально основу библиотеки составляли книги из личных собраний Симеона Полоцкого и Сильвестра Медведева, всего 603 фолианта на латинском, греческом, польском и немецком языках. В основном это были учебники (например, 23 экземпляра латинской грамматики Эммануила Альвара), словари и богословские труды. Были там, однако, и некоторые римские классики – Тит Ливий, Цицерон, Плавт, Плиний Младший – и еще несколько более или менее случайных сочинений: “Книга письменная летописательная Киевского княжества”, вирши киевского архиепископа и пиита Лазаря (Барановича) и др.
Вторую, численно меньшую (385 книг), но качественно лучшую часть собрания составляли книги, оставшиеся от Гавриила (Бужинского), архиепископа Рязанского, и переданные в библиотеку Академии (префектом которой Бужинский некогда был), “ради всеконечной ее скудости”, в октябре 1731 года. Приемом и описью библиотеки ведал Тарасий Посников.
Библиотека Бужинского включала, прежде всего, неплохую коллекцию античных авторов: здесь были Гомер, Гораций, Вергилий, Теренций, Сенека, Фукидид. Разумеется, словари и учебники иностранных языков также были собраны несравнимо полнее, чем у Симеона и Сильвестра. Но особенное место занимала современная западная научная литература, прежде в библиотеке академии отсутствовавшая. Большинство книг были написаны по-латыни или на новых европейских языках, некоторые успели при Петре издать в переводе на русский. В библиотеке академии Ломоносов мог познакомиться с юридическими сочинениями Гуго Гроция и Самуила Пуффендорфа, с “Государем” Макиавелли, с космологическими трудами Галилея и “Началами философии” Декарта.
Кроме того, Ломоносов, как прочие “спасские школьники”, имел право пользоваться библиотекой при типографии. Едва ли у него была возможность покупать книги, но он, без сомнения, часто посещал Спасский мост, соединявший Кремль и Китай-город: именно там, на Спасском мосту, в те годы велась разнообразная книжная торговля. Лучшей считалась лавка Василия Киприянова. Киприянов был одним из самых образованных и ярких людей в тогдашней Москве. В свое время он основал первую в России гражданскую типографию (в которой, в соответствии с потребностями технократической Петровской эпохи, издавал в основном математические труды и географические атласы), был библиотекарем Навигацкой школы и подлинным составителем так называемого Брюсова календаря[24]. На старости лет, в новой, послепетровской России он оказался не востребован государством и занялся частным торгом. В лавке Киприянова пытливый юноша мог часами рыться в недоступных его кошельку книгах (хозяин, бывший библиотекарь, относился к этому снисходительно); может быть, ему временами перепадали “чай и кофь, вареные с сахаром”, которыми угощали посетителей.
А тем временем Михайле миновал двадцать один год, двадцать два, двадцать три. По представлениям той эпохи – возраст уже довольно зрелый. В настоящем – полуголодное существование, долгое, по несколько лет, изучение наук, на которые ему, с его способностями, нужно было куда меньше времени. Проходить курс ускоренно, как в “фаре” и “инфиме”, в старших классах было невозможно, а на многочисленные вопросы, возникавшие при чтении книг из библиотеки Бужинского, у академических преподавателей ответа не было. А какова перспектива? Перед глазами Ломоносова были примеры Посникова, Буслаева и других неприкаянных интеллектуалов. Образование отнюдь не открывало дорогу к церковной карьере. Священнические места открыто продавались, и ученейший богослов, не имеющий ни денег, ни влиятельных родственников, не мог рассчитывать на сколько-нибудь хороший приход.
Вне церкви тоже возможностей было мало. Отучившись несколько лет в академии, изучив латынь, можно было уйти из нее и поступить, скажем, в хирургические или аптекарские ученики. Жалованье в Московском госпитале было примерно такое же, как в академии (рубль в месяц), но на казенном коште и с казенным жильем. Но и это был тупик. Самое большее, что в отдаленной перспективе улыбалось ученику без университетского диплома, – должность “хирурга”, то есть младшего лекаря, помощника, ассистента. К тому же немецкие врачи и аптекари больше доверяли ученикам-соотечественникам и охотнее продвигали их. Оставалась канцелярская, приказная служба. Но уж в “приказные крысы” Ломоносова точно не тянуло.
Понятно, что в этих условиях недоучившиеся “спасские школьники” хватались за любую вакансию. Время от времени такие вакансии открывались. В 1733 году Ломоносову был, по его свидетельству, предложен приход в Кеми, но он отказался. Однако в следующем году он едва не стал священником.
В начале 1734 года обер-секретарь Сената И. К. Кириллов подал на высочайшее имя “изъяснение о Киргиз-Кайсацкой и Каракалпакской Ордах”. “Орды” эти, то есть союзы кочевых скотоводческих племен, территориально и этнически соответствующие нынешним Казахстану и Каракалпакии (северо-западной части Узбекистана, примыкающей к Аральскому морю), как раз в это время согласились на “покровительство” России. Кириллов предлагал приступить к решительной колонизации края. На реке Ори предполагалось построить большой город (он таки был основан и получил название Оренбург), на Аральском море – порт или, по крайней мере, пристань под российским флагом. Следующий этап – наладить торговлю с азиатскими державами и т. д. Так начиналось продвижение России в глубь Центральной Азии, которое завершилось полтора века спустя походами Скобелева и Кауфмана.
Иван Кириллович Кириллов (Кирилов) (1695–1737) был человеком того же типа, что и Татищев: государственный чиновник – по должности и убеждению, ученый – по призванию. Правда, по происхождению он был не старинным дворянином, а поповичем, и “шляхетство” свое выслужил на скромной подьяческой службе. Ему принадлежит первый отечественный статистический справочник – “Цветущее состояние Всероссийского государства…” (1727), под его руководством составлен первый географический “Атлас Всероссийской империи” (1734). Кириллов сыграл и важную роль в организации Второй Камчатской, она же Великая Северная, экспедиции Витуса Беринга, среди участников которой было и несколько недавних “спасских школьников”, в том числе Степан Крашенинников.
Наряду с другими специалистами Кириллов предполагал включить в состав своей Оренбургской экспедиции “ученого священника”, “понеже он нужен в таком новом месте и между многим махометанским и идолотарским народом для проповеди слова Божия и наставления желающих св. крещения”. Первоначально на эту вакансию намечался Михайло Красильников, уже не очень молодой 35-летний выпускник Славяно-греко-латинской академии. Но Красильников, утвержденный на должность 18 июля 1734 года, в последний момент ехать в глухую степь отказался. Тогда Кириллов остановился на другом кандидате – учителе Вологодской школы при архиерейском доме Николае Герасимовиче Соколовском, выпускнике Киево-Могилянской академии. Но отчего-то Синод настаивал, чтобы священник в экспедиции Кириллова был “из московских церквей”, а буде из попов Первопрестольной желающих не найдется – “из учащихся в Московской Академии”. Священников, удовлетворяющих условиям Кириллова, в Москве нашлось шестеро, и никто из них ехать на реку Орь не захотел: у них уже были приходы, семьи, верный кусок хлеба. 29 августа был направлен запрос в Спасские школы, и уже через три дня ректор рапортовал, что “школы риторики ученик Михайло Ломоносов” готов ехать со статским советником Кирилловым. В тот же день (2 сентября) Кириллов провел собеседование с юношей и доложил, что “тем школьником по произведении его в священники он будет доволен”. В тот же день Кириллов покинул Москву, сообщив, что “для принятия и отправления того священника оставит в Москве афицера, а о даче ему жалования, подвод и прогонных денег в Штаб-контору промеморию”. Кроме Ломоносова в экспедицию предполагалось отправить еще четырех младших учеников Спасских школ “для обучения ботаники, аптекарскому, лекарскому, живописному и другим наукам”.
В Кеми Ломоносов оказался бы среди знакомых мест и знакомых людей. Но это было бы возвращение в прежнюю жизнь едва ли не с потерей статуса: лучше быть сыном судовладельца, в будущем – состоятельным, “хорошим” человеком, хозяином, чем сельским попом из недоучившихся школяров. Орская степь – это была полная неизвестность. Это и привлекало юношу…
Оставались рутинные бюрократические процедуры. Тут-то и случилось неожиданное. Или – вполне ожидаемое…
4 сентября Ломоносов был “в ставленическом столе (Славяно-греко-латинской академии. –
Михайло сперва не принял эту угрозу всерьез. Он уже знал, что в Спасских школах вообще лучше быть поповичем, чем дворянином, и уж тем более это удобнее для принятия духовного сана. Он был убежден, что никто ничего проверять не будет. Ведь три года назад не проверяли. Но на сей раз юноше пришлось иметь дело не с благожелательным ректором Копцевичем, а с въедливым представителем Синода. Может быть, в каких-то внутренних бумагах академии Ломоносов числился дворянским сыном и несовпадение данных остановило внимание церковных “кадровиков”? Так или иначе, в тот же день Московская Синодального правления канцелярия подала в Камер-коллегию (орган, ведавший налогообложением и переписями населения) запрос: “города Холмогоры церкви Введения пресвятыя Богородицы поп Василей Дорофеев и при нем попе сын его Михайло ‹…› при той церкви действительными ль написаны?”
О запросе стало известно самому Ломоносову – и он, не дожидаясь последствий, во всем признался: “что он не попович, а дворцовой крестьянский сын”, что при поступлении в академию обманом назвался сыном дворянина… “А что он в ставленническом столе сказался поповичем, и то учинил с простоты своей… А никто его Ломоносова, чтоб сказаться поповичем, не научал”.
Вместо Ломоносова ехать с Кирилловым вызвался ученик школы богословия Стефан Левитский, но столкнулся с препятствием: как и Ломоносов, он был не женат, а срочно подобрать невесту не смог: “за отдалением от Москвы оной Оренбурхской экспедиции в жены никто не дает”. В конце концов Кириллову пришлось завлекать священника повышенным жалованьем и солидным (200 рублей) подъемным пособием. На эти условия соблазнился священник Антипа Мартемьянов. Он и отправился в новосозданный Оренбург.
Наш герой остался на прежнем месте: его простили. В Оренбургскую экспедицию не пустили, но и из академии не выгнали. Легенда, увековеченная в первой биографии, приписывает это покровительству одного из могущественнейших людей той эпохи. “Покойной новгородской архиерей Феофан Прокопович, в Киеве его узнав и полюбя за отменные в науках успехи, призвал к себе и сказал ему: «Не бойся ничего; хотя бы со звоном в большой Московской соборный колокол стали тебя публиковать самозванцем, я твой защитник»”. Но Прокопович с 1732 года жил в Петербурге и в Москву не приезжал, да и в Киев тоже. А вот о том, был ли в Киеве Ломоносов, мнения существуют разные.
Как утверждает “Академическая биография”, Ломоносов, “побуждаемый жадностью к наукам, прибегнул к архимандриту с усильною просьбою, чтоб послал его на один год в Киев учиться философии, физике и математике, но и в Киеве, против чаяния своего, нашел одни пустые словопрения Аристотелевой философии: не имея же случаев успеть в физике и математике, пробыл там меньше года, упражняясь больше в чтении древних летописцев…”. Штелин, основывавшийся на рассказах самого Ломоносова, датирует поездку в Киев 1733 годом.
Киево-Могилянская академия была старейшим высшим учебным заведением Российской империи. Основанная в 1632 году по инициативе известного Петра Могилы, она официально получила статус академии лишь в 1701-м (до этого именовалась Киево-Могилянской коллегией); однако для Спасских школ образцом был именно Киев. С киевской коллегией и академией связаны имена таких писателей и ученых, как Лазарь (Баранович), Кирилл Старовецкий-Транквилион, Иннокентий (Гизель), Димитрий Ростовский (Туптало), Стефан (Яворский). Феофан (Прокопович) в молодости, до вызова в Москву, был ректором Киево-Могилянской академии. Поскольку он интересовался естественными науками и математикой (в числе оставшихся по его смерти вещей были земной и небесный глобус, компас, секстант, микроскоп и прочие не очень типичные для священнослужителя предметы), при нем и в академии некоторое внимание уделялось этим дисциплинам. Но это время давно миновало – в 1730-е годы в Киеве учили тому же, чему и в Москве, и так же, как в Москве. Ломоносову не понадобилось много времени, чтобы заметить это. Кроме того, киевские ученики находились в еще более бедственном материальном положении, чем московские: им попросту приходилось просить милостыню.
Но когда же имела место его поездка – если, конечно, ее не выдумал зачем-то на склоне лет сам Ломоносов или после его смерти Штелин? Нет никаких данных о пропусках им (ни в 1733 году, ни позднее) занятий в Славяно-греко-латинской академии, нет Ломоносова и в списках учеников академии Киево-Могилянской. А. А. Морозов предполагает, что путешествие в Киев могло состояться в июле – августе 1735 года, во время летних каникул (вакаций).
А уже осенью этого года судьба сама неожиданно предложила молодому человеку, мучительно ищущему способ изменить свою судьбу, выход из положения.
13 октября 1735 года появился указ Сената, предписывавший “из учеников, которые есть в Москве в Спасском монастыре, выбрать в науках достойных 20 человек, и о свидетельстве их в науках подписаться ректору и учителям, и выслать в Санкт-Петербург в Академию наук, дав им ямские подводы и на них прогонные деньги”.
Предыстория этого указа такова.
Как известно, Санкт-Петербургская академия наук, с гимназией и университетом при ней, была учреждена указом Петра I 28 января 1724 года. (По утвержденному Петром проекту она именовалась Академией художеств и наук, но с 1726 года это название ни в каких документах не употреблялось.) Немногие просвещенные сподвижники Петра, в том числе, к примеру, Татищев, с сомнением относились к самой идее создания академии: при недостатке начальных школ толку от такой академии, укомплектованной иностранными учеными, будет, казалось им, немного. Но Петр торопился: силы его были на исходе, и он стремился оставить своим преемникам как можно больше готовых учреждений, которые можно будет лишь поддерживать. “Я имею жать скирды великия, – говорил он Татищеву, по свидетельству последнего, – только мельницы нет, да и построить водяную воды поблизости нет, а есть воды довольно в отдалении, токмо канал делать мне уже не успеть, для того что долгота жизни ненадежна; и для того зачал перво мельницу строить, а канал велел только зачать, которое наследников моих лучше понудит и к построенной мельнице воду провести…”
Петровские эмиссары устремились по всей Европе в поисках ученых, согласных приехать в Россию, в поисках научных инструментов, коллекций и т. д. Денег на все это Петр не жалел. Главным переговорщиком был еще молодой тогда человек по имени Иоанн Даниил Шумахер.
Шумахер родился в 1690 году, смолоду изучал в Страсбургском университете богословие и право, и даже – как ни странно звучит это с учетом дальнейшей его биографии – писал стихи, и не без успеха. В 1714 году он приехал в Россию. Здесь служил сперва секретарем Медицинской канцелярии и помощником придворного лекаря, потом – библиотекарем Императорской библиотеки. Переговоры, которые он вел в Германии, оказались удачными. Правда, именно того ученого, на которого Петр особенно рассчитывал, – Христиана Вольфа, философа и физика, ученика Лейбница – соблазнить Петербургом так и не удалось. Но зато Вольф, которого искренне увлекали преобразовательные проекты “царя московитов”, приложил, по просьбе своих русских корреспондентов, огромные усилия, чтобы склонить к переезду в Россию других, более молодых и легких на подъем, но уже заслуженных ученых. В Россию приехали уже стяжавшие себе славу математик Я. Герман, философ Г. Бюльфингер, историк Г. Байер, астроном Ж. Делиль. Еще больше было талантливой молодежи, для которой Петербург мог стать началом блестящей академической карьеры. (Может быть, примерно с таким же чувством ехали молодые советские кандидаты наук 1960-х годов в новосибирский Академгородок.) Достаточно вспомнить лишь четыре имени: Николай Бернулли[25] и его брат Даниил, а вслед за ними – совсем юные Леонард Эйлер и Иоганн Георг Гмелин… Из этих смелых молодых людей вышли великие европейские ученые, составившие славу своего века.
О том, как происходила “вербовка”, дают представление воспоминания историка Герарда Фридриха Миллера. В своем сугубо официальном труде, посвященном Санкт-Петербургской академии наук, Миллер позволяет себе личную нотку, когда речь заходит о его юности, о его прибытии в Петербург.
Молодой человек учился в Лейпцигском университете. “Здесь оказался я под началом гофрата Менке, и пользовался великолепной его библиотекой, и через него же познакомился я с господином Колем, который собирался в Петербург. Менке и Коль начали меня убеждать, что и я могу поехать в Петербург адъюнктом[26], на что я без согласия отца моего решиться не мог. Я попросил Коля, чтобы он, по прибытии в Петербург, написал мне, и коли ему там понравится, можно было бы прислать мне официальное приглашение от президента академии. Я же предполагал еще попытать счастья в Лейпциге; и поскольку многие приходили туда позднее, и рады донельзя были магистерской степени, также и я, исполнив все положенное, уже готов был получить звание бакалавра, как там водилось. И тут получил я письмо от лейб-медика Блюментроста, каковой, основываясь на словах Коля и не сомневаясь, что и у меня то же намерение, прислал мне денег на дорогу. На такое предложение нечего мне было более возразить, хоть мой отец и писал мне, что провожает меня, как в могилу. Столь далеким казался путь в Россию!”
Через пять лет, двадцати пяти лет от роду, недоучившийся лейпцигский бакалавр стал в Петербурге профессором. Он пережил всех, прибывших вместе с ним в 1725–1726 годах в Петербург, и умер в 1783 году. Годом раньше не стало Даниила Бернулли, но он, в отличие от Миллера, жил в России совсем недолго.
Президентом академии стал Лаврентий Лаврентьевич Блюментрост, потомственный лейб-медик, учившийся в Галле и Оксфорде и заслуживший особую милость Петра приобретением анатомической коллекции Рюйша, доселе щекочущей нервы посетителей Кунсткамеры. Смерть царя-преобразователя не помешала открытию академии: Екатерина I, сама едва знавшая грамоту, уважала волю мужа. Картина с изображением этого собрания (на котором присутствовали все члены императорской фамилии и главные сановники) ныне украшает Менделеевскую гостиную перед большим конференц-залом академии. Первоначально академия располагалась в доме Шафирова на Петербургской стороне (хозяин дома, попавший в 1723 году в опалу, после смерти Петра был почти прощен, но жил в Москве; ему еще предстоял новый карьерный взлет при Анне Иоанновне). В июле 1725 года в распоряжении академии оказался недостроенный дворец царицы Прасковьи Федоровны, вдовы царя Ивана Алексеевича (хозяйка дворца умерла в 1723 году, не успев в нем поселиться). С 1728 года туда переехала Академическая гимназия; здесь же проходили собрания, “конференции” академии. Дворец находился на Васильевском острове, куда к тому времени переместился с Троицкой площади центр города. Рядом с этим дворцом, начиная с 1718 года, строилось здание Кунсткамеры, тоже принадлежавшее академии.
Но уже в конце 1720-х годов начались трудные для академии времена. 6 мая 1727 года (в день прибытия в Петербург Эйлера) умерла Екатерина I. Вскоре опала постигла Меншикова, и, наконец, в 1728 году двор уехал в Москву. Вместе с ним отправился Блюментрост (несколько позже в опалу попал и он: между 1725 и 1733 годами умерло семь августейших особ, в том числе три государя; естественно, велик был соблазн обвинить в этом врача). Академия была покинута на попечение Шумахера, назначенного советником Академической канцелярии. Вслед за тем отпущенные средства стали поступать с перебоями, жалованье академикам задерживали на несколько месяцев. Профессора еле дожидались истечения пятилетнего контракта, чтобы покинуть Петербург. Шумахер, чтобы заполнить вакансии, в 1730 году добился производства в профессорское звание молодежи: Эйлера, Крафта, Гмелина, Миллера. Кандидатура последнего вызвала у профессоров сомнения (наукой как таковой он до того времени занимался мало, за исключением составления экстрактов из иностранных ученых работ), но Шумахер настоял на своем. Однако уже через год-другой он неожиданно начал травить и притеснять своего бывшего протеже.
Академии пришлось идти на самые фантастические предприятия, чтобы поддерживать свое существование: например, получать в Берг-коллегии железо, якобы для починки кровель, и сбывать его на сторону. Именно в это время Шумахер смог в полной мере проявить свои качества: и, безусловно, положительные (хозяйственную сметку, административный инстинкт), и не столь привлекательные. Именно он завел при академии отличную по тем временам типографию, переплетную, граверную и камнерезную мастерские. Некоторые гравюры, созданные в академических мастерских, прекрасно сохранились – например, знаменитые петербургские виды Михаила Махаева. Посторонние затраты, разумеется, вызывали недовольство ученых, с задержкой получавших жалованье, не имевших возможности приобретать необходимые инструменты и т. д. Однако мастерские не только способствовали развитию ремесел и искусств в России, но и дали академии возможность в трудные годы получать дополнительный доход от частных заказов, а после возвращения двора в Петербург вновь добиться полноценного государственного финансирования. Анне Иоанновне и Бирону, которого упросили принять на себя звание “протектора” академии, разумеется, интересна была, прежде всего, внешняя, показная сторона ее деятельности: анатомические, минералогические, этнографические собрания Кунсткамеры, книги с золочеными корешками в роскошных шкафах, картины и гравюры, и в особенности – фейерверки и придворные празднества. Здесь Шумахер знал толк. И вот результат: исправное поступление денег в рамках сметы, а сверх того – солидные (до 110 тысяч рублей) дополнительные денежные пожалования, монополия на издание переводных книг и торговлю книгами иностранными.
Самой академии толку от этого было, однако, меньше, чем можно было бы ожидать. Шумахер, еще недавно – скромный библиотекарь, почувствовал себя хозяином над именитыми профессорами и блестящими коллекциями академии. Он завел огромный штат канцеляристов, кунсткамерных, типографских и прочих служителей, огромный настолько, что денег на жалованье опять не хватало. “Академические служители такую претерпевали нужду, что принуждены были брать жалование книгами и продавать сами, получая вместо рубля по семидесяти копеек и меньше…” Это уже свидетельство самого Ломоносова. Но ни барон Герман Кейзерлинг, ставший президентом академии в 1733-м, ни его (с 1734) преемник, курляндский барон Иоганн Корф, называвший Шумахера “неученым сочленом и канцелярским деспотом”, обойтись без этого деспота не могли. Он держал в руках все нити управления академией. Кейзерлинг и Корф были образованными людьми, но не учеными и не администраторами, а придворными. Свое влияние они использовали для получения средств. Что происходило с этими средствами дальше, в деталях знал только господин советник Академической канцелярии.
Что же касается профессоров, то Шумахер управлял ими, искусно стравливая между собой “стариков” и молодежь. Уже в первые годы существования академии ее работа была омрачена затяжным конфликтом между Якобом Германом и Бильфингером – с одной стороны, и Даниилом Бернулли – с другой. Однако, покинув Петербург, ученые быстро помирились.
В 1734 году достроили Кунсткамеру. На первом этаже здания разместились минералогические и анатомические коллекции, второй и третий этаж заняли административные помещения и библиотека. В башне располагалась обсерватория. Научные “конференции” по-прежнему проходили во дворце Прасковьи Федоровны, там же оставались гимназия и Географический департамент. Залы Кунсткамеры были открыты для желающих, но часто и те, кого любопытство приводило в дом с башенкой, мало понимали суть деятельности академиков. Чужеземцы, занимающиеся звездочетством и хранящие в спирту зародыши нерожденных младенцев и двухголовых телят, были в глазах большинства петербуржцев просто заморскими колдунами.
Правда, до известной степени способствовала знакомству с происходящим в академии новосозданная газета “Санкт-Петербургские ведомости”, которую редактировал молодой Миллер – и не столько даже сама газета, сколько “Исторические, географические и генеалогические примечания…” к ней. Молодой адъюнкт придумал блестящий ход: в связи с очередным газетным сообщением (переведенным по указанию Миллера из немецкой газеты кем-нибудь из его русских учеников) доносить до любознательного русского читателя всю имеющую отношение к делу информацию и таким образом знакомить его с современным миром, современной наукой и, в частности, с трудами академии. Получился своего рода журнал “Хочу всё знать”. Разумеется, временами 23-летний Миллер резвился: в связи с эмиграцией в Виргинию группы брауншвейгских религиозных диссидентов подробно обсуждался вопрос, была ли незамужняя английская королева Елизавета, в честь которой названа колония (virgin – девственница), девственницей на самом деле. Но в то же время – особенно после того, как к сочинению “Примечаний” привлечены были и другие академики, – в них часто появлялись действительно полезные и интересные сведения, в том числе и на близкие впоследствии Ломоносову-ученому темы: “О костях, которые из земли выкапываются, а особливо о так имянуемых мамонтовых костях”, “О северных сияниях”, “О зрительных трубах”… Авторы статей не просто излагали факты: они сообщали читателю разные научные гипотезы, касались еще не решенных передовой современной наукой проблем. Например, нахождение в Сибири мамонтовых костей заставило ученых сочленов предположить, что именно северные страны – родина слонов (эта идея была, как известно, возрождена в сталинские годы). Другие гипотезы (слоны пришли в Сибирь с войском Александра Македонского или были принесены волнами Всемирного потопа) отвергались. Касаясь вопроса о происхождении грома и молнии, “Прибавления” солидаризовались с теми “новыми фисиками”, которые считали, что “гром свое происхождение из облаков имеет”, и задавались вопросом: “какая материя в облаках имеется, от которой такое зажжение и треск, и от того часто убиение и сожжение случается?”
Хуже всего обстояло дело с тем направлением деятельности, для которого академия, собственно, в первую очередь и создавалась: с обучением русского юношества. Согласно утвержденному Петром проекту при академии предусматривались университет и гимназия. Вольф прекраснодушно полагал, что благодаря педагогической деятельности приехавших в Россию по его рекомендации европейских ученых “уже через несколько лет” их место займут русские. Увы! Лишь в 1733 году первый русский, Василий Евдокимович Адодуров (Ададуров), был произведен в адъюнкты математики. Вслед за ним этой же чести удостоился Тредиаковский, который, сдав экзамен, был признан достойным звания адъюнкта элоквенции (то есть филологии, словесных наук). Однако затем ему предложили равноценную по рангу и более денежную должность секретаря академии. Фактически обязанности Тредиаковского заключались в сочинении стихов на случаи придворной жизни, в переводе стихотворных произведений профессоров-иностранцев и “совершенствовании русского языка”. О том же, чтобы подготовить настоящих ученых из числа “местных кадров”, особенно никто не заботился. Первые иностранные профессора привезли своих учеников, которым и продолжали читать лекции. Разумеется, желающие местные юноши, знающие латынь, могли на этих лекциях присутствовать. В их числе были, в частности, Антиох Кантемир и только что помянутый Адодуров. Всего в первые годы в академии обучалось 38 студентов, из которых русских было семь. Гимназией в первые годы существования ведал все тот же неутомимый молодой Миллер, учеников там было много, и учили их неплохо. Но после переезда двора в Москву, а особенно после отъезда за границу старших профессоров (вместе с их учениками) университет фактически закрылся. Пришла в упадок и гимназия, разделившаяся на две школы – “немецкую” (начальную) и “латинскую”. Обоими ведали случайные люди, а профессор истории Готлиб Зигфрид Байер, формально ставший с 1736 года во главе гимназии, уделял своим обязанностям, видимо, мало внимания. Миллер сперва уехал на несколько месяцев в Германию, потом, поссорившись с Шумахером, счел за благо отправиться в экспедицию Беринга – подальше от Академической канцелярии. В 1735 году в “немецкой” гимназии учили немецкому языку, начаткам истории и географии, рисованию и танцам. Числилось там 120 человек в возрасте от 6 до 22 лет, из которых дай бог половина в самом деле училась. Многие “отстали без абшида”, то есть просто ушли, не подавая рапорта; были среди гимназических “мертвых душ” дворянские недоросли, таким образом уклонявшиеся от обязательной явки на государеву службу. В действительности в гимназии учились дети петербургских иностранцев, с одной стороны, и сыновья солдат, мелких приказных, плотников – с другой. Последние получали от казны месячное пособие в один рубль – примерно такое же, как и “спасские школьники”. (Постепенно их становилось все меньше: школы чистили от “подлых”.) В старшей, “латинской” гимназии числились 40 человек, но неизвестно, сколько из них учились на самом деле и далеко ли продвинулись они в “высших науках”. За редчайшими исключениями, все они были детьми иностранцев, и никто из них не рвался продолжать образование, по крайней мере, в России.
Поэтому когда в 1732 году решено было возобновить университетские занятия, не нашлось иного выхода, кроме как обратиться в ту же Славяно-греко-латинскую академию с просьбой прислать нескольких знающих латынь юношей из числа ее учеников. Прислали двенадцать, в том числе Крашенинникова. Но до чтения лекций дело так и не дошло. Сам Ломоносов в “Истории Академической канцелярии” так описывает судьбы этих первых двенадцати студентов-москвичей: “Половина взяты с профессорами в Камчатскую экспедицию, из которых удался один Крашенинников, а остальные от худого присмотру все испортились. Оставшаяся в Санкт-Петербурге половина, быв несколько времени без призрения и обучения, разопределены в подьячие и к разным делам”. Относительно “удавшимся” можно счесть еще и Горланова, который был копиистом при Миллере, а потом преподавал в Академической гимназии латынь. Остальные “испортились” так: один остался в Сибири, другой за пьянство отдан в солдаты, третий признан не способным ни к чему, кроме “потрошения птиц, также сохранения и сушения трав” и отстранен от академии.
Было бы все же не до конца справедливо возлагать ответственность за все эти безобразия только на Шумахера и Академическую канцелярию. В России не было привычки всерьез учиться, не было достаточных стимулов для учения, не было социальной ниши для ученых людей. Дворяне (те, кто хотел действительно получить хоть какое-то образование, а не просто отсидеться от службы) предпочитали отдавать своих детей в Сухопутный шляхетный корпус, открытый в 1731 году в бывшем Меншиковом дворце, где им давали минимальные знания и умения, необходимые в армии и при дворе. Латынь, элоквенция, физика, естественная история и прочее к ним, естественно, не относились[27], а карьера профессора (не дающая ни чинов, ни прочного статуса) мало прельщала юных аристократов. Для священников существовала Славяно-греко-латинская академия (которая тоже, как мы видели, не ломилась от желающих учиться). Оставались выходцы из податных сословий и из мелкой служилой среды, но стремление к получению образования с их стороны государством, как мы уже замечали, особо не поощрялось, да и академическое начальство относилось к ним не без предубеждения.
Через три года, когда барон Корф решил все же организовать положенный по штату университет, “латинская гимназия”, видимо, по-прежнему не могла предложить достойных (и желающих учиться!) абитуриентов. Ученый барон планировал переманить из Сухопутного корпуса тридцать молодых “шляхтичей” – но это оказалось совсем безнадежным делом. В конце концов решили выписать еще одну партию знающих латынь молодых людей из Москвы. Славяно-греко-латинская академия на запрос Сената согласилась выделить, как в 1732 году, лишь двенадцать юношей (учеников школ пиитики, риторики, философии и богословия) вместо двадцати. Что же до остальных, то, как докладывал “архимандрит и ректор Стефан”, “еще 8 школьников нет откуда выбрать, понеже в вышеозначенных школах учеников всех налицо немного; а между тем не вси в понятности и надежде равны и к сей посылке достойны. ‹…› А таковой малости школьников, что в вышших школах, наипаче в философии и богословии, причина, что до тых школ мало доходят, понеже инии посылаемы бывают в Санктпетербург для изучения ориентальных диалектов, и для Камчадальской экспедиции, инии в Астрахань для наставления калмыков, инии в Сибирскую губернию и с действительным статским советником Василием Татищевым, инии в Оренбургскую губернию и с статским же советником Иваном Кирилловым, инии же берутся и в Московскую типографию, и в Монетную контору, многие и бегают, которых и сыскать невозможно; еще же суть, что и по разным приказам помещаются, а искомые укрываются”.
Вместе со Стефаном эту докладную подписали преподаватели соответствующих школ: учитель философии, он же префект Антоний (Кувечинский), переведенный в “учителя риторики” Кветницкий и новый учитель пиитики – Иона (Лещинский).
Ломоносов, по свидетельству биографов, вызвался ехать в Петербург добровольно, “упросив архиерея” включить его в состав группы. Вместе с ним поехали Василий Лебедев, Яков Виноградов и Яков Несмеянов из школы богословия, Александр Чадов, Дмитрий Виноградов, Иван Голубцов из философии, Прокофий Шишкарев и Симеон Старков из риторики, Алексей Барсов, Михайло Коврин и Никита Попов из пиитики (так гласили, по крайней мере, документы). Кажется, лишь трое из двенадцати новоявленных студентов добрались до настоящей науки: Ломоносов, Никита Попов и Дмитрий Виноградов. Два последних были, кстати, самыми юными из посланных в Петербург “спасских школьников”: Виноградову пошел лишь шестнадцатый год, Попову не было пятнадцати. А двадцатичетырехлетний Ломоносов был старше всех.
В Петербург группа прибыла как раз в Новый год. Через два дня, 3 января 1736 года, двенадцать студентов поступили на содержание Академии наук. Как выглядел город в то время? Вот как описывает его П. фон Хавен, прибывший в русскую столицу спустя семь месяцев после Ломоносова.
“По обеим берегам реки стоят прекраснейшие каменные здания, все одного типа, четырехэтажные и окрашенные в желтый и белый цвет. Не менее получаса плывешь вверх по Неве, пока наконец не подплываешь к корабельному мосту, ведущему с Дворцовой стороны на Васильевский остров. Однако самое прекрасное в панораме, постоянно находящейся перед глазами, – это крепость, представляющая собой не меньшее украшение, чем находящийся внутри нее кафедральный собор…”
Плашкоутный (наплавной) мост, который имеет в виду фон Хавен, находился к западу от Адмиралтейства, близ Исаакиевской церкви (маленькой церкви, на месте которой в следующем столетии вырос огромный собор). За переход моста брали с пешехода копейку, а с подводы – пятак. Но зимой такие мосты, конечно, снимали: Неву переходили по льду, который был тогда каждую зиму толст и прочен. Когда весной шел ледоход, на набережной стоял такой грохот, что разговаривать было невозможно. В эти дни (и еще несколько недель поздней осенью) остров (который в конце правления Петра предполагали сделать центром города) был отрезан от других районов. К тому же он сильнее всего страдал во время наводнений. Потому Анна Иоанновна все-таки решила устроить свою новую резиденцию на левом берегу Невы. За несколько месяцев до приезда Ломоносова молодой архитектор-итальянец “граф Варфоломей Расстреллий” начал перестраивать частные дома близ Адмиралтейства под большой императорский дворец. Получилось не слишком красиво (сам же Растрелли спустя пятнадцать лет снесет свои ранние строения и начнет возводить на его месте нынешний Зимний дворец), но просторно. Анне Иоанновне с ее огромным штатом егерей, карликов и шутов было где развернуться. Пока, впрочем, государыня продолжала жить в старом дворце (на месте нынешнего Эрмитажного театра). Дворец на Васильевском острове, который начали строить в первые месяцы правления Петра II, так и стоял недостроенным. К западу от него начинался Меншиков дворец, в котором разместили Сухопутный шляхетный корпус; к востоку от недостроенного дворца перпендикулярно Неве тянулись корпуса Двенадцати коллегий. Перед ними начиналась огромная площадь. С севера ее ограничивали торговые ряды, с востока – Нева, делящаяся в этом месте на два рукава, с корабельной пристанью на излуке, с юга – зеленый дом с башенкой, и другой, примыкающий к нему – бывший дворец царицы Прасковьи. В этих двух домах, как уже сказано выше, и располагалась Академия наук.
Новоявленные студенты сперва жили у академического эконома Матвея (Матиаса) Фельтена, тестя Шумахера и отца знаменитого архитектора. На содержание и обучение каждого студента Сенат определил 150 рублей в год. Однако на деле выделено было лишь 360 рублей на всех – “до указу”, и лишь в конце февраля. Месяцем раньше Корф распорядился выдать из собственных средств академии сто рублей на пропитание студентов и “на покупку им постелей, столов и стульев”. В качестве общежития академия арендовала подворье “новогородских семи монастырей” на нынешней Первой линии.
Студенты были поручены Адодурову. Молодой адъюнкт был почти их ровесником (ему пошел двадцать седьмой год) и близок им и по происхождению (из поповичей, начинал обучение в Новгородской семинарии). Проявив в молодости математические способности, снискав благосклонное внимание Бернулли, он впоследствии с успехом занимался русской филологией, лексикографией и переводами (с русского на немецкий и с немецкого на русский). Уже в 1731 году 22-летний Адодуров составил и выпустил латинско-русско-немецкий словарь с приложением русской грамматики (представлявшей собой, впрочем, лишь сокращенный пересказ устаревшей грамматики Смотрицкого). Шесть лет спустя он выпустил учебник русского языка для немцев. В академии многие получали профессорское звание за меньшие заслуги. Но Адодуров профессором Петербургской Академии наук так и не стал. Его тянуло ко двору и в политику: в 1740 году он привлекался по делу Волынского (которому переводил на немецкий какие-то “челобитные”); в 1744-м он был назначен преподавать русский язык будущей Екатерине II, в 1758-м сослан в Оренбург за политические интриги в пользу своей ученицы, а по ее воцарении, естественно, достиг вершины своей карьеры, став куратором Московского университета, а затем – сенатором. Иностранцы, общавшиеся с ним в поздние годы, восхищались его образованием и манерами – “это русский, давший себе труд поработать над собой”. При этом он был достаточно дипломатичен, чтобы покорно сносить самодурство Шумахера и высокомерие немецких профессоров.
Похоже, академическое начальство само до конца не знало, что делать с москвичами – с большей их частью. Они должны были учиться в университете, но университета не было! Какое-то время Христиан Герман, учитель гимназии, давал им уроки немецкого, но вскоре они прекратились.
Адодуров составил для “спасских школьников” специальную программу обучения, включавшую немецкий язык, математику, историю и географию, совершенствование в латыни (чтение классиков), а также каллиграфию и танцы. Лишь после выполнения этой программы можно было, по мысли адъюнкта, приступать к чтению лекций “по высшим наукам”, поскольку никто из присланных молодых людей, по его словам, “не имел твердого основания” в латыни. И это после многих лет обучения в Спасских школах, где латынь была главным предметом! В какой мере справедлив этот отзыв? Не забудем: Ломоносов и Дмитрий Виноградов уже через несколько месяцев успешно слушали лекции (в основном по-латыни) в одном из лучших университетов Европы. Едва ли все остальные были так уж несопоставимо хуже (некоторые – точно не хуже; но об этом чуть ниже…). Даже наименее знающих при желании можно было, вероятно, довести до необходимого уровня за два-три месяца по-настоящему интенсивных занятий.
Но занятий долгое время вообще не было. Тем временем деньги, выделенные на содержание студентов, кончились… Видимо, лишь часть их действительно была израсходована по назначению.
20 октября бывшие “спасские школьники” по инициативе одного из них, Прокофия Шишкарева, подали жалобу в Сенат: “И како явились мы в той Академии сего 736 года генваря 2 дня, при которой и доныне как без учения, так и без определения находимся, от чего в великую пришли нужду и убожество, так что не только верхнего, но и нижнего не имеем платья…”
Не получив ответа, студенты подали жалобу снова. К тому же они проявили самоуправство, унеся к себе на новгородское подворье давно обещанные им столик и зеркало из личных комнат Фельтена.
Шумахер был не на шутку испуган: отныне ему непросто в очередной раз просить у Сената деньги на содержание студентов и браво докладывать о существовании и образцовом состоянии университета. По свидетельству Ломоносова, советник Академической канцелярии, возвратясь из Сената, “студентов бил по щекам и высек батогами, однако ж принужден был профессорам и учителям приказать, чтобы давали помянутым студентам наставления, что несколько времени и продолжалось, и по экзамене даны им добрые аттестаты для показу…”. Факт наказания батогами подтверждается документально. Затем студенты были проэкзаменованы Байером, причем знания троих – Барсова, Попова и Михайлы Гаврилова[28] признаны совершенно неудовлетворительными. Причина проста: Славяно-греко-латинская академия обманула Сенат, прислав под видом учеников класса пиитики начинающих из синтаксимы. Напротив, главный бунтарь, Шишкарев, впечатлил Байера хорошим знанием латинского и греческого языков, знакомством с сочинениями Вергилия, Овидия и Цицерона и собственными поэтическими опытами по-латыни. Вслед за чем все студенты, способные и неспособные, были (по рекомендации Байера) определены… в гимназию, где числились до апреля 1738 года. Судя по всему, Байер хотел, чтобы москвичи не только усовершенствовались в латыни, но выучились и немецкому, прежде чем их можно будет допустить к слушанию лекций. Затем распоряжением Корфа Голубцову, Шишкареву, Барсову и Лебедеву, проявившим способности к языкам, велено было продолжать совершенствоваться в латыни и немецком, “дабы они при переводе книг… или в гимназии учительми с пользою употреблены быть могли”. Остальных Корф велел выучить как следует математике и астрономии, с тем чтобы они могли служить при обсерватории. Про обучение московских юношей “высшим наукам” никто, видимо, уже и не думал. Однако до мая 1740 года все они числились “студентами” и, вероятно, в это время и впрямь прослушали какие-то лекции. Но содержали их скудно. 12 октября 1738 года молодые люди ходатайствовали о выплате определенной им, но задерживаемой трехрублевой стипендии. 6 ноября, так, вероятно, и не получив обещанных денег, просили Академическую канцелярию оплатить услуги медика, пускавшего пятерым из них кровь. 19 февраля 1739-го они подали, по инициативе по-прежнему неукротимого Шишкарева, прошение об увеличении месячного пособия с 3 до 6 рублей, “понеже не токмо на нужды наши, каково мытье одежды, покупка обуви и прочее, но и на пропитание не хватает”. В мае 1740-го они были вновь проэкзаменованы, после чего Попов, Голубцов и Лебедев были определены в переводчики, Барсов – в академические корректоры, прочие оставлены в академии, “дабы они могли быть впредь геодезистами”. Чему учили будущих геодезистов и учили ли хоть чему-то – неизвестно. По утверждению Ломоносова, они были в конечном итоге “разопределены по другим местам”. Но в начале 1740-х годов все они, еще в студенческом звании, в самом деле состояли при географическом департаменте и занимались вычерчиванием карт.
Ломоносову участвовать в первых русских студенческих беспорядках не пришлось. В октябре 1736 года он уже был далеко от Петербурга. Ему повезло.
Дело в том, что в том же 1735 году, когда решался вопрос об отправке двенадцати учеников из одной академии в другую, энергичный (особенно если дело касалось замыслов, а не их осуществления) Корф списался с известным немецким ученым-минералогом Иоганном Фридрихом Генкелем и попросил его подобрать для России “искусного и знающего горное дело химика”. Химик требовался для Камчатской экспедиции: дело дошло до поиска в Сибири полезных ископаемых.
В ответ на предложение Генкель посоветовал послать в Германию нескольких русских молодых людей, знающих основы современной физики, латынь и немецкий, чтобы выучить их всему необходимому. Надо сказать, что западным ученым было выгодно заниматься подготовкой кадров для Российской империи, чего нельзя сказать о тех, кто перебрался в Петербург, или о русских чиновниках. Это естественно: тот же Генкель был лично заинтересован в получении от правительства Анны Иоанновны хорошо оплаченного заказа на подготовку нескольких русских студентов.
Дальнейшее вновь напоминает театр абсурда. При официальном наличии при академии немецкой и латинской гимназии в Петербурге практически не находится знающих латынь и немецкий юношей, готовых учиться в Германии нужным для страны наукам. То есть список, представленный Корфом в Сенат, выглядел вполне солидно: в нем фигурировал 31 гимназист (29 иностранцев и двое русских), и с ними еще двенадцать “спасских школьников”. Но годным к отправке в Германию сочли лишь одного из гимназистов – Густава Ульриха Рейзера, сына директора Берг-коллегии Викентия Рейзера (“рожден в Москве и имеет от роду семнадцать лет”). Товарищами ему были избраны два школяра из Москвы: Дмитрий Виноградов, младший из двух братьев (“попович из Суздаля, шестнадцати лет”), и Ломоносов (“крестьянский сын из Архангелогородской губернии, Двиницкого уезда, Куростровской волости, двадцати двух лет” – происхождение Михайлы уже никого не волнует, но лета он себе, видно, решил убавить: еще подумают – староват для учебы…). Решение об этом было принято 5 марта 1736 года и утверждено Кабинетом министров 13 марта. Предполагалось, что по окончании курса студенты поедут “для окончания тех своих наук и смотрения славнейших химических лабораторий в Англию, Голландию и Францию”.
Но почему именно Ломоносов и Виноградов? Может быть, они вызвались добровольно? А может, показали лучшие успехи в немецком на быстро закончившихся уроках Германа? Впрочем, почти полное незнание немецкого языка двумя из трех студентов не так уж беспокоило академическое начальство и Берг-коллегию: как указывал в донесении в Сенат Корф, “еще в бытность свою здесь чрез три месяца столько научиться могут, сколько им надобно”.
Кандидатуры студентов возражения не вызвали. Но тут возникли новые проблемы: Сенат, по докладу Корфа, выделил на проект 1200 рублей в год. Предполагалось, что на каждого студента придется по трети: 250 – на проживание в Германии и книги, 150 – на “компенсации преподавателю” и на разъезды. Однако Генкель лишь за свои уроки в химии и металлургии в течение полутора лет потребовал сумму, соответствующую 1200 рублям, что, как подсчитала Академическая канцелярия, соответствовало 266 рублям 66 и двум третям копейки в год на человека. Концы с концами не сходились. Между тем и Сенат выделить больше уже оговоренных средств не соглашался.
После долгих размышлений у Корфа, Шумахера и берг-советника Рейзера возник новый план: сперва отправить юношей в Марбург, к Вольфу, “чтобы они усвоили начальные основания металлургии, химии и прочих относящихся сюда наук, к изучению которых здесь не предоставляется случая”. Вольф получал 250 рублей в год пенсии от Петербургской академии, а потому, как предполагалось, должен был бесплатно осуществлять “руководство” тремя русскими студентами. А там – к Генкелю (Рейзер предполагал, что если молодые люди появятся во Фрейберге не прямо из Петербурга, знаменитый бергмейстер будет посговорчивее и не потребует за свои уроки больше 300 рублей, а это им – красная цена). А потом, может быть, – в Англию, в Голландию, во Францию…
Так вот Ломоносов оказался на особом положении. Пока его товарищи мыкались “без учения и без определения”, он – всю весну и лето – с нетерпением ждал отправки в чужие края. Сенат довольно быстро (к середине июня) выделил потребную сумму, но Шумахер, разумеется, сразу же употребил ее для затыкания очередных дыр в академическом бюджете. Лишь к концу навигации удалось изыскать 900 рублей в компенсацию истраченных, которые и были выданы отправляющимся за границу юношам на руки. Как стало ясно позднее, это был не самый разумный шаг.
Пока что двух “спасских школьников” начали, не в пример их товарищам, активно “подтягивать” по всем наукам. В частности, физикой с ними занимался профессор Крафт; студенты ему понравились, и 30 августа он писал Вольфу о “трех прекрасных молодых людях”, которые отправляются в немецкий университет.
Георг Вольфганг Крафт (1701–1754), автор серьезных учебников “Введение в математическую и естественную географию” и “Краткое руководство для познания простых машин и соответствующих устройств” (по первому из них сам Ломоносов позднее читал лекции), талантливый исследователь, находившийся в курсе самой передовой по тем временам научной мысли, между прочим, первым наладивший в Петербурге метеорологические наблюдения, – в то же время снискал милость Анны Иоанновны составлением гороскопов ей и ее родственникам. Трудно сказать, конечно, в какой мере сам герр профессор верил в астрологию[29]; со студентами он, конечно же, говорил о другом. В его лаборатории Ломоносов мог впервые услышать что-то об экспериментальной науке, пришедшей на смену схоластическим умствованиям, увидеть настоящие научные инструменты. А лаборатория была богатой – без всяких скидок на молодость и провинциальный характер петербургской академии. Как свидетельствуют документы, в ней было четыреста приборов и инструментов (из них 180 относились к механике, 101 – к оптике, 40 – к магнетизму и 25 – к теплоте и метеорологии).
В лаборатории Крафта произошла еще одна важная для последующей деятельности Ломоносова встреча. Сверстник Ломоносова, Георг Вильгельм Рихман, числившийся, как и сам Ломоносов, “студентом” несуществующего университета (но при том проучившийся несколько лет в университетах настоящих, в Йене и в Галле), состоял при профессоре физики в качестве “лаборатора” и помощника. Вероятно, именно в 1736 году состоялось знакомство двух молодых людей. А. А. Морозов предполагает, что на Рихмана была возложена опека направляющихся в Германию молодых людей (которые больше не находились под покровительством Адодурова); может быть, он давал Ломоносову и Виноградову уроки немецкого.
Видимо, небрежение, в котором до осени находились десять из двенадцати “спасских школьников”, было связано отчасти и с тем, что основное внимание уделялось Ломоносову и Виноградову. Их отправляют в Германию, по ним Вольф будет судить о “студентах академии”, а от отзывов Вольфа будет зависеть финансирование и вообще – милость царицы.
В свободное время Михайло (нетрудно себе это представить) гулял по городу (если было чем заплатить за переход по мосту!), любовался строящимися кораблями (знакомая ему, помору, картина), одинаковыми, выстроенными по типовым проектам домиками “для именитых”, “для зажиточных” и “для подлых”, уходящими ввысь церковными шпилями, пышными охотничьими выездами императрицы-великанши и ее красавца-фаворита. Жители города охотно рассказывали (в том числе и иностранцам) о несметном числе рабочих, умерших на строительстве. Называли невероятные, многократно преувеличенные цифры – двести, триста тысяч погибших… Никто, в том числе и иностранцы, особо не удивлялся: эта широкая, равнинная, малозаселенная страна приучала к большим масштабам. Не смущали эти страшные цифры и школяра-помора. Должно быть, именно в этот момент, глядя на молодую столицу, на разумно и красиво обустроенный кусок природного пространства, он понял: это – то, чему можно посвятить жизнь, и это – то, что стоит любых жертв. Именно в этот момент он внутренне присягнул “сверхпроекту”, рожденному безумной и могучей волей первого императора.
Возможно, Ломоносова и его товарищей иногда пускали в дом с башенкой – посмотреть на собрания минералов, на леденящие кровь зародыши из собрания Рюйша, на знаменитый вращающийся Готторпский глобус, земной снаружи, звездный внутри… Может быть, ему довелось хоть краем глаза увидеть сокровища, присланные из Камчатской экспедиции, собранные там Миллером и Гмелином и как раз в 1736 году прибывшие в Петербург, – чучела зверей, языческие идолы, плащи шаманов…
По крайней мере, у него вскоре появились деньги. 7 августа он получил на руки паспорт, а вскоре – целых 300 рублей. Таких денег молодой человек никогда прежде не видел. По всей вероятности, он сразу начал их тратить. На что? Вернул долг встреченному Пятухину. Приоделся… Накупил в академической лавке книг (в том числе “Новый и краткий способ к сложению русских стихов” Тредиаковского).
В Петербурге было где промотать деньги. А как мы увидим чуть ниже, бережливостью молодой Ломоносов не отличался. Но, к счастью для него, времени оставалось немного. 18 августа отъезжающие получили последние наставления и рекомендательные письма. 8 сентября корабль отошел от причала Кронштадта.
Глава третья
Годы учения – годы странствий
Из Кронштадта корабль вышел (впервые с семнадцатилетнего возраста Михайло ступил на корабельную палубу, для товарищей же его это была, видимо, вообще первая встреча с морем) – но уже через два дня вернулся из-за бури. Студенты снова оказались в Петербурге, чтобы 19 сентября возвратиться в Кронштадт. Там они четыре дня ждали отправления судна.
29 сентября молодые люди были в Ревеле, 4 октября прибыли на шведский остров Готланд, 16 октября миновали Травемюнде и, наконец, 20-го причалили в Любеке. Оттуда Рейзер направил письмо к Корфу, где сообщал, что в этом городе он и его товарищи собираются, “с милостивого дозволения Вашего Превосходительства”, на несколько дней задержаться для отдыха. О том, что трое студентов “чуть не погибли” во время бури (как впоследствии вспоминал Ломоносов), Рейзер ничего не пишет. Затем – через Гамбург, Ниенбург, Минден, Рительн и Кассель – они 3 ноября прибыли в Марбург. На дорогу Ломоносов потратил 100 рублей и еще 32 рейхсталера (что соответствовало по тогдашнему курсу 25 рублям 60 копейкам). 17 ноября они были официально зачислены в Марбургский университет.
Можно приблизительно представить себе первые впечатления Михайлы Ломоносова за границей. Несомненно, его должны были заинтересовать города, не похожие с виду на русские. Центральная часть Ревеля (Таллина) и Висби (главного города и порта на Готланде) с тех пор изменилась мало, так что особо напрягать воображение не приходится. Узкие, как в Москве, но замощенные и хорошо подметенные, как в Петербурге, улицы, высокие и острые церковные шпили, фахверковые перекрытия – а главное, сплошь камень, кирпич, глина. Ведь в 1736 году даже Петербург, кроме главных улиц, был в основном деревянным. К тому же в сердце любого русского города той поры, включая и столицу, оставались незастроенные, заросшие травой и кустами участки; горожане зимой и летом ходили в эти оазисы живой природы по нужде. В Европе ничего подобного не было: там цивилизация продвинулась уже так далеко, что в каждом доме обустроена была выгребная яма. Вонь стояла не на улице, а в человеческом жилище. Тела людей тоже тяжело пахли: еженедельное мытье в тогдашней Европе было редкостью, бани не были в обычае. Зато пьяных студентов встречалось не в пример меньше, чем на родине.
Вряд ли, наскоро проезжая Германию в 1736 году, Ломоносов что-то успел понять и узнать о тамошней жизни. Но впоследствии он часто путешествовал по этой стране, общался со многими людьми, наблюдал.
Формально Германия представляла собой империю – Священную Римскую империю Германской Нации. Империя эта, основанная в 962 году, считалась прямой преемницей Империи Карла Великого, а через нее – Западной Римской. Другими словами, германские императоры, кайзеры, возводили свою власть к самим Цезарю и Августу – со столь же сомнительным правом, что и русские цари. Но, в отличие от русских царей, они обладали лишь номинальной властью. С 1273 года время от времени, а с 1437 по 1740 год непрерывно императорский престол занимали австрийские эрцгерцоги – Габсбурги. Собственные их владения, включавшие разноплеменные земли (будущая Австро-Венгрия), были велики и богаты, и там эрцгерцоги правили самовластно. Но в других германских землях эрцгерцог, он же император, лишь раздавал титулы и привилегии и распоряжался устройством ярмарок. Немцы почти гордились, что на их земле 360 с лишком княжеств – “по числу дней года”. Кроме княжеств были еще имперские города (с формально избираемыми, фактически наследственными бургомистрами) и полторы тысячи “имперских рыцарей”, которые независимыми государями не считались, но в пределах своих владений творили что хотели: они подлежали лишь имперскому суду, а последний хронически бездействовал. Был еще рейхстаг, в который князья посылали своих представителей. Он обсуждал в основном вопросы этикета.
Страна очень медленно оправлялась от последствий страшной Тридцатилетней войны (1618–1648) между католическим Югом и протестантским Севером, уменьшившей население Германии на треть: с 15 до 10 миллионов человек. Многие шахты все еще, почти век спустя, стояли заброшенными, городские ремесла пришли в упадок, но чуть ли не каждый князь (курфюрст) – чуть ли не каждый из трехсот шестидесяти румяных правителей в одинаковых пудреных белых париках до плеч, ныне совершенно неотличимых на вид на потемневших портретах! – считал своим долгом построить в своих владениях маленький Версаль или Трианон. Карл Вюртембергский импортировал в свое княжество снег, чтобы покататься на санях, – немудрено, что ему понадобился еврей Зюсс, чтобы финансировать такого рода развлечения. Его современник и тезка, Карл Фридрих Вильгельм Ансбахский, однажды на глазах у приближенных застрелил трубочиста, чтобы развлечь свою любовницу, которая хотела полюбоваться падением человека с кровли. Другими словами, господствовал абсолютизм – чаще непросвещенный. Впрочем, иногда князья начинали усиленно заботиться о нуждах своих подданных, шпицрутенами насаждая картофелеводство или шелководство, пока не увлекались чем-то другим. Само собой разумеется, вся Германия щетинилась шлагбаумами, у каждого из которых брали пошлины, и каждый владетельный государь обладал обильным административным, канцелярским, фискальным и прочим штатом, содержащимся за счет его пространной и обильной державы. Мануфактуры – там, где они существовали, – принадлежали соответствующему князю. Свободных крестьян (хотя бы в том смысле, в каком были свободны черносошные архангельские мужики) было очень мало, но формы зависимости различались: от северо-западных наследственных арендаторов-оброчников до прусских Leibeigenen, “крепостных людей”, которых можно было продавать без земли (в России работорговля, невиданная в последние пятьсот лет западнее Эльбы, восточнее американского побережья и севернее Средиземного моря, в 1730-е годы тоже вполне допускалась, но еще не получила такого грандиозного распространения, как в гуманные вольтерьянские времена Екатерины Великой).
В общем, и с уровнем жизни, и с правами человека, и с демократией дело в тогдашней Германии обстояло неважно… Единственное, что могло привлечь и привлекало таких людей, как Ломоносов, – это знания, наука, технология. Вот если бы дать эти знания и умения в руки сильных людей, обустраивающих по уму не маленькие княжества, а огромную централизованную страну! В XVIII веке так рассуждал не один Ломоносов. Так же думали и многие немцы, восхищавшиеся перспективами Российской империи и отправлявшиеся туда в поисках счастья. Положительные последствия “мелкодержавия” еще не были очевидны; а такой положительной стороной был, несомненно, полицентризм, доныне сохраняющийся в Германии и так выгодно контрастирующий с российской концентрацией власти и денег, образования и культуры в столицах.
Город Марбург упоминается, по крайней мере, с 1065 года. В XVIII веке он принадлежал ландграфству Гессен-Нассау. Ландграфом с 1730 года был Фридрих (Фридерик) I, он же шведский король (престол унаследовал после смерти Карла XII, на сестре которого он был женат). Но уже в 1735 году он фактически передал власть в Гессене-Нассау своему брату Вильгельму.
Еще при старом ландграфе Карле, отце Фридриха и Вильгельма, в 1727 году состоялось торжественное празднование двухсотлетия Марбургского университета. “Господа студенты веселились вдоволь, но не произошло ни малейшего несчастья, за исключением только того, что все стаканы, бутылки, столы, стулья и скамьи были разбиты вдребезги”. А был это первый протестантский университет в Германии, и начал он свою историю с легкой руки ландграфа Филиппа, поклонника Лютера. В 1529 году в Марбургском замке состоялся знаменитый диспут о таинстве евхаристии между Лютером и его сподвижником Меланхтоном, с одной стороны, и швейцарским религиозным реформатором Ульрихом Цвингли – с другой.
Расцвет университета начался в 1723 году. Именно в этом году в Марбург из Галле пришлось переехать уже не раз упоминавшемуся Христиану фон Вольфу – ученому и мыслителю, чьим словам в то время восторженно внимала вся просвещенная Европа.
Вольф родился в 1679 году в Силезии, в Бреслау, в семье башмачника, давшего обет сделать сына ученым человеком. Тех препятствий, которые были у Ломоносова, Вольфу, тоже выходцу из простонародья, преодолевать не пришлось. Последователь и продолжатель великого Лейбница, он стал – в глазах просвещенной Европы – его законным преемником. Огромной популярности Вольфа способствовало то, что писал он, в отличие от большинства ученых той поры, в основном не по-латыни, а по-немецки. Именно он, по существу, разработал немецкую философскую терминологию. В 27 лет он, окончив Йенский университет, получил кафедру в Галле, в Пруссии, но в 1723 году ему пришлось покинуть этот город. За прошедшие годы на прусском престоле просвещенного Фридриха I, основателя королевства, сменил его сын Фридрих Вильгельм I. Пруссия, суровое государство на северо-востоке, на колонизованных славянских и балтийских землях, на глазах становилась мощнейшей силой в Германии, ядром новой – не фиктивной, а всамделишной – империи. Фридрих Вильгельм видел силу державы по большей части в хорошо вооруженном, сытом и методически обученном войске. Он поощрял распространение военно-технических знаний, уважал медицину, но презирал все прочие науки и искусства. В своем деспотическом педантизме он доходил до фарса, и, скажем, крыловская басня о льве, невзлюбившем пестрых овец, имеет своим прообразом вполне реальный указ прусского короля: Фридрих Вильгельм велел оставить в своем королевстве только овец белой масти, а прочих истребить. Янтарную комнату, созданную для его отца, он обменял на роту русских гренадеров: единственной иррациональной слабостью короля было болезненное пристрастие к великанам. Ученые при Фридрихе Вильгельме играли роль шутов. Прусская Академия наук, основанная при Фридрихе I Лейбницем, которую второй прусский король не распускал, только чтобы не лишиться постоянного предмета для грубых острот, оказалась в руках ничтожеств и невежд. Вольфа они ненавидели и завидовали ему. Ко всему прочему в Пруссии как раз в эти годы распространился пиетизм – мрачная и нетерпимая, фундаменталистская форма лютеранской религии. В 1723 году профессор Вольф позволил себе в торжественной речи одобрительно отозваться об этическом учении Конфуция. На него донесли, и профессору пришлось перебраться из Галле в Марбург, где ему с радостью предоставили пост регирунгсрата (постоянного члена университетского совета).
Вольф был человеком энциклопедических интересов – так же как впоследствии его ученик. Он занимался философией, математикой, физикой, механикой. Ни в одной области он не сделал крупных открытий. Самый выдающийся вклад Вольфа в математику – то, что он первым начал использовать точку для обозначения умножения, а двоеточие для обозначения деления. Он великолепно знал современную ему экспериментальную физику, но в основном ограничивался демонстрацией опытов, уже осуществленных другими. В философии он остался популяризатором (а иногда и вульгаризатором) идей Декарта и Лейбница. Но именно Вольф соединил всю позитивную ученость своего времени в стройную и логически непротиворечивую систему и изложил их понятным широкому читателю языком. Лучшего учителя было не придумать.
Марбургский университет при Вольфе перестал быть специально “протестантским” и превратился в светское учебное заведение, характерное для Нового времени. Начал выходить ученый журнал, улучшилось качество преподавания. Лекции самого Вольфа, читавшего живо и “без бумажки”, вызывали неизменный энтузиазм студентов.
В письме от 7 ноября Рейзер сообщает, что “господин регирунгсрат Вольф хочет сам принять на себя труд руководить нашими занятиями”.
Еще в марте 1736 года, когда обсуждалась программа обучения во Фрейберге, Рейзер-отец определил еe так: