Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Далекие чужие. Как Великобритания стала современной - Джеймс Вернон на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Джеймс Вернон

Далекие чужие. Как Великобритания стала современной

Посвящается Альфу

Серия «Современная европеистика» = «Contemporary European Studies»

James Vernon

Distant Strangers

How Britain Became Modern

UNIVERSITY OF CALIFORNIA PRESS

Berkeley / Los Angeles / London

2014

Перевод с английского Елисаветы Волковой


© Vernon, James, 1965

© University of California Press, 2014

© Е. Волкова, перевод с английского, 2023

© Academic Studies Press, 2024

© Оформление и макет. ООО «Библиороссика», 2024

Предисловие

Книга посвящена исследованию величайшей трансформации в истории, вероятно, не только последних трех столетий, но и всех времен. В представленной работе непосредственно ставится вопрос о том, каким образом шел процесс осовременивания, рассматривается характер современной жизни, зачастую именуемый «модерность». В ней наглядно показано возникновение принципиально нового и во многом оригинального современного социального положения Великобритании, формировавшегося с середины XVIII и до конца XIX века. Быстрое увеличение численности населения и его растущая территориальная мобильность создали общество чужих друг другу людей – общество чужаков. Это породило ряд проблем в экономической, политической и социальной сферах общественной жизни. Старые формы власти, общественных объединений и торговли, основанные на личных отношениях, постепенно становились непригодными или даже невозможными. Их постепенно вытесняли все более бюрократизированные формы экономического, социального и политического взаимодействия между людьми, далекими друг от друга. Однако для современного мира это не было разочарованием, поскольку бюрократические системы стали катализатором для возрождения индивидуального начала человеческой личности. Таким образом, современное состояние – это не просто новый опыт жизни в обществе чужаков. Это диалектический процесс, в ходе которого появляются новые формы власти, влияния и взаимообмена.

Есть все основания полагать, что Великобритания была первой страной, которая претерпела колоссальную трансформацию и стала современной. Однако меня интересует не столько то, была ли Великобритания первым современным обществом или создала современный мир (как утверждается в названиях бесчисленного количества книг и университетских курсов), сколько то, применимо ли наше понимание современности к другим странам и обществам. За последние несколько десятилетий историки и социологи пришли к выводу, что каждое общество может стать современным по-своему и потенциально существует бесконечное число альтернативных опытов современности, имеющих значение и аналитическую ценность. Поэтому настоящая цель данной книги и основная причина, по которой она может представлять интерес для людей, не увлеченных Великобританией, заключается в попытке показать, что если категория современности вообще может быть аналитически полезной, то она должна отражать единое состояние или процесс, который в той или иной степени актуален для каждого общества.

Мои аргументы настолько непопулярны, что для начала я должен объяснить, почему их выдвигаю. В последние несколько лет историки старались привлечь общественное внимание к историческим процессам, популяризировать науку, показывая, как мало чего-либо оригинального происходит. Безусловно, мы сделали историю более демократичной за счет того, что сделали ее по-настоящему глобальной, включающей в себя все больше людей, животных и даже вещей. Однако наши объяснения исторических изменений стали настолько сложными, что мы рискуем сделать историю решительно бессобытийной. Нигде это не проявляется так явно, как в истории Европы. С конца XIX века для осмысления прошлого Европы возникла современная историческая дисциплина, которая смогла сформулировать четкое повествование о становлении современного мира (в Соединенных Штатах это явление иногда называют подъемом Западной цивилизации). История была пронизана рядом основополагающих и, безусловно, преобразующих событий, таких как Ренессанс, Реформация, эпоха Просвещения, Промышленная революция и становление национальных государств. По мере того как в историках росла подозрительность к описанному нарративу, они начинали с большим интересом относиться к людям, которые оказались исключены из исторического процесса. Все некогда основополагающие события отныне рассматриваются как сложнотрактуемые исторические явления. Они изображаются не как трансформирующие, а как являющиеся результатом длительных и неравномерных изменений, охватывающих длительные временные и географические промежутки. Старая история одной безумной революционной трансформации за другой уступила место более скромной истории преемственности и неопределенности.

Поскольку в последнее время Великобритания часто занимала мифологическое место в качестве родины Промышленной революции, она стала важным историографическим полем боя. Первые признаки надвигающейся бури появились в 1930-х годах, когда в книге Селлара и Йетмана [Sellar, Yeatman 1930] пародировалась высокопарная версия британской истории «с барабанами и трубами», которую преподавали в школах, а в объемной работе Дж. Х. Клэпхэма [Clapham 1927] ставились под сомнение быстрота и масштаб британской промышленной революции. Тучи разошлись после Второй мировой войны, когда американская теория модернизации начала прославлять процесс, который она изобразила как почти чудесное сочетание быстрой индустриализации Великобритании с относительной политической и социальной стабильностью. К 1970-м годам лишь немногие историки соглашались с такой точкой зрения, вместо этого зачастую подчеркивали масштабы социальных и политических конфликтов перед лицом упрямства традиционного режима – ancient regime — Великобритании и, как следствие, задержку необходимых преобразований – longue duree. Модели большого взрыва перемен уступили место событиям, характеризующимся затяжным и неоправданным скулением. По мнению некоторых, Великобритания не только не создала современный мир, но и никогда не была современной.

Разумеется, в происходящем была своя политика. В 1960-е и 1970-е годы троп «упадка» использовался в разных контекстах, чтобы лучше осмыслить потерю Великобританией империи, перестройку ее экономики в условиях растущей мировой конкуренции, очевидный распад национального государства с ростом ирландского, шотландского и валлийского национализма, рост мультикультурализма в стране с увеличивающимся расовым и религиозным разнообразием, а также приближающийся крах морального и промышленного порядка. Политики правого толка, напрямую связанные с ростом явления, известного как тэтчеризм, видели ревизионистские академические истории, которые преуменьшали роль Великобритании в становлении современного мира, как часть культурного упадка, который необходимо остановить, чтобы страна стала великой снова. Этот спор между якобы левыми историками-ревизионистами и правыми, стремящимися вернуть Великобритании и ее истории былую славу, разгорелся в 1988 году во время правления Маргарет Тэтчер. В этот период, во время второго правительственного срока Тэтчер, был разработан новый национальный учебный план для преподавания истории в школах. Недавно эта проблема вспыхнула в очередной раз, поскольку новое правительство, возглавляемое консерваторами, в очередной раз пообещало исправить ситуацию, когда дети покидают школу, явно не зная того, что министр образования М. Э. Гоув назвал «одной из самых вдохновляющих историй нашего Соединенного Королевства». Желая вернуть нацию к нарративу (пусть и без барабанов и труб) и полагая, что те, кто преподает историю в школах и университетах, сбились с пути, он привлек популистских телевизионных деятелей к разработке новой программы, которую историки встретили всеобщим осуждением.

По ту сторону Атлантики страх перед упадком британской истории проявляется по-разному. В 1998 году Североамериканская конференция британских исследований поручила нескольким своим ведущим специалистам по истории Великобритании оценить состояние исследований. Опубликованный в следующем году доклад, так называемый «Stansky Report» (1999), оказался по своей сути удручающим. В объемном, но при этом содержащем небольшие данные документе говорилось о маргинализации британской истории на всех уровнях – угасание интереса студентов, отсутствие финансирования и работы для аспирантов, уменьшение возможностей для публикаций в основных академических журналах и прессе. Английская история стала жертвой культурной войны в американских и канадских научных центрах, которые заклеймили английскую историю как историю DWM (Dead White Men)[1] и побудили исторические факультеты заменить историков, специализирующихся на истории Великобритании, историками, занимающимися другими частями света. Рецепт от этого недуга, предложенный в докладе, заключался в том, чтобы специалисты по истории Великобритании приняли имперский поворот, признав заразительное и эксплуататорское присутствие империи. Теперь это стало ортодоксальной точкой зрения в Соединенных Штатах, где история имперской Великобритании приобретает новый резонанс, поскольку Америка все чаще вступает в былые зоны влияния Британской империи, вмешиваясь в дела тех регионов, которые когда-то были колонизированы Соединенным Королевством. Внезапно, независимо от того, кто является сторонником или критиком (есть и сторонники, которые считают, что Америка может извлечь уроки из имперского примера Великобритании!), история взлета и падения первой современной имперской сверхдержавы мира выглядит необычайно актуальной.

В большинстве своем специалисты по истории Великобритании чувствуют себя оторванными от призывов восстановить триумфалистский национальный нарратив и признать позитивный вклад Британской империи в становление современного мира. Последние два поколения профессиональных ученых, вероятно, не очень хорошо подготовили нас к противостоянию таким вопиющим заявлениям. Возникновение социальной и культурной истории в 1970-х годах сделало новый акцент на подробном описании микроисторий и вызвало у многих историков (в том числе и у меня) аллергию на грандиозные объяснительные амбиции и макроописания исторических изменений, которые так завораживали предыдущее поколение. Полагаю, что это не просто совпадение, поскольку дисциплина становилась все более раздробленной на специализированные поддисциплины (структурированные по предмету, хронологии и методу), а реструктуризация университетов изменила характер академического труда, требуя от нас большой публикационной активности, несмотря на увеличение административных обязанностей и растущее число студентов, которых необходимо учить. По мере того как мы, историки, все чаще говорили о малом, администрация университетов и политики ставили под сомнение ценность нашей дисциплины. В Великобритании государственное финансирование преподавания истории в университетах, как и других предметов в области искусства, гуманитарных и социальных наук, было полностью прекращено, а некоторые исторические факультеты закрыты.

Поэтому для меня возвращение к такому крупному историческому вопросу, как переход к современности, представляется своевременным способом продемонстрировать, что работа историка по-прежнему важна и имеет общественную ценность. Таким образом получится вернуть нашу уверенность в возможности разработки макрообъяснений исторических изменений, которые сыграют важную роль в лучшем понимании нашего прошлого и настоящего. Я не одинок в этом стремлении и вижу разные способы реализации. Относительно новые области «Большой» и «Всемирной», или «Глобальной», истории резко расширили хронологический и географический диапазон и объяснительный масштаб дисциплины. Тем не менее они сделали это, подняв тревожные интеллектуальные и институциональные вопросы о том, в какой степени умаляется специфика национальных историй, насколько велика способность их преподавать и проводить исследования на родных языках. Зачем нанимать специалиста по истории Китая, Индии, Бразилии или России, не говоря об исследователях античности, Средневековья, Нового или Новейшего времени, если подойдет специалист, занимающийся мировой историей в целом? В самом деле, для Билла Гейтса, известного сторонника универсальной истории и перехода к дистанционным онлайн-моделям образования, можно представить, что достаточно одного МООС (Massive Open Online Class)[2] по истории.

В этом контексте мое начинание выглядит весьма скромным. Ведь, пытаясь объяснить, как Великобритания стала современной, я возвращаюсь к извечной проблеме, преследующей историков, а именно: чем современный мир отличается от античного, средневекового и раннего современного периодов. История как дисциплина организована вокруг этих эпох, и если мы не можем объяснить, чем отличается современность, как мы в нее попали и каким образом люди во всем мире разделяют общий опыт ее переживания, то мы не должны удивляться тому, что политики, сотрудники университетов, студенты и широкая публика теряют интерес к тому, чем мы занимаемся.

Попытка осмыслить современность так, как я это делаю в данной работе, безусловно, связана с компромиссами и рисками. Большие вопросы не только вызывают дискуссии, но и неизменно требуют от авторов проникновения на менее привычную территорию. Это определенно не исследовательская монография; она написана, скорее, в стиле длинного эссе или цикла лекций. На некоторых не произведет впечатления интерпретирующая обобщающая работа, которая в значительной степени опирается на труды других людей, хотя и в том виде, в котором они, возможно, не предполагали. Пусть я и старался тщательно указывать, когда использую или ссылаюсь на чужие работы, я также свел к минимуму научный аппарат, состоящий из бесчисленных сносок. Я надеюсь, что, несмотря на некоторое разочарование людей, находящихся в вечном поиске новых исследований, у многих читателей все же сложится приятное впечатление об этой книге.

Наконец, остановлюсь на привычном и действительно необходимом выражении благодарности всем тем, кто помог сделать написание этой книги возможным. Мне несказанно повезло, что я 20 лет работал с невероятно одаренными аспирантами. Многие из них увидят на этих страницах следы своего интеллектуального труда и разговоров в аудитории и за ее пределами. Благодаря программе, финансируемой Фондом Эндрю У Меллона, преподаватели и студенты из Беркли, Чикаго, Йеля и Техаса могли обсуждать природу и время перехода Великобритании к современности, что было чрезвычайно вдохновляюще, во многом благодаря энергии и убедительности моего коллеги Стива Пинкуса. Пенни Исмей – в некотором смысле соавтор, мы вместе так долго обсуждали правильность репрезентации истории современности. Тревор Джексон не только помог мне правильно рассчитать демографические показатели, но дал существенную мотивацию для преодоления финишной черты. Моя благодарность всем тем, кто выдержал чтение статей или ранних черновиков и помог мне понять, что я говорю и как сказать это лучше: Давид Аникстер, Мэри Элизабет Берри, Венус Бивар, Поль Даггид, Деммонд Фицгиббон, Грэхам Форман, Джон Гиллис, Пенни Исмей, Патрик Джойс, Сет Ковен, Томас Лакер, Джон Лоуренс, Томас Маткальф, Крис Оттер, Питер Сахлинс, Техила Сассон, Прия Сатия, Юрий Слезкин, Рэнди Старн, Ян Де Врис, Дэвид Винсент, Даниэль Усишкин и Вэнь Хсин Йе. Я также благодарен участникам конференции Общества социальной истории в Манчестере в 2011 году, исторического семинара в университете Вандербильта весной 2021 года и коллоквиума исторического факультета Калифорнийского университета в Беркли весной 2013 года за их комментарии и вопросы. Конрад Лайзер и Мэтт Хоулбрук организовали лекцию и семинар в Оксфордском университете осенью 2021 года, эти мероприятия показались мне чрезвычайно плодотворными. Нильс Хупер вернул мне веру в академические издательства и ступил на тот путь, которого многие боялись. Ким Хогеланд и Франциско Рейнкинг помогли мне в допечатной подготовке книги. Пэм Сувински старалась исправить мой безграмотный стиль. Ник Кардахджи составил прекрасный указатель.

Эта книга была написана в неспокойные времена. Пока финансисты вели мир к краху, моя семья переживала свой собственный кризис, а все близкие мне люди были вынуждены держаться друг за друга так, словно от этого зависела наша жизнь. На протяжении всего периода мои сестры Клэр и Бинни оставались столпами силы и поддержки. Огромную помощь оказали их мужья и настоящее полчище детей (теперь уже взрослых!), моя мама Стелла. Без Роуз и наших детей Джека, Миши и Альфа эту книгу невозможно представить. Только благодаря им и их любви я продолжаю жить. Эта книга посвящается тебе, Альф. Я так рад, что ты с нами (лучше поздно, чем никогда), даже если ты и настаиваешь, что поддерживаешь не ту команду.

Глава 1

Что такое модерность?

Большинство людей по всему миру, где бы они ни жили и в каком состоянии не находились, считают себя современными. Что это значит? Каждый понимает это по-своему. Легче сказать, чем не является современность, чем строго определить, что имеет к ней отношение. Это не место и не территория; вы не узнаете, что прибыли, по штампу в паспорте. Это не дата. Это не момент, который, наступив, переносит вас в современный мир. Это не отношение и не продукт модернистской эстетики. Так что же есть «современность»? Как узнать, кто действительно является современным и в какой момент он становится таковым?

Эти вопросы занимали многих крупных социологов на протяжении двух последних столетий. Несмотря на многочисленные различия в заключениях ученых, большинство из них признают, что становление современности – это процесс, который влечет за собой, с одной стороны, разрушение «традиционного» жизненного уклада, с другой – построение новых «современных» альтернатив. В конце XIX – начале XX века основоположники социальных наук рассматривали процесс модернизации как революционный и наделяли его непоколебимой логикой, которая в итоге должна была преобразовать весь мир. Они выдвинули два конкурирующих типа анализа: первый – с упором на экономические и социальные условия, второй – на культурные, политические и институциональные. Оба варианта не исключали друг друга. В большинстве своем удалось достичь согласия в том, что все сферы жизни подверглись кардинальным изменениям; спор шел о причинно-следственных связях. Экономические изменения привели к трансформации культуры или, наоборот, социальная сфера влияла на политику? Чрезвычайно важно, что оба варианта основывались на структурном и сравнительном понимании процессов. Они демонстрировали не только обусловленность модернизации экономическим, социальным, политическим или культурным влиянием, но и протекание аналогичных процессов в других странах примерно в одно время.

Карл Маркс никогда не использовал термин «современность», однако он четко определил, что зарождение капитализма в Великобритании сместило традиционные формы экономической и социальной организации. В «Манифесте Коммунистической партии» он писал:

Беспрестанные перевороты в производстве, непрерывное потрясение всех общественных отношений, вечная неуверенность и движение отличают буржуазную эпоху от всех других. Все застывшие, покрывшиеся ржавчиной отношения, вместе с сопутствующими им веками освященными представлениями и воззрениями, разрушаются, все возникающие вновь оказываются устарелыми, прежде чем успевают окостенеть. Все сословное и застойное исчезает, все священное оскверняется, и люди приходят, наконец, взглянуть трезвыми глазами на свое жизненное положение и свои взаимные отношения [Маркс, Энгельс 1950: 35–36].

Многие мыслители, даже если они не всегда разделяли выводы Маркса, рассматривали созидательное разрушение промышленного капитализма как центральную черту современности. К. Поланьи, пишущий почти столетие спустя (в 1944 году), считал великую трансформацию не капитализмом или новыми формами производства, а идеологическим изобретением свободного рынка и реорганизацией социальной жизни вокруг него [Polanyi 2001]. В указанной работе автор высказывался не столько против Маркса, сколько против тех, кто в 1940-1950-е годы идеализировал формат свободного рынка и использовал британский пример индустриализации в качестве универсальной исторической модели [Rostow 1960].

Маркс считал, что современная «буржуазная эпоха» наступила вместе с классовой борьбой и «непрерывным нарушением всех социальных условий», вслед за ним и другие мыслители анализировали современность как опыт нового спектра социальных состояний. После публикации работы Энгельса «Положение рабочего класса в Англии» (1844) большое внимание уделялось процессу урбанизации, который часто рассматривался как следствие наплыва трудящихся на рабочие места в новых городских центрах промышленного производства. Перестройка социальных отношений в появившихся крупных городах и динамика их антагонизма, сплоченности или аномии интересовали классическую социологию Дюркгейма и Зиммеля [Dürkheim 1965; Emile Dürkheim 2003; Simmel 1950; Simmel 1972].

Эти представления о современности как об экономическом или социальном состоянии, коренящемся в промышленном капитализме и урбанизации, не остались без ответа. С конца XIX века появились конкурирующие концепции, которые подчеркивали культурные, политические и институциональные основы, структурирующие современную жизнь. Ключевым элементом этих концепций, особенно в ранних формулировках Мейна, Тонниса и Вебера, был рост индивидуализма и его увеличивающаяся значимость в современных системах правовой, социальной и политической организации. Эрудит Генри Мейн – теоретик права, историк и государственный служащий – определил переход от статуса к договору как основу современной цивилизации. Он сделал это, проследив, как менялись основы юридического авторитета и власти, начиная с систем, основанных на родстве или племенной лояльности, заканчивая системами, ориентированными на человека и регулируемыми государством. Немецкий социолог Ф. Тоннис выделил два типа социальной организации, которые он назвал общностью (Gemeinschaft) и обществом (Geselleschaft). Если для первого типа характерно чувство врожденной общности и взаимности социальной жизни, то второе понятие зачастую становится синонимом индивидуализма, при котором даже сообщества, созданные на добровольной основе, носят достаточно потребительский и эгоистичный характер. Хотя Тоннис и признавал, что обе социальные формы могут сосуществовать, он также видел в современном индустриальном обществе переход от Gemeinschaft к Geselleschaft [Tonnies 2001]. Наконец, и Макс Вебер ставил возвышение индивида в центр современного состояния. Во-первых, он нашел истоки капитализма в конкурентном индивидуализме, развязанном протестантской Реформацией. Во-вторых, он проследил трансформацию политических режимов от харизматических форм, которые обеспечивали управление сообществами вполне конкретными группами или отдельными людьми, к современным анонимным бюрократиям, которые правят с помощью абстрактных систем рационального контроля.

Очевидно, что во всех классических описаниях современности проводится четкое разделение между традиционным состоянием и современным. Однако можно сказать, что характеристика традиционного (как архаичного, примитивного, феодального и т. д.), которую дает большинство, не соответствует действительности. Практически все эти термины имеют уничижительные коннотации и служат не столько для точного описания прошлого, сколько для дистанцирования от современных условий, которые многие ученые стараются проанализировать и зафиксировать [Yack 1997]. В определенной степени в этом и был смысл. Цель заключалась в том, чтобы подчеркнуть историческую новизну систем и условий, которые их современники считали естественными. Утверждение того, что современный мир возник относительно недавно, делало его подвижным, а значит, способным к переменам.

И все же карикатуры на традиции породили карикатуры на современность. Поскольку традиционные общества были призваны освещать современность, не удается выработать понимание взаимодействия, что не позволяет провести четкую грань между ними. Действительно, переход от традиционного к современному изображается настолько абсолютным и быстрым, что его часто преподносят всего лишь как серию революций – научной, аграрной, промышленной. Революции неизменно рассматривались как последовательные, одна развязывает другую в процессе модернизации: аграрная революция сделала возможной индустриализацию, которая дала толчок урбанизации. Наконец, модернизация хоть и являлась продуктом конкретного времени и места (будь то Англия 1780-1830-х годов или Евро-Америка в 1780-1880-е годы), как явление она всегда оставалась достаточно универсальной. Все, кто хотели стать современными, должны были выбрать правильный путь: оставаться в удушающих объятиях традиций или в цепких когтях современности. Интерес к классическим формам модернизации как к драматическому и одновременно универсальному процессу возрос во время холодной войны, когда Соединенные Штаты и Советский Союз предложили конкурирующие модели современного мира [Latham 2000; Gilman 2003; Hodge 2007].

К концу XX века многие теории и объяснения модернизации оказались дискредитированы. Ученые были в авангарде разоблачения ошибочности универсальных моделей исторического развития, ожидавших, по выражению Э. Томпсона, что рабочий класс «взойдет, как солнце, в назначенное время». ЕЕостколониальные критики также настаивали на том, что современный мир не должен быть создан по евро-американскому образцу. В конце концов, Запад стал современным за счет тех, кого он поработил и колонизировал, а затем организовал так называемые универсальные законы исторического прогресса на основе своего собственного опыта [Williams 1994; Said 1994]. Вместо того, чтобы считать процесс модернизации идущим от Запада, постколониальные критики утверждали, что нет единого способа стать современными и нет единого списка процессов, которые на этом пути необходимо осуществить. Критика была настолько убедительной, что к 1995 году термин «модернизация» с его изображением последовательных и однолинейных процессов развития был вытеснен в академических журналах термином «модерность», который казался менее многозначным [Cooper 2005]. Е(ри общем понимании исторической конкретики одновременно больше не существовало единого пути к современности; вместо этого модерность позволяла плюрализировать актуальное состояние и находить его в любом количестве альтернативных и региональных форм по всему миру [Chakrabarty 2002; Mitchell 2000; Appadurai 1996; Eisenstadt 2000: 1-29]. Действительно, поскольку термин «модерность» больше не описывает конкретное состояние или процесс трансформации, он часто используется для описания любого контекста, в котором обнаруживается риторика нового. Сведенный к слову или словарю, анализ заключается в изучении различных вариантов его использования, а также политики, которая за ним стоит [Cooper 2005; Meaning of Modernity 2001; Modern Times 1996; Wilson 2004]. Таким образом, модерность обзавелась целым рядом приставок, которые выходят далеко за рамки ее региональных или национальных разновидностей. Так, только в межвоенной Великобритании можно обнаружить целый ряд конкурирующих консервативных, колониальных, имперских, городских, сафических, феминитивных, гендерных и метрополитарных модернизмов [Light 1991; Gender 1999; Sapphic Modernities 2004; Geographies 2003; Tinkler, Krasnick Warsh 2008: 113–143]. Некоторые ученые употребляют понятие «модерность» в связке с определенными эпитетами, характеризующими ее – модерность может быть опасной, вытесненной, измененной. Если и есть какая-то последовательность в этом распространении префиксов модерности, то она заключается в попытке проследить, как различные группы отстаивают свои интересы, претендуя на язык нового времени.

За плюрализацию модерности пришлось заплатить определенную цену. Если модерность стала настолько эластичной, что принимает многочисленные формы и может быть обнаружена почти везде в любой исторический момент, то уже неясно, может ли этот термин выполнять какую-либо аналитическую работу. В самом деле, историки обнаружили множество модерностей во всех уголках земного шара в период с XVI по XX век! Неудивительно, что мы все запутались, а некоторые и вовсе предлагают обойтись без модерности как категории для анализа и описания. Конечно, недавний форум «Историки и вопрос модерности» в «American Historical Review» мало способствовал уверенности в том, что этот термин можно спасти [Cooper 2005: 631–751]. Однако как ни хотелось бы историкам избавиться от этой неприятной категории, мы не можем без нее жить. В конце концов, мы занимаемся тем, что прослеживаем изменения во времени, и для этого нам необходимо двигаться от частного к общему. Мышление с помощью понятия «модерность» позволяет нам обозначить момент исторического перехода от более раннего периода, который, возможно, заложил основы многих аспектов современной жизни, но тем не менее был совершенно иным. Нам необходимо понять изменчивость античного, средневекового и раннего нового времени и признать, что они не всегда предвосхищали последующие события, а представляли собой альтернативный исторический опыт. Как широкий и неизбежно обобщающий аналитический термин, «модерность» также может помочь нам объяснить модели исторических изменений, которые, как представляется, являются общими для многих стран. Изучение этих общих исторических процессов не обязательно должно сводить их к универсальному итогу. Вместо того, чтобы возвращаться к взгляду на модерность как на нечто, исходящее от Запада к остальным странам, необходимо выяснить не только схожие или общие черты, но и то, как они по-разному переживаются в разных местах и в разное время.

Теория модернизации была построена на поиске единого начала или причины, которая вызвала и вместе с тем объяснила последующий путь исторического развития. Так, капитализм стал продуктом протестантской Реформации в Европе, которая породила новый тип индивида, живущего в моногамных нуклеарных семьях и ищущего спасения через постоянный упорный труд [Weber 1930; Tawney 1926]. Или – совсем недавно огромную разницу в экономическом положении Европы и Китая начиная с XVIII века объясняли географическими случайностями, в результате которых богатые и легкодоступные месторождения полезных ископаемых оказались рядом с индустриальными районами [Pomeranz 2001]. В истории, как и в жизни, такие «золотые пули» редко существуют в качестве объяснений или решений, поскольку мы живем в условиях многочисленных процессов и изменений, которые сходятся, сталкиваются и сочетаются, проявляясь порой в удивительных и парадоксальных формациях. Поэтому вместо того, чтобы искать истоки модернизации, я использую понятие современности, чтобы охватить всю природу современного состояния. Меня интересует не столько то, почему общества становятся модерными, сколько то, как они это делают. Таким образом, цель этой книги – предложить читателю вместе задуматься над тем, что в себе несет модерность и как мы к ней пришли.

Как же Великобритания стала современной?[3] У меня есть три ответа, которые составляют аргументацию этой книги. Во-первых, я стремлюсь показать, что постоянный рост и увеличивающаяся мобильность населения, в том числе в расширяющейся империи, создали новое общество чужих. Во-вторых, я предполагаю, что это породило целый ряд новых проблем для ведения социальной, экономической и политической жизни, которая до сих пор в основном (если не исключительно) опиралась на местные и личные отношения. Все более отвлеченные и бюрократические формы использовались для решения проблем, связанных с жизнью, ведением бизнеса и управлением (часто далекими) чужими государствами. В-третьих, этот процесс абстрагирования был диалектическим по своей природе. Как мы уже давно знаем, изобретение новых традиций было неотъемлемой частью опыта модерности, новые формы абстрагирования и отчуждения катализировали попытки перевести социальную, экономическую и политическую жизнь в плоскость локальных и личных отношений.

Я не утверждаю, что бритты были первыми, кто начал жить и торговать с чужеземцами. По мнению Зиммеля, фигура «чужака» уже давно играла три важные роли: иностранцы способствовали ведению внешней торговли, создавали объективную картину тех обществ, с которыми они соприкасались [Simmel 1971: 143–149]. Хотя Зиммель брал свои примеры из ранней современной Европы, он мог бы с тем же успехом обратиться к опыту городской жизни в Древнем Риме или еще дальше – к межконтинентальным торговым сетям Индийского океана или ранним современным имперским системам мингов, моголов и османов. Однако вместо того, чтобы рассматривать чужака как уникальное и трансисторическое явление, бросающее вызов границам пространства и времени, я предполагаю, что быстрое и непрерывное расширение населения создало, скорее, целое отчужденное общество чужаков. И, как предположил Адам Смит, англичане, вероятно, первыми стали жить в обществе незнакомцев. Они не просто жили с чужаками, они жили среди них, и это обобщило многие проблемы, которые, по мнению Зиммеля, создавал чужой. Это породило новые вызовы для практики социальной, экономической и политической жизни.

Быстрый рост населения, часто растягивающийся на десятилетия, не был редкостью ни в Азии, ни в Европе раннего Нового времени. Однако его всегда сдерживали, а зачастую и сводили на нет эпидемии, голод, войны и природные катаклизмы. Мальтус открыл эту гениальную закономерность в «Опыте закона о народонаселении», впервые опубликованном в 1798 году. Цикличность численности населения в домодерный период означала, что, по общим оценкам, до 1750 года ни на одном континенте мира ежегодный прирост населения не превышал 0,08 %. И все же в то время, когда Мальтус писал свои работы, Великобритания бросила вызов этой закономерности и продолжала быстро расти в доселе невообразимых масштабах, достигнув пика в 1,6 % годового прироста в первое десятилетие после 1811 года (или 1,8 % для Англии и Уэльса). Этот пик не должен затмевать длительную и устойчивую динамику роста населения: с 1780-х по 1840-е годы ежегодный прирост населения Великобритании не опускался ниже 1 %. Показатели могли быть лучше, но свою негативную лепту внес голод, разразившийся в Ирландии. В период с 1780 по 1900 год темпы роста Англии и Уэльса составляли 1 %. По сути, население удвоилось в течение обеих половин XIX века. К началу XX века население Великобритании было почти в четыре раза больше, чем в середине XVIII века.

Население Великобритании не просто первым вырвалось из мальтузианской ловушки – его рост был не только быстрым, но и устойчивым. Темпы роста были выше, чем у любой другой европейской страны. С 1800 по 1913 год численность англичан выросла в четыре раза, в то время как население России увеличилось в три раза, Италии и Испании – в два раза, а Франции – едва ли на 50 %. Несмотря на то что в 1800 году население Франции было почти вдвое больше английского, к 1900-му оно было численно превзойдено [Livi Bacci 2000]. Занимая всего 5,7 % европейской территории, население Великобритании в процентном отношении к общей численности европейского населения (рост которого носил беспрецедентный характер) выросло с 7,6 % в 1680 году до 15,1 % в 1900 году [Schofield 1994: 60–95; Anderson 1993: 1-71; Schofield, Wrigley 1986]. Рост численности населения Великобритании был не менее впечатляющим по сравнению с ее потенциально крупнейшими соперниками – Китаем и Соединенными Штатами Америки (см. рис. 1). Китай, по которому у нас нет достоверных данных, особенно после 1851 года, продолжал демонстрировать классическую модель раннего Нового времени: его население то возрастало, то шло на спад. Рост стал устойчивым только с конца XIX века. Только население США увеличивалось быстрее – более чем на 3 % в год до 1860-х годов, а затем упало до 2,2 % в первом десятилетии XX века; оно выросло с 3,9 миллиона человек в 1789 году до 23,3 миллиона в 1850-м и 92,4 миллиона к 1910 году. Этот феноменальный приток населения стал возможен отчасти благодаря рабству и иммиграции. Хотя опыт быстрого и устойчивого роста населения был повторен многими обществами в конце XIX века, большинство не испытывало его до XX столетия. Так, если в период с 1750 по 1950 год ежегодный прирост населения в мире составлял всего 0,59 %, то после 1950 года он достиг ошеломляющих 1,75 %[4].

Великобритания стала обществом чужаков не только благодаря быстрому и устойчивому росту населения, но и в силу преобладающей урбанизации. К 1871 году Соединенное Королевство стало первым преимущественно городским обществом в мире [Vries 1984][5].


Рис. 1. Сравнительные темпы роста населения

Источники: [Chen 1973; Durand 1960; Mitchell 1988; Mitchell 2007 (1); U.S. Department 1957].

Ни одно общество в истории человечества не сталкивалось с такими масштабами урбанизации. Франция и США (как и Россия и Япония) достигли 50-процентной урбанизации только в середине XX века, а Китай – только в конце столетия (см. рис. 2). Размеры английских городов, особенно Лондона, оставили позади все остальные: к 1880 году Лондон был самым большим городом мира (он был больше Парижа, Нью-Йорка, Токио, Пекина и Мехико вместе взятых). После этого весь остальной мир стал быстро догонять его. Если в 1750 году в мире было всего три города с населением более 500 тысяч человек, и все они находились в Европе (Лондон, Париж, Константинополь), то к 1900 году насчитывалось 11 городов – шесть в Европе (Берлин, Константинополь [переименованный в Стамбул в 1830 году], Петербург, Лондон, Париж, Вена), три в Северной Америке (Нью-Йорк, Чикаго и Филадельфия), два в Азии (Токио, Калькутта). Столетие спустя в Азии насчитывалось 28 городов с населением более четырех миллионов человек (размер Лондона в 1870-х годах), 11 – в Северной Америке, четыре в Южной Америке и три в Европе[6]. В 1900 году в городах проживало лишь 13 % мирового населения (всего на 4 % больше, чем в 1600 году), но к 1950 году этот показатель вырос до 29 %, а в 2005 году он почти достиг 50 % (как и в Великобритании за полтора века до этого)[7].


Рис. 2. Сравнительная доля городского населения

Источники: [Chen 1973; Vries 1984; Lepetit 1990; Mitchell 1988;

Mitchell 2007 (1); U.S. Department 1957].

Китай продолжал опережать Великобританию вплоть до 1840-х годов (см. рис. 3). Именно во второй половине XIX века плотность британцев в Англии и Уэльсе стала наиболее очевидной. Хотя Китай и Соединенные Штаты (как и Россия) в то время имели большее население, огромные и расширяющиеся территории этих стран гарантировали, что их население останется достаточно рассредоточенным. Согласно подсчетам «The British Dominions Yearbook», к 1918 году только в египетской долине Нила и Бельгии на квадратную милю приходилось больше людей, чем в Англии и Уэльсе. Хотя Ява и Нидерланды были в поле зрения, следующей по концентрации населения шла Япония, где на квадратную милю приходилось 324 человека по сравнению с 592 в Англии и Уэльсе [British Dominions 1918].

Последним компонентом превращения Великобритании в общество чужаков стала растущая мобильность ее населения на большие расстояния. Первоначально, как мы сможем убедиться, урбанизация была результатом относительно коротких миграций; люди обычно приезжали в близлежащие города из сельской местности. Тем не менее с середины XVIII до середины XIX века, когда революция в области транспорта подарила британцам кардинально измененную систему дорог, железнодорожную сеть и пароходы, масштаб мобильности чрезвычайно расширился. Транспортная революция значительно облегчила перемещение людей и товаров по стране и за ее пределы. К 1873 году герой Жюля Верна Филеас Фогг считал, что новые железнодорожные маршруты, навигационные сети и пароходы позволяют совершить кругосветное путешествие всего за 80 дней. Неудивительно, что в книге «Расширение Англии» (1883) имперский историк Дж. Сили заявил, что «в нынешнем мире расстояние в значительной мере утратило свою силу» [Верн 2022; Сили 1903: 235]. Несмотря на то что международная миграция была общеевропейским явлением, в период с 1815 по 1930 год Великобританию покинуло больше мигрантов, чем любую другую европейскую страну – 36 % всех европейских мигрантов. Многие из них направлялись в так называемые колонии белых переселенцев – Канаду, Австралию, Новую Зеландию и Южную Африку, но к 1919 году Британская империя простиралась на четверть земного шара и включала почти треть населения планеты – примерно 458 миллионов человек, проживавших на территории в 13 миллионов квадратных миль. Соединенные Штаты тоже оставались неотъемлемой частью более широкого британского мира и продолжали привлекать большинство британских эмигрантов на протяжении всего XIX века. Англоязычный мир, созданный британскими эмигрантами, «вырос более чем в 16 раз за 1790-1930-е годы – с 12 миллионов до 200 миллионов человек, что существенно превышает темпы роста индейцев и китайцев, а также русских и латиноамериканцев» [Belich 2009: 4].


Рис. 3. Сравнительная плотность населения (человек на квадратную милю)

Источники: [Durand 1960: 250; Mitchell 1988: 7; Mitchell 2007 (1): 4].

Таким образом, есть все основания полагать, что устойчивый и быстрый рост населения, которое становилось все более мобильным на все больших расстояниях, привел к тому, что Великобритания первой ощутила новое социальное состояние модерности, а именно жизнь в обществе чужаков. Хотя новые формы абстрагирования использовались для переосмысления и реорганизации практики политической, экономической и социальной жизни за пределами локального и личного, они не были ни новыми, ни уникальными для Великобритании. Их предвосхищало восточное Просвещение, в первую очередь тем, что легло в основу имперской китайской системы управления, получило дальнейшее развитие в просвещенной Европе и было использовано революционными национальными государствами, внутри США и Франции, для установления новых форм правления и легитимности [Bayly 2009]. Хотя после революции 1688 года и Акта о союзе с Шотландией 1707 года в Великобритании было создано новое национальное государство, именно растущая численность и мобильность населения, а также расширение сферы влияния имперского государства сделали применение новых техник абстрагирования особенно актуальным и действенным. Были разработаны новые правила социального взаимодействия и более сложные формы социальной классификации, чтобы незнакомцы могли оценить и узнать друг друга на улице, в вагоне поезда или в брачном объявлении. В новом обществе чужих друг другу людей власть и авторитет больше не могли принадлежать только отдельным людям, которые становились заметными благодаря церемониям и приемам. Вместо этого мы видим, как в расширяющемся имперском государстве она постепенно перешла в отвлеченные и анонимные бюрократические системы, которые можно было переносить на огромные расстояния. Гражданское общество также трансформировалось в зеркальное отражение современных форм государственной власти, которые оно стремилось оспорить и обуздать. Те, кто находился в политическом движении, создавали организации, которые позволяли людям по всей стране представлять себе, что они разделяют интересы и даже права с далекими незнакомцами. Аналогичным образом, экономические операции, давно укоренившиеся в локальных сетях и личных отношениях кредита и доверия, все больше перестраивались на основе новых унифицированных систем обмена.

Конечно, процесс отчуждения был постепенным и неравномерным, но он был и диалектическим. То есть он порождал встречное движение попыток перевести социальные, политические и экономические отношения в плоскость локальных и личных. Мы видим, как в каждой из областей общество чужих ставило совершенно разные проблемы. Поскольку для их решения использовались различные формы абстракции, они неизменно порождали новые вызовы, которые затем оживляли попытки их реконструкции. Этот процесс подчеркивает, что для того, чтобы современные системы и практики, вокруг которых реорганизовывался современный мир, были устойчивыми, необходимо укреплять доверие к ним. Приведем несколько очевидных примеров: новые централизованные, бюрократические системы государственной власти способствовали возрождению местного прихода как основной единицы управления; харизматические лидеры процветали в бюрократических политических организациях; фабричная система производства породила в высшей степени персонализированный и патронажный стиль управления. Историки часто принимают эти проявления за свидетельство выживания традиций – либо как упорную хватку древнего режима, либо как альтернативный набор ценностей и практик, используемых для сопротивления модерности – а не как попытки локализации и персонализации новых абстрактных систем [Rudolph, Rudolph 1967; The Invention 1983]. Вместо простого процесса перемен и преемственности, трансформации и сопротивления диалектика абстрагирования и повторного воплощения происходила одновременно и была взаимно конститутивной.

Даже очень длинная книга не смогла бы исчерпывающе описать, как общество чужаков и диалектика абстрагирования и повторного воплощения, которую оно породило, сделали Великобританию современной. Вместо этого в «Далеких незнакомцах» на примере конкретных случаев рассматривается, как реструктурировались и переосмысливались сферы общественной жизни, экономики и государства. Это помогает обозначить их новое концептуальное понимание не просто как отдельных областей, а как систем со своими ритмами и формами организации, которые требовали стандартизированных правил и практик. Действительно, восприятие областей и систем настолько упростилось, что они оказались наделены собственной объяснительной логикой – так что сама история стала рассматриваться как движимая экономическими, социальными и политическими законами. Далее в каждой главе рассматривается перестройка экономической, политической и социальной жизни, а также переосмысление тех последствий современности, которые мы часто принимали за ее причины.

Если именно так Великобритания стала современной, то когда и где это произошло? Ключевым моментом книги является предположение о том, что Великобритания стала современной в XVIII веке не в результате Славной революции 1688 года, промышленной революции или Просвещения. Как мы уже видели, существовали предшественники ранней модерности, которые противостояли обществу чужаков и абстрагированию социальных, экономических и политических отношений, но они работали в разных масштабах и редко были устойчивыми. Моя аргументация не предполагает и не нуждается в карикатурном представлении ранней модерности как общества, укорененного только в локальных и личных отношениях, где все друг друга знают. Действительно, часто я возвращаю читателя в конец XVII или начало XVIII века, чтобы проследить процессы изменений, которые сделали Великобританию современной. Тем не менее я настаиваю на том, что, как покажет неустанный поток данных, XIX век (а точнее, десятилетия между 1830 и 1880 годами) стал решающим моментом великой трансформации Великобритании как в качественном, так и в количественном отношении[8]. Есть и те, кто, подобно Вирджинии Вулф[9], достаточно самоуверенны, чтобы определить конкретный момент, когда мир расколется и начнется заново. Историки склонны делать это, используя революции – отсюда и повсеместное использование 1789 года – для обозначения разрыва между ранней и поздней современностью, но большинство признают, что даже эти драматические события являются частью более длительных процессов изменений. Конечно, Великобритания не стала современной за одно десятилетие, не говоря уже о годе или месяце. Масштабы и характер великих преобразований были ощутимы уже в 1830-х годах, но только в 1880-е годы, а затем и в XX веке новые формы социальной, политической и экономической организации стали естественными.

Важное, но не определяющее место Британской империи в этой трансформации, я надеюсь, станет очевидным на последующих страницах этой книги. Разумеется, я не утверждаю, что людям необходима империя, чтобы стать современными. Имперская экспансия Великобритании не сыграла никакой роли в резком и непрерывном увеличении численности ее населения. Тем не менее поток эмигрантов из Великобритании по всей империи значительно увеличил мобильность населения. Увеличение численности людей и крупные размеры колонизированных территорий порождали новые проблемы управления и торговли с далекими незнакомцами. Империя не сделала Великобританию современной, хотя проблемы управления чужаками превратили ее в лабораторию для абстрагирования и внедрения новых форм власти. Хотя иногда они и ввозились в Великобританию из колоний, это не была улица с односторонним движением, движение шло в обе стороны.

В конечном счете меня интересует не столько то, была ли Великобритания первым современным обществом, сколько то, можно ли перенести это понимание современности и применить его в других странах без тех же трудностей, которые испытывали теории модернизации, основывавшие свои изложения на Просвещении, индустриализации или революции. Мой более обобщенный вывод заключается в том, что если модерность и может быть полезной в качестве аналитической категории, то только для того, чтобы охватить единичное состояние – общий исторический процесс, хотя и с альтернативными траекториями и повторениями. Меньше думайте о множестве притоков, ведущих к реке, которая неумолимо течет к морю, и больше – о скоростной автостраде, по которой машины движутся в обоих направлениях. Никогда нельзя быть полностью уверенным, откуда приехала машина или на какой съезд она выедет.

Глава 2

Общество чужаков

В 1759 году в «Теории нравственных чувств» Адама Смита прозвучала мысль о том, что, поскольку формирующееся торговое общество порождало все большее количество сделок между незнакомыми людьми, это должно было повысить нравственность населения. Поскольку в присутствии родных и друзей мы ведем себя плохо чаще, чем в обществе незнакомых людей, Смит утверждал, что старый мир, построенный на интимных локальных и личных отношениях, не может обеспечить такую же дисциплину, сдержанность и моральную чистоту, как взаимодействие с незнакомцами. Признавая, что растущая мобильность и сложность коммерческого общения разрушают эмоциональные связи между людьми и сообществами, он надеялся, что собственный интерес (наше желание быть в глазах незнакомцев такими, какими мы хотели бы видеть себя) станет более эффективным источником морального осуждения. Новое коммерческое общество незнакомцев, которое Смит представил себе в 1759 году, было исключением, а не правилом; оно существовало лишь в ограниченном числе мест и форм торговли, как это было с горечью отмечено в «Богатстве народов» почти 20 лет спустя.

К концу XIX века отцы-основатели социологии – Дюркгейм, Зиммель, Тони и Вебер – считали, что жизнь в обществе чужаков является определяющей чертой современного состояния. Все они по-разному связывали современность с аналогичными процессами социальной дифференциации, которые увеличивали сложность общества. Рост индивидуализма, мобильность и урбанизация, по их мнению, привели к созданию современного общества незнакомцев, характеризующегося анонимностью и аномией. Хотя ни один из интерпретаторов социальных условий современности не был британцем, в этой главе мы увидим, что Смит был прав, когда определил, что новое общество чужаков начало зарождаться в Великобритании в середине XVIII века. Однако вместо того, чтобы указывать на новые типы коммерческих отношений или на процесс индустриализации, я предполагаю, что именно быстрый и устойчивый рост населения, которое становилось все более мобильным (на достаточно протяженные расстояния) и городским по форме, создал общество незнакомцев к середине XIX века. Хотя социологи континентальной Европы не теоретизировали о современном характере этого социального состояния до конца XIX века, их предшественники в Великобритании десятилетиями занимались исследованием множества новых социальных проблем, порожденных им, или пытались каталогизировать чужаков по узнаваемым социальным типам.

Великая трансформация

Священник Томас Мальтус доказал, что одним из главных аргументов в пользу того, что Великобритания стала первым современным обществом, была ее способность поддерживать быстрый рост населения. В своих работах конца XVIII – начала

XIX века Мальтус выявил структурирующий «принцип народонаселения», от которого страдали все общества в истории человечества: рост населения всегда будет опережать предложение продовольствия и сдерживаться нищетой, болезнями и голодом. Однако уже через несколько десятилетий после его смерти в 1838 году стало очевидно, что Великобритания избежала так называемой мальтузианской ловушки и смогла поддерживать численность населения, которая фактически удвоилась в течение первой половины XIX века и с тех пор никогда не прекращала расти.

Таблица 1

Население Великобритании (млн)


Источник: [Mitchell 1988].

В течение XVII века население Англии и Уэльса росло и падало в соответствии с мальтузианской моделью, достигнув пика в 5,3 миллиона в 1656 году, а затем сократившись до 4,9 миллиона в 1686 году. Все изменилось в XVIII веке, когда, даже без присоединения Шотландии (1707) и Ирландии (1801), население значительно увеличилось, а вместе с ним удвоилось в каждой половине столетия (см. таблицу 1). Если бы Мальтус был встревожен темпами роста населения в конце XVIII века, он бы пришел в ужас от того, что население нового Соединенного Королевства с 1801 по 1851 год почти удвоилось: с 15,6 до 27,4 миллиона (несмотря на голод в Ирландии, из-за которого ее растущее население сократилось на 1,6 миллиона по сравнению с показателями 1841 года). Во второй половине XIX века темпы роста практически не снижались; к 1901 году население достигло 41,5 миллиона человек. За полтора века население Великобритании увеличилось в четыре раза.

Как это произошло и почему это случилось в первую очередь в Великобритании, волнует историков и демографов уже два столетия. Современная ортодоксия отражает труды Кембриджской группы по истории народонаселения и преуменьшает достижения в области общественного здравоохранения и эпидемиологии, утверждая, что уровень смертности снижался медленно (ожидаемая продолжительность жизни при рождении выросла с 31,8 до 41,3 в период с 1686 по 1871 год, а затем увеличилась до 69,2 к 1950 году), а общий коэффициент репродуктивности (то есть количество дочерей у женщины) лишь незначительно вырос с 2,17 до 2,54 в период с 1688 по 1871 год. Вместо этого, переработав более поздние аргументы Мальтуса, кембриджские исторические демографы утверждают, что семьи благоразумно адаптировали свой размер в зависимости от уровня заработной платы: так, возраст вступления в брак для женщин снизился с 25 до 22 лет в период с 1700 по 1850 год, а среднее количество детей в семье выросло с 5,7 до 6,2 в период с 1771 по 1831 год. Однако вопрос о том, был ли расчет затрат и выгод, связанных с рождением детей, так сильно привязан к уровню заработной платы, представляется спорным. Из дебатов о повышении уровня жизни британцев в период индустриализации мы знаем, что долгосрочные макроизмерения доходов искажаются не только краткосрочными экономическими колебаниями, но и глубокими географическими, профессиональными и гендерными различиями, а также четкими региональными особенностями в сфере расходов на питание и аренду [Feinstein 1998: 625–658; Griffin 2010: глава 9]. Таким образом, если численность населения росла и падала только в соответствии с чисто экономическими расчетами, то мы по-прежнему не можем объяснить феноменальный рост или относительную стагнацию преимущественно сельских жителей России и Франции в XIX веке.

Причины так называемого демографического перехода Великобритании к снижению темпов роста населения с конца XIX века дают более точное объяснение того, как семьи делали благоразумные расчеты относительно своей численности. В связи с тем, что введение обязательного школьного образования не позволяло детям зарабатывать на жизнь в качестве наемных работников, усиление государственного регулирования воспитания детей снижало престиж родительства, а улучшение здоровья населения снижало уровень младенческой смертности, люди позже вступали в брак и рожали меньше детей. Среднее число детей, рожденных замужней женщиной, резко сократилось с шести до чуть более двух за весь XIX век. Оказывается, Мальтус мог ошибаться в том, что рост населения неустойчив, но он был прав в том, что ключ к его успешному регулированию лежит в культуре, преодолевающей биологию и позволяющей семьям планировать или пытаться регулировать свою численность с помощью сексуального воздержания и отказа от полового акта. Благодаря определяющей роли культуры в этом процессе общий евро-американский путь быстрого роста и стабилизации скрывал тонкие национальные колебания, причины которых зависели от конкретной местности [Szreter 1996; Livi Bacci 2007: глава 4]. С этой точки зрения основания для быстрого и устойчивого роста населения Великобритании вполне могли быть не единичными, а множественными и корениться в новых культурных представлениях о семье и ребенке в той же степени, что и в уровне заработной платы, улучшении производительности сельского хозяйства или общественного здравоохранения.

То, что позволило Великобритании преодолеть мальтузианскую ловушку, обеспечило ей статус чрезвычайно молодой страны. К 1851 году 60 % населения составляли люди моложе 24 лет; эта цифра на протяжении длительного времени снижалась лишь незначительно, до чуть более чем 50 % к 1901 году, несмотря на увеличение продолжительности жизни. Благодаря молодости увеличивалась и мобильность. Перепись 1851 года показала, что 67 % людей в возрасте от 20 до 24 лет были мигрантами в городах и 58 % – в сельской местности. Молодость оказалась не единственной движущей силой мобильности; решающее значение имело смягчение законов о поселении, призванных ограничить мобильность бедняков, предоставляя им помощь только в их «домашних» районах. В конце XVII века эти законы стали более строгими, поскольку определение поселения было введено теми, кто арендовал или владел собственностью, платил налоги, занимал должность или работал в течение года (права женщин реализовывались только в браке). Переезжать из одного прихода в другой могли только те, кто имел письма от своих приходских служителей, свидетельствующие об их благонадежности. Тем не менее по оценкам, до 65 % населения покинули свои приходы между 1660 и 1730 годами в поисках работы или брака. В основном эти перемещения носили локальный, сезонный и круговой характер. Многие люди возвращались в округа, где они проживали. Основная часть дел о поселении бедняков, рассмотренных в Кенте в период с 1723 по 1795 год, касалась мужчин, которые проделали путь менее чем в 35 миль, хотя есть и свидетельства, что каждый седьмой в этот временной промежуток выезжал за пределы родного графства [Landau 1990: 541–572; Migration 1988; Moloch 2003].

Ослабление законов о поселениях в 1795 и 1834 годах, появление новых городских центров и наступление долгой депрессии в сельском хозяйстве в 1870-х годах изменили традиционную схему краткосрочной и сезонной миграции. К 1851 году только половина жителей Лондона в возрасте старше 20 лет родились там, в то время как треть жителей Ланкашира были выходцами из других графств, причем только ирландцы составляли более 10 % от общего числа [Mokyr 2010: 305]. В других индустриальных регионах – центральной Шотландии, Южном Уэльсе и Западном Мидлендсе – четверть населения родились за пределами графств, в которых они проживали. В таких промышленно развитых городах, как Глазго и Манчестер, более половины населения родились в других странах, и даже в Бирмингеме процент «иностранцев» был выше (41 %), чем в Лондоне (38 %)[10] Эта тенденция внутренней миграции на большие расстояния продолжалась и во второй половине XIX века, несомненно, подстегиваемая массовым бегством из сельской местности после 1870-х годов. К 1911 году 36 % населения Англии и Уэльса проживали за пределами своих родных графств. Разумеется, сохранялись и старые модели миграции на короткие расстояния. В 1851 году две трети сельских мигрантов перемещались на расстояние менее 15 миль, так что в таких сельских графствах, как Девон, 82 % населения были уроженцами Девона, а еще 8 % родились в соседних графствах[11].

Большая часть миграции, как на дальние, так и на ближние расстояния, приходилась на города, пребывание людей в которых носило в основном временный характер. В 1840-х годах более половины семей в лондонских приходах Вестминстер и Сент-Джордж-ин-Ист прожили в своих домах менее года. Аналогичным образом, в Ливерпуле в XIX веке менее 20 % населения оставались жить по одному адресу в течение десяти лет, а 40 % переезжали в течение одного года – эту цифру подтверждает исследование Бута, проведенное в Бетнал-Грин в 1880-х годах [Dennis 2018:117]. Несмотря на то что нам нужно еще многое исследовать в этом направлении, похоже, что только в конце XIX века, когда появилось социальное жилье и владельцы домов, британское население стало все больше оседать и привязываться к домам в определенных местах [Anderson 1993: 11–13].

Вопреки тому, что Великобритания раньше всех в Европе (и, возможно, во всем мире) начала процесс урбанизации, ее городское население росло на фоне сельского, численность которого оставалась практически неизменной вплоть до 1870-х годов [Hollen Lees, Hohenberg 1995]. На протяжении всего XVIII века численность населения оставалась пропорционально одинаковой и преимущественно сельской. К 1800 году только 20 % населения проживали в городах, что всего на 2 % больше, чем в 1700 году, когда 600–700 городов с населением от 500 до 1000 человек «были разбросаны по всей стране, как маленькие острова среди моря деревень, хуторов и полей»[12]. Несмотря на возрождение городов и рост Лондона, Великобритания XVIII века оставалась глубоко сельским обществом. И снова большие перемены произошли в XIX веке. В 1801 году 80 % 15-миллионного населения составляли сельские жители; столетие спустя 80 % населения, которое к тому времени достигло 41 миллиона, было городским. По-настоящему резкие изменения произошли в последней четверти XIX века. Если в 1871 году 50 % 31,5-миллионного населения оставалось сельским, то к 1911 году эта цифра стремительно снизилась до 25 % из 45 миллионов, что означает потерю более чем 75 миллионов человек из сельской местности (особенно сильно пострадали Шотландия и Уэльс). Конечно, то, когда население Великобритании стало преимущественно городским, зависит от вашего определения: это 1851 год, если под городским населением понимаются города численностью 2500 человек, 1871 год, если эта цифра возрастает до десяти тысяч человек, и 1901 год, если мы считаем городскими центрами население в 50 тысяч человек [Thompson 1990: 13–14].

Какой бы ни была ваша мера, галопирующий размер городов и поселков по-настоящему поразителен. Лондон был настоящим гигантом. Уже в 1750 году его население, составлявшее 675 тысяч человек, превосходило все остальные города, но к 1801 году оно достигло миллиона, к 1841 году – двух миллионов, к 1861 году – трех миллионов, к 1881 году – 4,7 миллиона, к 1901 году – 6,5 миллиона, а к 1931 году – 8,2 миллиона. На протяжении всего головокружительного расширения, которое привлекало людей со всего Соединенного Королевства, жители Лондона постоянно составляли около 15 % населения Англии и Уэльса. Ни один населенный пункт не мог соперничать с Лондоном по размерам, но другие города росли быстрее и возникали в течение нескольких поколений. К 1931 году Манчестер был в десять раз больше, чем в 1801 году, а его население увеличилось с 75 тысяч в 1801 году до 339 тысяч к 1851 году, 645 тысяч к 1901 году и 766 тысяч к 1931 году. Аналогичный десятикратный рост за тот же период времени наблюдался в Бирмингеме, Ливерпуле, Глазго, Белфасте, Кардиффе, Суонси, Гейтсхеде, Саут-Шилдс, Салфорде, Шеффилде, Хаддерсфилде, Блэкберне, Брэдфорде, Стоке, Вулверхэмптоне, Халле, Лестере, Ковентри, Дерби и Брайтоне. В 1811 году только в Лондоне население превышало 100 тысяч человек, тогда как столетие спустя 35 % населения проживали в 41 городе такого размера. Хотя в первой половине XIX века большая часть миграции в новые городские центры происходила из близлежащих внутренних районов и графств, они также привлекали мигрантов со всей страны (см. рис. 4) [Redford 1976].




Поделиться книгой:

На главную
Назад