Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Далекие чужие. Как Великобритания стала современной - Джеймс Вернон на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Рис. 4. Миграция в Ливерпуль, Манчестер и Болтон (перепись 1851 года) Источник: [Redford 1976: арр. Е.].

Миграция также имела имперский характер. Англия давно испытывала непреодолимую тягу к валлийцам и шотландцам, искавшим работу, военную службу или государственные посты, но именно бедствия голода в Ирландии стали причиной первой массовой колониальной миграции в метрополию. В период с 1841 по 1861 год численность ирландского населения на материке почти удвоилась, достигнув более 800 тысяч человек. Несмотря на эти цифры и прибытие около 200 тысяч восточноевропейских евреев в конце XIX века, миграция в Великобританию оставалась незначительной по масштабам вплоть до 1950-х годов. Эмиграция из Великобритании началась с исхода в Северную Америку: к 1700 году туда переселилось около 350 тысяч человек, а к 1800 году к ним присоединилось еще 750 тысяч (из них 75 % уехали не по своей воле – в качестве каторжников или подневольных рабочих). В период с 1750 по 1939 год Англию и Уэльс покинуло около десяти миллионов эмигрантов, а Шотландию – еще 2,5 миллиона. Только за десятилетие до 1914 года из Великобритании уехали 1,7 миллиона эмигрантов, что более чем в два раза превышает число англичан, погибших во время Первой мировой войны[13]. Мигранты распространились по всей Британской империи и ее колониям, принадлежавшим белым поселенцам, а также по всему британскому миру, который по-прежнему включал в себя наиболее популярное направление – Соединенные Штаты Америки.

Внутриколониальная миграция также была значительной и в основном вынужденной. Британская империя изначально основывалась на институте рабства. Плантационная экономика, созданная белыми поселенцами в Северной Америке и Вест-Индии для производства хлопка, сахара, кофе и какао, продававшихся на растущих европейских рынках, зависела от импорта рабского труда из Африки и других форм несвободной (каторжной или подневольной) рабочей силы из самой Великобритании. К 1750 году в Карибском бассейне насчитывалось 295 тысяч рабов, а в Северной Америке – еще 247 тысяч. Это лишь малая часть от трех миллионов невольников, привезенных в Америку на британских кораблях в течение XVIII века, и половина от общего числа доставленных рабов [Morgan 2001: 10]. В 1800 году рабы составляли 90 % населения Карибского бассейна и четверть жителей британской Северной Америки. Отмена работорговли Великобританией в 1807 году и окончательная эмансипация рабов по всей империи в 1837 году не смогли предотвратить поставку еще трех миллионов рабов из Западной Африки в XIX веке. Но это стало катализатором новых систем подневольного и наемного труда, которые заполнили пробелы, оставленные рабами, особенно в плантационном хозяйстве. Наряду с использованием местного коренного населения для принудительного труда «кули» в Азии, Африке и Австралазии, около четырех миллионов индийцев, китайцев, малайцев и сингальцев были отправлены по всему миру в качестве несвободных рабочих в период между 1830-ми годами и Первой мировой войной. К моменту окончательной отмены кабального труда в 1922 году более миллиона индийцев были рассеяны по всей империи – в Юго-Восточной Азии, в восточной и южной Африке, на Карибах и островах Тихого океана [Northrup 2005].

Чужаки в сужающемся мире

Способность британцев перемещаться по стране, империи и миру во многом была обусловлена транспортной революцией, которая помогла сократить расстояние (и время, затрачиваемое на его преодоление) существенным образом. Строительство каналов и дорог в XVIII веке, а также появление железных дорог и пароходов в XIX веке делали британцев все более мобильными на больших расстояниях и, следовательно, более подверженными жизни среди незнакомцев.



Рис. 5а, 5b. Развитие сети шоссейных дорог, 1750 и 1770 годы Источники: [Daunton 1995: 300–303; Pawson 1977].

Улучшение дорог было вызвано прежде всего военными интересами государства. После принятия Акта о союзе с Шотландией в 1707 году и восстания якобитов в 1715 и 1745 годах военные землемеры, инженеры и солдаты проложили 900 миль мощеных дорог, соединяющих шотландские горные массивы и низменные укрепления. Техника геодезии, срезания насыпей и укладки, разработанная при строительстве этих дорог, распространились на юг начиная с 1750-х годов. В период с 1750 по 1772 год было создано более 500 трестов, которые построили 15 тысяч миль дорог (см. рис. 5а и Ь). Когда в 1785 году правительство профинансировало собственные почтовые кареты, Главное почтовое управление направило команду геодезистов для измерения расстояний в растущей сети и составления карты неудовлетворительного качества многих дорожных покрытий. Снова военные императивы государства, на этот раз после Акта о союзе с Ирландией в 1801 году, стали катализатором дальнейших улучшений: две финансируемые государством магистральные дороги протяженностью 1700 миль соединили Англию с Уэльсом и Уэльс с Ирландией (через Холлихед), а также улучшили Великую Северную дорогу между Лондоном и Эдинбургом. С принятием «Закона о шоссейных дорогах» 1835 года оставшаяся часть сети дорог протяженностью 120 тысяч миль, что составляло 98 %, поддерживалась, в соответствии с центральными стандартами, с гладким щебеночным покрытием (названным в честь инженера Макадама), насыпанным в центре для облегчения дренажа и уложенным на десятидюймовое основание из гравия [Guldi 2012].

По мере совершенствования дорог Великобритания фактически уменьшалась в размерах, а ранее разбросанное и удаленное друг от друга население превращалось во все более тесно связанное национальное пространство. Уже в 1715 году из Лондона еженедельно отправлялось 800 дилижансов, их бесстрашным путешественникам предстояли долгие и изнурительные поездки, каким бы коротким ни было расстояние. Даже к 1760-м годам карета из Лондона в Эдинбург ходила раз в месяц, и время в пути могло составлять до двух недель. Столетие спустя все изменилось. Расширение сети дорог, улучшение качества дорожного покрытия и конструкции дилижансов, а также внедрение более быстрых почтовых карет Главного почтового управления значительно уменьшили время в пути (см. рис. 6). К 1820-м годам из Лондона еженедельно отправлялось 1500 карет, 700 почтовых карет и 3300 частных дилижансов, образовавших национальную сеть автомобильных перевозок, которые совершались почти в четыре раза быстрее, чем в 1750-х годах.


Рис. 6. Набирающие обороты путешествия на дилижансах Источники: [Daunton 1995: 308].

Появление железной дороги, когда в 1830 году была открыта линия Манчестер – Ливерпуль, не ознаменовало собой конец путешествий на конных экипажах по мощеным дорогам. Во-первых, железная дорога распространялась медленно. В 1838 году протяженность путей составляла всего 500 миль, но спекулятивный ажиотаж 1840-х годов привел к тому, что к 1850 году железные дороги, которые Дж. Рёскин назвал «железными жилами, пересекающими каркас нашей страны», протянулись на шесть тысяч миль и соединили большинство крупных городов страны. Некоторым местам – в частности, Корнуоллу, Уэльсу и Шотландскому нагорью – пришлось ждать второй половины XIX века, чтобы подключиться к развивающейся железнодорожной сети, которая к 1914 году протянулась на 20 тысяч миль (см. рис. 7). Тем не менее в каждом шестом населенном пункте не было станций, и многие по-прежнему зависели от дилижансов – действительно, в 1901 году в коммерческих пассажирских перевозках было задействовано почти в четыре раза больше лошадей, чем в 1851 году. Несмотря на то что в 1835 году число индивидуальных поездок на дилижансах достигло десяти миллионов, железная дорога открыла новую эру быстрых массовых перевозок. Уже в 1845 году по железной дороге совершалось 30 миллионов поездок, рост сети и снижение цен на билеты привели к тому, что к 1870 году эта цифра выросла в геометрической прогрессии до 336,5 миллиона. В 1870 году пассажиры третьего класса составляли треть от этого числа, а к 1890 году на них приходилось две трети доходов от железнодорожных пассажирских перевозок. Дело было не только в том, что постоянно растущее количество людей регулярно преодолевали большие расстояния по железной дороге; они делали это с беспрецедентной скоростью.


Рис. 7. Развитие сети железных дорог, 1840–1900 Источники: [Thrift 1990: 462].

В 1845 году путешествие из Лондона в Манчестер занимало всего шесть часов, а к 1910 году поездка из Лондона в Эдинбург по железной дороге, которая полтора века назад могла занять в лучшем случае десять дней, теперь длилась всего десять часов. Расстояние не было уничтожено, но растущая скорость передвижения способствовала его символическому сокращению (см. рис. 8). Хотя британцы, несомненно, стали гораздо более мобильными на больших расстояниях, мы очень мало знаем о том, какие последствия это имело для миграционных процессов. Безусловно, есть свидетельства того, что населенные пункты росли вдоль основных железнодорожных линий, а такие города, как Мидлсбро, были фактически созданы железной дорогой. Когда железная дорога Стоктон и Дарлингтон была продлена до Мидлсбро, его население выросло со всего 40 человек в 1821 году до 7631 человека в 1851 году. Большинство переселенцев прибыли из близлежащего графства Йоркшир, однако к 1871 году, когда население Мидлсбро составляло 99 705 человек, менее половины из них были выходцами из Йоркшира [Redford 1976: 189].

Железная дорога не просто изменила представление о времени и пространстве в Великобритании, она сделала империю ближе к дому. Когда Филеас Фогг сидел в лондонском Реформ-клубе и заключал пари, что сможет добраться до Калькутты всего за 23 дня и объехать весь мир всего за 80 дней, это было напрямую связано с новостью об открытии участка Ротала и Аллахабада индийской железной дороги в 1872 году [Headrick 1981]. Именно колониальное государство развивало железные дороги в Индии, помня о том, что генерал-губернатор Далхаузи (1848–1856) назвал трудностями управления «огромной территорией империи». После восстания 1857 года в Индии за один год (1858–1859) было проложено больше путей, чем существовало до этого в целом. К 1865 году сеть включала 3500 миль путей. К началу XX века она выросла до 25 100 миль, а к 1930 году стала третьей по протяженности в мире – почти 44 тысячи миль. Пароходы и улучшенные навигационные маршруты также были ключевой частью плана Фогга. В начале XVIII века морское путешествие из Лондона в Калькутту занимало от пяти до восьми месяцев в зависимости от погоды и преобладающих ветров. К началу XIX века усовершенствованные конструкции судов и улучшенные навигационные системы сократили этот путь на два месяца, но чиновникам Ост-Индской компании все равно приходилось ждать не менее полугода, прежде чем они получали ответы на свои запросы из Лондона. Внедрение паровой энергии, использование легких и прочных стальных корпусов, улучшение карт и навигации, а также открытие Суэцкого канала в 1869 году означали, что амбиции Фогга – добраться до Калькутты за 23 дня – были смелыми, но выполнимыми.


Рис. 8. Время в пути и расстояние по железной дороге, 1845 и 1910 годы Источники: Thrift 1990: 462].

Опыт преодоления огромных расстояний с невиданной скоростью означал, что независимо от того, мигрировали они или нет, британцы все чаще сталкивались с незнакомцами. Дорога и, в частности, железная дорога стали новыми типами часто дезориентирующих и обескураживающих социальных пространств, в которых нужно было тщательно разбираться, изучая современные правила социального взаимодействия. С середины XVIII века расширяющаяся дорожная сеть Великобритании была заполнена солдатами, ремесленниками, сезонными рабочими, проповедниками, артистами (рассказчиками, исполнителями баллад, ярмарочными работниками и т. д.), торговцами, слугами, чиновниками (акцизники, почтовые служащие) и радикальными политическими лидерами. Эти группы редко использовали дорогу, чтобы добраться из пункта А в пункт Б. Чаще они становились частью региональных общин; например, проповедники ежемесячно проходили от 150 до 250 миль по одному и тому же маршруту, а акцизники совершали 38-мильные сельские «поездки» каждый день. Бродяжничество не было идеалом, о котором говорили поэты-романтики. Ужесточение законов о бродяжничестве и появление железнодорожного транспорта в 1840-х годах сделали его таковым. На деле это являлось далеко не возвышенным опытом хождения – бродяжничество было физически опасным. Лучше всего это проиллюстрирует вымышленное превращение, спустя столетие после казни на виселице в 1739 году, разбойника с большой дороги Дика Терпина из жестокого преступника в романтическую фигуру [Wallace 1993; Sharpe 2004; Wagner 2007]. Вопрос о том, как узнать, кому можно доверять, стал первостепенным. Во второй половине XVIII века торговые ассоциации и дружеские общества первыми создали региональные сети бродяг, чтобы приветствовать и поддерживать тех, кого называли «братьями» или «друзьями».

Оторванные от массы тех, кто шагал по дорогам, респектабельные представители среднего класса столкнулись с собственными проблемами, массово встречая незнакомцев в новых внушительных депо и на станциях, а также в новой интимной обстановке междугородних автобусов и железнодорожных вагонов. Путешествие в карете было тяжелым: поездки казались долгими, часто слишком жаркими или слишком холодными, а возможности подкрепиться, размять ноги или ответить на зов природы были ограничены. Трудно сохранять вежливую дистанцию с попутчиками, когда они тяжело набивались рядом или внезапно возникали прямо напротив вас на ухабистой дороге. Вскоре появилась справочная литература, которая помогала путешественникам ориентироваться в соответствующих условностях разговора и личного поведения, таких как правильные параметры светской беседы и важность избегания ненужного зрительного контакта. В одной из типичных статей говорилось: «Ни в одной стране мира доля путешественников по отношению к населению не бывает так велика, как в нашей, и поэтому на нас лежит особая обязанность понимать мораль путешествий» [Gooch 1823:217; Guldi2012:191].

Поезда были немного другими – хотя пассажиры третьего класса до 1844 года и путешествовали в открытых вагонах, напоминающих грузовые, пассажиры первого и второго классов ездили в комфортных поездах по образцу П-образных сидений междугородних автобусов. Поскольку скорость движения по железной дороге вызывала у многих, кто смотрел в окна, тошноту, чтение, невозможное в вечно трясущихся каретах, стало способом избежать нежелательного зрительного контакта и поддержать соответствующую отстраненность от спутников. Книжные и газетные киоски быстро распространились на железнодорожных станциях. В 1860-х годах два печально известных убийства в поездах стали сигналом к отказу от старого вагона, поскольку изолированные купе с потенциально опасными незнакомцами больше не считались безопасными. После экспериментов со «смотровыми отверстиями» между купе и подножками снаружи поезда железнодорожные вагоны были перепроектированы под соединительный боковой коридор с раздвижными дверьми в каждое купе. Это также позволяло пассажирам прогуливаться и иметь доступ к туалетам [Schivelbusch 1986]. С 1860-х годов в Лондоне появилось новое поколение городских перевозок для респектабельной публики: конный омнибус, трамвай и метро. С более короткими поездками и более неоднородным социальным составом пассажиров дизайн вагонов повторял открытый и свободный стиль железнодорожных поездов низшего класса, где путешественники часто были вынуждены стоять в непосредственной близости от незнакомых людей. Такие формы путешествий порождали опасения по поводу карманников и поддержания личного пространства, чтобы избежать нежелательных разговоров и физического контакта с незнакомцами или их микробами [Dickens 1911: 129–130; Smith 1857: 227–233].

Осмысление общества чужаков

Прежде всего, в данном контексте следует упомянуть о городе и его улицах, где все чаще случались встречи с незнакомцами. Лондон был классическим и самым ранним образцом современного урбанистического эксперимента, и путеводители по нему, такие как «Лондонский шпион» Н. Уорда (1698–1700) или поэма Дж. Гея «Мелочи, или Искусство ходить по улицам Лондона» (1716), начали появляться только в конце XVII века. Их количество существенно увеличилось столетие спустя, когда начали процветать городские справочники. Лондонский шпион быстро стал каноническим и создал жанр, в котором хранятся местные легенды о городских удовольствиях, сокровищах, тайнах и секретах города, искусно названных автором «мобильностью». Передвижение по улицам с их диссонирующими звуками, множеством запахов и бесконечными потоками людей требовало усвоения условностей, как вести себя безопасно и при этом респектабельно. Городские путеводители и пособия по этикету напоминали любопытным не пялиться на незнакомцев и не заглядывать в частные дома, держаться левее при ходьбе, не толкаться в толпе. Необходимо было стать частью толпы незнакомцев [Schlesinger 1853:155–156; Cruchley 1865]. Физические действия, выделяющие человека, – толчки, мочеиспускание или плевки – не одобрялись. Кофейни и прогулочные сады Лондона XVIII века были печально известными лабораториями для установления правил вежливого и светского общения. Драматичная история «драки с макаронами» в Воксхоллском саду удовольствий в 1773 году, когда два джентльмена вызвали друг друга на дуэль по поводу надлежащих форм вежливого общения между мужчинами и женщинами, показывает, как правила этикета постепенно устанавливались методом проб и ошибок [Ogborn 1998].

Тем не менее литераторы регулярно отмечали подавляющие размеры и анонимность Города в начале XIX века. Часто, вызывая чувство недоумения у читателей, они использовали экстравагантные метафоры потоков, смерчей и ручьев, чтобы передать их объем и ощущение непрерывного движения. Рассказ Вордсворта о посещении «движущегося зрелища» Лондона в «Прелюдии» (1804–1805) часто называют первым и образцовым высказыванием об аномии современной городской жизни. Хотя 20 лет спустя Хэзлитт, как и Вордсворт, признавал странность жизни в городе, где даже соседи не знают имен друг друга, он находил ее менее отчужденной[14]. Для Томаса де Квинси невозможно было чувствовать себя таким одиноким, как человек, впервые столкнувшийся с анонимностью лондонских улиц:

В центре бесконечных лиц, не имеющих для него ни голоса, ни слова; бесчисленных глаз, в которых нет «ни одной догадки», которую он мог бы понять; и торопливые фигуры мужчин и женщин, снующих туда-сюда, без видимых целей, понятных чужаку… [Hazlitt 1998: 109–112; 117–119].

Поскольку до середины XIX века лишь немногие улицы имели указатели или названия, а дома – номера, ориентироваться в Лондоне часто приходилось, доверяя незнакомым людям, которые знали местность. Все чаще путеводители – например, авторства У Г. Перри с красноречивым названием «Путеводитель по Лондону и предостережение незнакомцев от мошенников, жуликов и карманников, которые повсюду…» (1818) – предупреждали, что нужно быть осторожными с теми, кому они доверяют, чтобы узнать дорогу, так как можно стать легкой добычей плутов, мошенников и самозванцев. Доверять незнакомцам было опасно. Как обнаружила М. Фландерс, карманники и проститутки могли выдавать себя за модно одетых дам; полицейский язвительно заметил в одном из рассказов Г. У М. Рейнольдса «Тайны»: «Если бы мы брали всех людей, которые, как нам известно, являются самозванцами, мы бы держали под стражей половину Лондона» [Cocks 2003: 96; Corfield 1990: 132–174]. К концу XIX века даже городские инспекторы проводили свои расследования «под прикрытием», не говоря уже о журналистах и филантропах, которые «жили в трущобах» в качестве представителей городской бедноты, чтобы испытать бедность «на своей шкуре». В условиях тотальной неуверенности в том, кем является незнакомец, не говоря уже о возможности доверия, легко распространялись страхи перед мошенничеством, преступностью и сексуальной опасностью. Мужчины, ищущие секса с другими мужчинами, становились жертвами шантажа, которые грозили им скандалом и потерей тщательно создаваемой репутации. Женщины, совершавшие покупки в Вест-Энде, который должен был создать респектабельный и безопасный образ улиц, становились жертвами нежелательного внимания мужчин, принимавших их за проституток. Городские периодические издания и литература с различными необходимыми советами рекомендовали женщинам, если им приходится ходить днем без сопровождения, избегать приставаний, целенаправленно прогуливаясь, а не задерживаясь у витрин магазинов или на автобусных остановках, и не отвечая на мужские взгляды или приветствия.

Поскольку самозванцы были повсюду и их казалось невозможно достоверно идентифицировать по месту жительства или одежде, вокруг классификации и определения городских типов возникли новые формы экспертизы. Начиная с 1840-х годов изображения городских типов и персонажей в темных и опасных лабиринтах города распространялись в высоких и низких литературных жанрах, а также в зарождающихся социальных науках. Репутация Рейнольдса как «самого популярного писателя в Англии» во многом была основана на огромном успехе его «Тайн Лондона», которые с 1844 года продавались ошеломляющими тиражами по 40 тысяч экземпляров в неделю. Сопоставление Рейнольдсом жизни и пороков богатых и бедных людей в серии виньеток оказалось чрезвычайно популярным и, подобно романам Диккенса или, позднее, рассказам Конан Дойла о Шерлоке Холмсе, позволило создать археологию городских мест и социальных типов через внимательное наблюдение за их характерами. Конечно, некоторые из этих попыток разобраться с обществом незнакомцев и ориентироваться в нем по печатным изданиям, таким как книги по этикету и путеводители по городу, были предвосхищены в печатных культурах Европы и Азии раннего Нового времени, но лишь частично и эпизодически. Так было и в Лондоне XVIII века. Однако распространение печатной культуры и беспрецедентные размеры Лондона в XIX веке обеспечили новую интенсивность и масштабность попыток прочесть и разграничить незнакомцев как познаваемые типы. Это проявилось и в визуальной культуре. В середине века такие художники, как У П. Ферт, У М. Эгли и Д. Э. Хикс, стали уделять пристальное внимание анонимной природе городской жизни, особенно в оживленных местах социального взаимодействия, таких как Главпочтамт или Паддингтонский вокзал. Картина Эгли «Жизнь в омнибусе в Лондоне» (1859) хорошо отражает этот жанр (см. рис. 9). Яркое изображение плотно набитого омнибуса, на борт которого надеются сесть еще больше пассажиров, выстраивает целый ряд различных социальных типов и иллюстрирует существенную неловкость современной жизни. Зритель, как и обитатели омнибуса, не только узнает, что разговаривать и пялиться на незнакомцев невежливо, но и получает стимул порассуждать о моральном облике незнакомцев, собравшихся в столь неприличной тесной компании [Arscott 2008].

Во второй половине того же века мы можем понять работу зарождающихся социальных наук как кульминацию попыток сделать общество чужаков понятным посредством идентификации коллективов с помощью категорий, таких как расы и классы с определенными характеристиками и конкретным местоположением. Г. Мэйхью изобразил «бродячие племена», составлявшие лондонскую уличную жизнь. Впервые его произведение было опубликовано в газете «Morning Chronicle» в 1849 году; оно очерчивало «преступные классы» по одежде, языку и физиономии, чтобы другие могли их избегать:

Все они в большей или меньшей степени отличаются высокими скулами и выступающими челюстями, использованием жаргонного языка, распущенностью в представлениях о собственности, общей нечистоплотностью, отвращением к постоянному труду, пренебрежением к женской чести, любовью к жестокости, драчливостью и полным отсутствием религии.

От Мэйхью до экспериментов Ф. Гальтона, разрабатывавшего фотографии преступных типов в 1870-х годах, прошло не так уж много времени [Hartley 2001; Finn 2009]. Пока социальные теоретики на европейском континенте пытались представить глубинные структуры, связывающие незнакомых людей в единое общество, первые британские социологи сосредоточились на исследовании и определении различий.

В XVII и XVIII веках различные формы социальной идентификации и отличия размножились, превратившись в массу рангов и орденов, должностей и степеней, сортов и классов. Влиятельная работа Г. Кинга по изучению населения после 1688 года содержит подробный список из более чем 20 групп, различающихся по «чинам, степеням, титулам и квалификациям». Классификация Кинга – путаница из политических должностей, социальных рангов и титулов, экономических специальностей – избегала точных определений, но вызывала в памяти порядок, в котором каждый знал свою роль и место в детальной и незыблемой иерархии [Cannadine 1999]. К началу XIX века это уже не имело смысла. Дело было не только в том, что поддерживать и оправдывать столь сложную иерархию мелких различий было труднее в обществе незнакомцев, но и в том, что усиливающаяся работа по социальному описанию создавала новое ощущение общества как отдельной области, требующей собственных форм классификации и различий.


Рис. 9. Жизнь в омнибусе в Лондоне

Источники: Иллюстрация «London News», 11 июня 1858 год.

До конца XVIII века, когда зоологи впервые использовали понятие «общество» для обозначения отдельной системы социальной организации животных, термин обозначал определенный набор связей. Эта идея общества как отдельной сферы, отделенной от политики и экономики, была применена к человеку только в начале XIX века. Начиная с 1830-х годов в свет выходит множество работ журналистов, статистиков, медиков, филантропов, предпринимателей и политиков, исследовавших «состояние Англии», а именно кажущиеся пагубными последствия индустриализации и урбанизации на рабочую бедноту. Несмотря на совершенно разные методы, подходы, жанры и политические предпочтения, их работы в совокупности утвердили социальное как отдельную область исследования со своими закономерностями, вопросами и проблемами, которые были отделены от экономики или политики. Однако эта идея социального как автономной системы, законы которой могут быть выявлены через изучение конкретных механизмов, развивалась медленно. Она была менее очевидна в работах Ассоциации исследований в области социальных наук (1857 и 1886), чем в работе Г. Спенсера «Изучение социологии» (1873), в которой на основе эволюционной биологии была разработана концепция общества как органической и все более сложной системы, и в книге Г. Мэна «Деревенские общины на Востоке и Западе» (1876), в которой превозносились патриархальные узы, скрепляющие «традиционное» общество. Когда академическая дисциплина социология с формальным запозданием появилась в Великобритании с образованием Социологического общества в 1903 году, она прежде всего сохраняла заинтересованность не столько выявлением железных законов социального развития, сколько решением конкретных социальных проблем, описанием и классификацией социальных различий [Abrams 1968; Blumer, Bales 1996]. В отличие от кабинетных ученых, континентальные социологи, наблюдая за вновь обретенной плотностью и анонимностью французских, немецких и итальянских городов, стремились понять коллективные черты и общий менталитет недифференцированной городской «толпы» [Kern 1983; Barrows 1981].

Культурная работа зарождающихся социальных наук в Великобритании заключалась в том, чтобы сделать общество чужаков понятным, сначала очертив типы различий, которые структурируют его сложность, а затем представить связи, которые скрепляют его воедино как дискретную систему. Неудивительно, что в имперской нации, которой была Великобритания, социальные исследователи обратились к категориям расы, а не класса, чтобы понять социальную проблему бедности в самом большом и самом богатом городе мира. Им не нужно было далеко ходить, чтобы узнать, как живут бедняки, – как обнаружил Д. Сим в 1883 году, стоило лишь заглянуть на «темный континент в нескольких минутах ходьбы от Главного почтамта». Бедняки все больше воспринимались не как отдельный класс, а как отдельная раса, их часто приравнивали к «примитивным» и «диким» народам по всей империи, а лондонский Ист-Энд был прообразом темных континентов Востока или Африки [Keating 1976; Marriott, Matsuruma 1999]. Подобная расиализация бедняков на родине была тесно связана с ужесточением представлений о расовых различиях по всей империи после восстания в Индии (1857) и восстания в Морант-Бей на Ямайке (1866). Примитивная природа лондонской бедноты и имперских подданных Великобритании коренилась в расовых различиях населения, которые все чаще объяснялись не культурой и историей, а неизменной биологией. В то время как Гальтон экспериментировал с композитными фотографиями преступных типов, он непрерывно развивал науку евгенику. Даже Ч. Бут, составивший статистическую карту бедности в Лондоне, классифицировал каждую улицу в зависимости от относительного богатства ее жителей по шкале, где желтый цвет обозначал «верхний средний и высший классы», а черный, разумеется, – «низший класс», который далее определялся как «порочный, полукриминальный». Как бы он ни старался придать своим работам независимый научный стиль, классификации Бута оставались отмеченными взглядом на бедняков как на отдельную расу [Metcalf 1997; Davidoff, Hall 2002; Mantena 2010]. Когда класс все-таки появился как способ осмысления социального порядка, это был не плод социологического воображения, а язык политики. Даже тогда, несмотря на длительное пребывание Маркса в Великобритании, категория класса оставалась свободно маргинальной и понималась в основном в политических, а не социальных терминах, как отношение к государству и гражданству [Jones 1983; Joyce 1991; Wahrman 1995]. Только после того, как социологи зафиксировали расширение среднего класса (новые технические формы труда, новые жилые комплексы, новые виды досуга) и разложение традиционных сообществ и культуры рабочего класса (под влиянием американизированной массовой культуры, городского планирования и в конечном счете роста уровня жизни) в период с 1930-х по 1960-е годы, классовые категории были окончательно натурализованы. В этом смысле класс становится наиболее очевидным в момент его распада или переформирования [Lawrence 2010].

Трансформация личностного

Подобно тому, как общество чужаков породило новые модели поведения и способы прочтения и понимания социальных различий, оно также обеспечило условия для возникновения интимной сферы личных отношений. Нигде это не было так очевидно, как в трансформации семейной жизни. Существуют разногласия по поводу того, когда и как возникла современная нуклеарная семья, но мало кто спорит с тем, что расширенное корпоративное домохозяйство, уходящее корнями в широкую сеть родственных связей, в итоге было вытеснено семейной ячейкой, построенной на моногамном браке и потомстве, позволяющих накапливать и передавать собственность и богатство [MacFarlane 1978; Stone 1977; Davidoff, Hall 2002; Vries 2008]. Быстрая миграция и растущая мобильность населения, по-видимому, поддерживали удивительно гибкие формы семейной и домашней жизни. В 1851 году лишь 36 % домохозяйств содержали только супружескую семью – супругов и их детей, в то время как «44 % содержали по крайней мере одного дополнительного человека – квартиранта, слугу, работника, посетителя или родственника» [Anderson 1993:65]. Хотя средний размер домохозяйств оставался на уровне около пяти человек в период с 1750 по 1850 год, а в 1950 году упал до чуть более трех, наблюдались значительные различия между городом и деревней, а также между профессиями и классами. В выборке Давидоффа и Холла, включающей семьи среднего класса, отмечается, что средний размер домохозяйства в 1851 году составлял чуть больше шести человек, увеличился до семи и снизился ближе к пяти на верхнем и нижнем концах социального спектра. Большие группы также преобладали среди торговых семей, где часто встречались подмастерья и лавочники, а также среди низших профессиональных семей, таких как учителя, которые часто включали детей, живущих в их школах. Более того, уменьшение размеров домохозяйств не позволяет установить изменения в их составе, который в 1850 году, помимо родственников и дальних родственников (племянников, племянниц, двоюродных братьев и сестер), включал гостей, работников (в том числе слуг и подмастерьев) и квартирантов. Дж. Гиллис метко назвал этот тип домохозяйств «семьей чужаков» [Gillis 1996].

Только в начале XX века домохозяйство стало нуклеарной семьей. К 1880-м годам родственные связи были в значительной степени прерваны, а среднее число детей за два поколения сократилось с шести до двух. При этом размеры семей по-прежнему варьировались по шкале от 0 до 10 детей в примерно равных пропорциях. К 1920-м годам в подавляющем большинстве семей было от одного до трех детей. По мере изменения размера и состава семей менялась и структура взаимоотношений. Дети стали более тесно привязываться к своим родителям, которые, как и их потомство, теперь жили гораздо дольше. Число детей, которые могли потерять хотя бы одного родителя, резко сократилось с 20 % в 1741 году до всего лишь 3 % 200 лет спустя. Поскольку к 1920-м годам рост населения и его миграция в города практически сошли на нет, сокращающаяся семейная ячейка с большей продолжительностью жизни часто была одновременно и более оседлой, и более изолированной от других семей[15].

Интимные отношения нуклеарной семьи зависели от нового разделения труда и условий приватности, ограждающих ее от общества чужаков. Во-первых, семейный дом стал изолирован от мира оплачиваемой работы. Домохозяйство долгое время было местом работы, а жилые помещения располагались вокруг или над мастерскими или лавками вплоть до конца XVIII века, когда многие формы производства стали перемещаться на фабрики и в мастерские, а работники торговли, розничной торговли и профессий переезжали в отдельные, специально построенные магазины и конторы. Постепенно, по мере того как в растущих городах появлялись отдельные жилые, торговые и промышленные районы, зародилась идея добираться на работу. Это был не только экономический, но и культурный процесс. В его основе лежала попытка удалить женщин и детей из того, что все чаще считалось мужским миром труда. Мужчины должны были материально поддерживать тех, кого считали зависимыми от их работы – жену и детей. Конечно, для многих, особенно для рабочего класса, этот идеал был редко достижим, поскольку домохозяйства по-прежнему зависели от навыков или доходов всех членов семьи. Тем не менее, несмотря на эту неопределенность, идеальная семья культивировала новую приватность и дистанцию от посторонних людей за входной дверью, укрываясь за занавесками, живыми изгородями, стенами, воротами и подъездами [Davidoff, Hall 2002].

Эмоциональная составляющая семейной жизни была преобразована в новом частном пространстве дома. Женщины и дети, которые больше не считались участниками домашней экономики, стали объектами новых эмоциональных инвестиций в ряд оригинальных семейных ритуалов, таких как формализация семейных трапез, сказки на ночь, каникулы и празднование дней рождения [Gillis 1996]. Как ни странно, это часто предполагало физическую отстраненность и дистанцию между членами семьи. По возможности детей удаляли в собственные спальни, хотя в 1911 году три четверти семей все еще жили в квартирах с одной или двумя комнатами. Дети из высшего класса всегда проводили больше времени со слугами, чем с родителями. С 1850-х годов представители среднего класса также начали отправлять своих сыновей в школы-пансионы. Сорок одна новая школа-пансион была создана в период с 1840 по 1869 год, а к 1930-м годам их число достигло примерно 200. Многие из этих школ обслуживали отдельные регионы, но даже в них учились дети, чьи родители были разбросаны по всей стране и империи. Действительно, для колониальных чиновников отправка своих детей в школу в Блайте была способом поддержания социального статуса и нарочитой английскости [Buettner 2005]. К 1880 году, когда начальное образование стало обязательным для всех детей, даже рабочий класс был вынужден отправлять своих отпрысков на обучение к незнакомым людям в местную школу.

Действительно, расстояние, на котором проживали члены одной семьи, стало показателем ее состоятельности. Подобно тому как мальчиков разбрасывало школьное образование, брачный рынок среднего класса, столь важный для привлечения капитала в семейный бизнес, способствовал тому, что девушки также часто селились и создавали семьи вдали от дома. Письма позволяли супружеским семьям оставаться на связи. Получение письма само по себе имело символическое значение, независимо от того, какие новости оно сообщало. По мере повышения скорости работы внутренней почты и введения в 1839 году единой платы за письмо независимо от расстояния семейное общение стало коммерциализироваться благодаря поздравительным открыткам (на которых отмечались дни рождения и праздники, День святого Валентина или приглашения на свадьбы и похороны) и обмену подарками, помогающим связать дальние и близкие отношения в интимные ритмы семейной жизни. К 1860-м годам даже жители бедных районов с высоким уровнем неграмотности, таких как Олдхэм, получали по шесть писем на человека. Аналогичным образом, растущий в конце XIX века интерес к семейным древам и генеалогическим исследованиям, которые когда-то были уделом аристократии, свидетельствовал о стремлении вновь сделать разрозненные семьи единым целым и по крайней мере вписать их в семейную Библию [Whyman 2009; Vincent 1989]. Письма, призванные сплотить семью, были особенно важны для сохранения родственных связей между людьми, которые постоянно перемещались и часто разлучались. Смена должностей и рабочих мест в колониях и на разных континентах, периодические возвращения на родину в отпуск, обучение детей в школах-интернатах и летние резиденции на горных станциях – все это разлучало мужей и жен, родителей и детей. В этих условиях, когда сыновья могли годами не видеть своих родителей, братьев и сестер, письмо было формой обмена в эмоциональной жизни семьи и ключевой обязанностью матерей. Это был опыт, ужасающе распространенный для многих семей во время Первой мировой войны [Buettner 2005; Roper 2009].

Нигде перестройка интимных отношений в обществе незнакомцев не отразилась больше, чем в появлении брачных объявлений и личных колонок. В период с 1870 по 1914 год в Англии было создано не менее 22 брачных газет с такими объявлениями. Они продавались в газетных киосках и магазинах и обычно публиковали от 200 до 500 объявлений в неделю. Один редактор смело хвастался, что благодаря ему заключается более тысячи браков в год. Эти издания стремились соединить незнакомцев расчетливыми способами и были нацелены в первую очередь на представителей низших слоев среднего класса – клерков и торговцев, у которых не было средств или родственных связей, чтобы лично организовать брак, и для которых случайная встреча или ухаживание казались опасными и нереспектабельными [Cocks 2013]. Хотя то, что мы сегодня знаем как рекламу «одинокого сердца», появлялось в популярной прессе с 1860-х годов, оно оформилось как личная колонка лишь в 1915 году. Журнал под названием «Link» начал публиковать, по определению главного редактора, новое социальное средство, посвященное тем, кто ищет любовь и дружбу, а не законный брак [Cocks 2009]. Старые формы знакомства и брака ни в коем случае не исчезли, но их дополнили новые анонимные способы, которые стали необходимы и возможны только в обществе незнакомцев.

В то время как семья создавала новые эмоциональные модели, которые позволяли сохранять уединение от незнакомцев за дверью и не терять близость между территориально далекими родственниками, все более перформативная природа самосознания могла быть ответом на анонимность социального мира, населенного чужаками. Я, конечно, не предполагаю, что современная идея личности как индивидуализированного и автономного «я» была продуктом общества чужаков. Мы знаем, что это новое понимание себя возникло в XVII и XVIII веках. Его ключевым ингредиентом был переход от внешних точек отсчета для самоанализа, таких как протестантские поиски индивидуального спасения или сублимация личности в рамках более крупного корпоративного тела, к внутренним, которые признавали, что каждый человек является хозяином своего знания (Декарт) и архитектором своей собственной жизни (Локк). Там, где раньше эгоцентризм казался сомнительным с моральной точки зрения или даже греховным, он постепенно стал приниматься и поощряться. Это проявилось в зеркалах, часах и личных спальнях буржуазного дома, в новых практиках самоанализа и интроспекции, в появлении романа и его историй об индивидуализированных персонажах, в распространении новых верований, которые позиционировали гендерную личность как носителя политических прав и прославляли корыстное стремление к богатству, а также в развитии новых романтических представлений о ребенке и детстве как уникальном формирующем моменте самореализации и воспитания [Taylor 1992; Steedman 1995; Porter 1996; Wahrman 2004]. Все они предоставляли новые возможности для самопознания и реализации «я», которое воспринималось как сущностное ядро личности, и развивались независимо от увеличения численности, мобильности и анонимности населения.

Новым явлением, связанным с анонимностью современной жизни, была культура перформанса, которая все чаще включала задачи создания и демонстрации своего личностного начала. Были и те, кто отвергали новый акцент на внутренности, интимности и аутентичности и вместо этого сознательно культивировали формы самости, основанные на стилизованной внешности и поддержании дистанции с другими. Бал-маскарад, столь модный во второй половине XVIII века, может быть понят в этих терминах как сцена для представления себя в толпе незнакомцев [Castle 1986; Wahrman 2004]. Понимание самости достигло своего апогея в культуре «денди», оно отнюдь не было уделом элиты. Хотя Бо Бруммелл и Оскар Уайльд в начале и конце XIX века оставались его главными образцами, поздневикторианские мюзик-холлы изобиловали Champagne Charlies и Swells, игриво представляющими различные социальные идентичности как на сцене, так и вне ее [Vernon 2000: 37–62; McLaren 2007: 597–618]. Поиски подлинной духовности породили множество практик публичного представления самореализации, ее раскрытия и воплощения в жизнь. Повествования об обращении, о рождении нового «я» стали основой методистской литературы и вскоре были воспроизведены в автобиографиях рабочих людей, повествующих о своих политических, образовательных и этических преобразованиях. Движение за умеренность сделало публичное подписание клятвы новообращенными центральным событием их собраний. Аналогичным образом, дискурс самосовершенствования, канонически сформулированный в книге С. Смайлса «Самопомощь» (1859), приравнивал воспитание хорошего характера к его социальному проявлению во время знакомства с незнакомыми людьми [Anixter 2015; Vincent 1982; Harrison 1971; Collini 1985: 29–50]. Во второй половине XIX века даже занятие месмеризмом, спиритизмом и оккультизмом для исследования самых глубоких глубин самости и границ ее автономии и рациональности предоставляло альтернативные, «научные» этапы реализации и исполнения [Winter 1998; Owen 2004]. Современная социальная ситуация, возможно, и создала общество анонимных и далеких незнакомцев, но она также породила новые формы близости, привязанности и самопознания, которые обеспечили сохранение личных отношений в центре социальной жизни.

* * *

В период между 1750 и 1900 годами быстрая миграция, растущая мобильность и урбанизация британского населения создали новое общество чужаков. Это социальное положение, которое я считаю состоянием современности, изменило социальные отношения на улицах, в наших семьях и в нашем внутреннем мире. Оно также потребовало разработки новых систем управления, форм объединений и торговли. Необходимо было буквально заново придумать и собрать современное государство и экономику.

Глава 3

Управление чужаками

Английские историки обнаружили так называемые революции во время каждого правительства и в каждом веке, начиная с Тюдоров. Однако все они меркнут по сравнению с тем, что породило современное государство, оформившееся уже к середине XIX века. Как признавал Вебер, этот процесс зависел от абстрагирования государственной власти от фигуры монарха и его двора или превращения конкретных политиков и местных чиновников в безликие бюрократические системы. Постепенно власть воплощалась в новых формах беспристрастной экспертизы и административных системах, способных обращаться ко всем субъектам на больших расстояниях единообразными анонимными способами. Как нас учил Фуко, решающее значение имела способность этих структур составлять карту территорий, на которые распространялась их власть и на безопасность которых опиралась их претензия на легитимность. Поскольку место стало пространством, а люди – населением, мы, представители современного человечества, были задуманы как объекты управления, что означало, что мы никогда не встретим и не узнаем тех, кто нами управляет.

Этот процесс не был уникальным для Великобритании. Однако, хотя многие приемы бюрократической абстракции были разработаны ранее и в других местах, они часто оказывались вызваны иными побуждениями или работали в ином масштабе. Так, экзамены на государственную службу в Китае, датируемые VII веком, были направлены не на навязывание абстрактной бюрократии растущему имперскому населению, а на подготовку и дисциплину администраторов, которые должны олицетворять государственную власть в своих населенных пунктах [Elman 2000]. В эпоху европейского Просвещения многие формы правительственной абстракции были внедрены и разработаны реформирующимися абсолютными монархами и революционными республиками Америки и Франции. И хотя они иногда предвосхищали, а иногда и опережали британские, они практически всегда были обусловлены политическими императивами, направленными на расширение сферы действия правительства, возможностей государства и переосмысление форм его легитимности. Так было и в Великобритании. Новые методы управления и систематизация власти позволили сформировать новое национальное государство в период между актами о союзе с Шотландией и Ирландией в 1707 и 1801 годах и создать новую функционирующую империю, способную управлять огромными группами населения, рассеянными по нескольким континентам, после Семилетней войны. Действительно, как мы увидим, многие из новых методов правления были разработаны специально для управления колониями. Тем не менее в Великобритании реализация политических задач была осложнена проблемой управления быстро растущим и все более мобильным населением. В этих условиях природу власти и авторитета, традиционно проявлявшуюся в местных и личных отношениях, необходимо было переосмыслить. Личное знание или харизматическая власть над подданными уже не были достаточными ни в высокомобильном обществе странников, ни в расширяющемся имперском государстве.

Формирование современного безличного государства, как и прежде в Великобритании, было постепенно усиливающимся процессом. Новые системы и юрисдикции накладывались на старые, окончательно не заменяя их. К 1835 году один населенный пункт мог находиться под многочисленными юрисдикциями приходской церкви, ризницы, манориального суда, мировых судей, окружных квартальных служб, городского совета и союза бедных. Однако не просто выживание древних форм правления, а все более пестрая природа государства на местном уровне подчеркивает диалектику, в которой централизация и абстрагирование государственной власти порождают новые попытки воплотить ее в новых местных и личных формах. Так, превращение Уайтхолла в безликую правительственную машину компенсировалось его переосмыслением как церемониального пространства, переоценкой местных форм управления и персонификацией новых государственных органов в таких фигурах, как опекун по делам бедных или школьный инспектор. К середине викторианской эпохи имперское британское государство представляло собой Левиафана иного типа, чем его предшественники. Его способность делать больше вещей на все больших расстояниях стала возможной благодаря новому способу действия – абстрагированным, стандартизированным и передаваемым системам бюрократической власти, которые тем не менее часто продолжали опираться на определенно личные формы власти и авторитета.

Правительственная машина

Подсчет людей, обычно для того, чтобы собрать налоги или призвать в армию, был частью государственного управления с древних времен. Однако в XVIII веке, когда новый дух количественной оценки в сочетании с растущим аппетитом правительств к знаниям о населении, над которым они претендовали на безоговорочный суверенный контроль, эти упражнения стали более частыми и более точными. В Великобритании дух количественной оценки был стимулирован в конце XVII века новой культурой научных экспериментов, заинтересованной в объективном измерении и воспроизведении результатов, появлением страхования как бизнеса, нуждающегося в количественной оценке рисков, и использованием «политической арифметики» для численной демонстрации эффективности и вклада правительства в богатство и здоровье нации. Однако при всех амбициях и эпизодических попытках раннего современного государства собирать статистику и информацию о своих подданных, она оставалась зачастую локализованной и бессистемно организованной [Higgs 2004; Headrick 2002; Braddick 2000]. Несмотря на ложный рассвет в 1753 году, именно двойная угроза, вызванная войной с революционной Францией и предупреждением Мальтуса о неизбежности голода в связи с беспрецедентными масштабами роста населения, заставила Великобританию провести перепись населения в 1801 году, вслед за Америкой и Францией, которые сделали это десятилетием ранее.

Новизна переписи заключалась в ее регулярности (она должна была повторяться каждые десять лет), одновременности (она проводилась в один и тот же день, 10 марта), объеме собранной информации (адрес, число, пол и занятия членов домохозяйства, а также даты крещения, браков и смертей из приходских книг), способе ее сбора (местные приходские счетоводы направлялись и контролировались окружными надзирателями, которые, в свою очередь, отчитывались перед центральным офисом), а также формах анализа и сравнения, которые она позволяла проводить (то есть не только численность населения в целом, но и его местоположение, род занятий – три категории: торговля, сельское хозяйство или производство, – размер семьи, а также изменение этих категорий с течением времени). Никогда прежде государство не получало столь подробных сведений о своем населении, даже если они ограничивались данными о домохозяйствах, которые возвращались в агрегированном виде. Тем не менее чиновник в Лондоне теперь мог, не выходя из своего кабинета, сказать, сколько мужчин и женщин живет в той или иной деревне за сотни миль от него. И все же это вряд ли было работой бесплотной государственной машины. До 1841 года данные собирали приходские служители англиканской церкви, поскольку предполагалось, что они лично знакомы с домохозяйствами, которые им приходилось инспектировать.

Все изменилось после того, как в 1836 году было создано Главное регистрационное управление (ГРУ) (в Шотландии оно появилось в 1855 году, а в Ирландии – в 1863-м). Со следующего года все записи о рождении, смерти и браках должны были передаваться государству, а не только англиканской церкви, хотя это не было обязательным до 1875 года. Наконец-то жизни неангликанских прихожан стали иметь значение и были зафиксированы на законодательном уровне – до этого они редко попадали в списки англиканских приходов. Англия и Уэльс были разделены на 626 регистрационных округов, в которых комиссары по делам бедных назначались регистраторами, ответственными за заполнение квартальных регистрационных книг и возвращение их региональному суперинтенданту-регистратору для проверки перед передачей в ГРУ для очередного цикла проверки. Только за первый год в 12 томах, хранившихся в несгораемых железных ящиках, было сделано чуть менее миллиона записей. Даже в то десятилетие, когда статистические общества создавались в каждом крупном городе, а другие правительственные департаменты собирали и анализировали все больше статистических данных о преступности, торговле, бедности, образовании и численности избирателей, ГРУ было масштабным и инновационным предприятием [Wolfenstein 2007: 261–288].

Когда ГРУ взяло на себя ответственность за проведение переписи 1841 года, население было индивидуализировано, то есть имена и данные о каждом члене домохозяйства теперь должны были указываться регистраторами. Тридцать пять тысяч местных переписчиков были назначены для контроля за заполнением стандартных форм, которые ранее они развозили по домохозяйствам и чьи возвращенные данные должны были заносить в специальные книги. После того как эти книги были возвращены генеральному регистратору, чиновники конспектировали информацию, чтобы упорядочить ее различными способами (по полу или роду занятий) или проанализировать изменения с течением времени (мобильность или возраст). Примером аналитической работы может служить открытие У Фарром в 1851 году того факта, что такие профессии, как, например, горное дело, характеризуются очень высоким уровнем смертности. Статистически связав жизни географически разбросанных шахтеров, чьи смерти можно было объяснить только местными факторами или условиями конкретных шахт, он выявил национальные закономерности и тенденции, которые могли быть эффективно использованы в правительственной деятельности. Сбор и анализ статистики помог создать государство другого типа, способное мыслить и действовать по-новому.

Переписи населения были введены в Ирландии и Индии вскоре после установления колониального правления, чтобы имперское государство могло знать, кем оно управляет. Через 20 лет после Акта о союзе и первой переписи населения в Англии, Шотландии и Уэльсе сбор статистических данных «Соединенного Королевства» распространился и на Ирландию. Перепись населения в Индии началась через восемь лет после восстания 1857 года, когда прямое колониальное правление сменилось управлением через Ост-Индскую компанию. К 1881 году она превратилась в масштабное мероприятие, проводимое раз в десять лет. Полмиллиона человек работали переписчиками, собирая сведения об имени, возрасте, поле, роде занятий, месте жительства, месте рождения, касте и религии каждого жителя Индии. Это послужило толчком к появлению серии обширных анализов и отчетов, которые к моменту переписи 1901 года составили 60 томов и охватили 295 миллионов человек, говорящих на 147 различных диалектах [Cohn 1984:224–254]. Однако, несмотря на масштаб этих усилий, полного знания о колониальном населении так и не было достигнуто. Причин тому оказалось несколько: непокорность тех, кто опасался, как государство будет использовать полученную информацию; местные счетоводы не следовали инструкциям и заполняли свои формы по памяти или на основе личных знаний, не посещая домохозяйства; невозможность легко отнести людей к определенным группам (будь то жители определенного адреса, представители определенной расы или религии). Несмотря на то что переписи могли быть производством как откровенной выдумки, так и объективных знаний, они имели мощные последствия в мире. В Индии кастовые категории были кодифицированы переписью и затем закрепились в коренном обществе как основа для предъявления претензий или продвижения интересов внутри государства [Dirks 2001]. Незнание тогда было столь же продуктивно для правления, как и знание. Неважно, что государство не понимало, в чем оно ошибается; важна позиция, что все правильно, и знание правил, по которым ведется игра.

Именно с надеждой на то, что все подданные Британской империи смогут представить себе сограждан как часть единого государства, была проведена имперская перепись населения в 1901 году. Проведенная при Джозефе Чемберлене, игравшем роль колониального секретаря, она стала частью призывов к имперской федерации и сотрудничеству, которые распространялись в начале XX века. На практике казалось невозможным представить империю как единую статистическую единицу. В 1901 году отдельные группы населения или целые территории были исключены в зависимости от энтузиазма, усердия и ресурсов колониальных чиновников. Даже в 1921 году, когда перепись населения зафиксировала ошеломляющую цифру 458 миллионов человек, проживающих на территории 13 миллионов квадратных миль, единственными общими единицами измерения были базовый подсчет голов и классификация по полу. «The Journal of the Royal Statistical Society»[16] даже высмеял точность этих данных, отмечая, что в некоторых частях Западной Африки счетоводы зависели от

главы каждого дома, который бросает фасоль разного цвета в разные стороны каждого домохозяйства, чтобы обозначить возраст и пол тех, над кем он властвует, или столь же примитивного подсчета по узелкам, завязанным на ниточках разного цвета для каждого пола [Baines 1906: 441].

Региональные условия всегда брали верх над применением универсальных стандартов, и имперская перепись 1931 года фактически стала доказательством этого тезиса. Стремясь представить империю как единую государственную единицу, имперская перепись на деле продемонстрировала разрозненную и децентрализованную природу колониального правления [Christopher 2008: 268–285; Ittmann 2014].

Новое любознательное современное государство Великобритании, возможно, и обладало жадным аппетитом к знаниям о населении, которым оно стремилось управлять, но большую часть этой информации оно делило со своими подданными, чтобы те могли понять ритмы их коллективной жизни, как бы далеко и отчужденно они ни находились. Отчеты и анализы Фарра в ГРУ, возможно, были сухими, как пыль, но ими лихорадочно занимались члены статистических обществ, распространившихся с 1830-х годов, а также гораздо более широкая публика, читавшая газеты. В 1838 году было создано Управление государственной регистрации (сейчас оно называется Национальным архивом), чтобы обеспечить архив для всех приобретенных данных. Тем не менее число людей, ищущих информацию в государственных архивах, оставалось на удивление небольшим, и доминировали среди них те, кто работал в адвокатских конторах: к 1895 году общее число поисков в Государственном архиве Великобритании составило менее 54 тысяч. Однако интересно отметить, что 645 тысяч человек провели почти 3,5 миллиона поисков по переписи 1911 года, когда Государственный архив сделал ее доступной онлайн в январе 2009 года [Higgs 2011].

Как перепись позволяла государству знать свое население и управлять им, так и ордонансная геодезия позволяла правительству знать и наносить на карту территории, которые находились в его ведомстве. В этом случае очень важны военные вопросы и безопасность государства. Хотя под угрозой военного вторжения южные прибрежные районы были нанесены на карту в 1791 году, к моменту начала Великой тригонометрической съемки Индии в 1817 году были составлены карты только трети Англии и Уэльса – остальные были завершены только в 1853 году. Ордонансные съемки Ирландии и Шотландии начались в 1824 и 1843 годах и были завершены в 1846 и 1882 годах соответственно. Это поистине огромные операции. В Ирландской съемке было занято две тысячи человек, а Индийская съемка потребовала триангуляционной цепи, протянувшейся на 14 сотен миль от первого исходного пункта в Мадрасе до Гималаев (где пришлось строить 50-футовые вышки для определения вершин треугольников). Если переписные категории формировали представление о населении, то Ордонансная служба постепенно получила полномочия собирать, кодифицировать и фиксировать географические названия (часто, конечно, на стандартизированном английском языке), а также определять административные и имущественные границы. Эти карты вытеснили личное восприятие места новым единообразным пониманием абстрактного пространства, подчинив привычные местные знания тем, которые можно было получить с высоты птичьего полета. Действительно, представление об абстрактном пространстве, создаваемое их чистыми геометрическими линиями, заставляло невостребованные сельские земли и неправильные формы городских трущоб казаться «неестественными». К концу XIX века эти методы стали настолько детальными и эффективными, что потребовалось всего десять лет, чтобы составить карту Египта в масштабе 25 дюймов на милю в серии из 20 тысяч карт, на которых было указано имя каждого землевладельца, каким бы маленьким ни был его участок. К началу Первой мировой войны большая часть огромных территорий Британской империи была нанесена на карты подобным образом. И действительно, сила государства проецировалась не только на его доступ к детальному знанию отдаленных местностей, но и на карты мира, в центре которых находилась Великобритания, а ее обширная империя была окрашена в яркий розовый цвет [Edney 1997; Joyce 2013].

Ни в чем создание нового типа безликого бюрократического государства не проявилось больше, чем в повторном изобретении практики налогообложения. В Англии эпохи раннего Нового времени налогообложение было сопряжено со значительными трудностями, приходилось добывать и собирать налоги. Налоговых поступлений никогда не хватало для финансирования военных амбиций государства Тюдоров и Стюартов. Правительство всегда жило в страхе, что увеличение или изменение формы налогообложения может спровоцировать восстание. Однако в конце XVII века был создан новый финансовый инструмент – государственный долг, который позволял занимать достаточно денег для удовлетворения милитаристских устремлений через недавно созданный Банк Англии (1694). Для обеспечения этих займов и их обслуживания по более низким процентным ставкам были необходимы надежные потоки налоговых поступлений. Они поступали из трех источников. Почти половину составлял земельный налог, а остальное – сочетание таможенных и акцизных пошлин. И земельный налог, и таможенные пошлины собирались непосредственно с землевладельцев и купцов непрофессионалами, выступавшими в роли агентов государства. Но акцизы (эквивалент современного налога с продаж, нацеленного на конкретные товары) способствовали развитию совершенно новой системы сбора налогов, которая была настолько эффективной, что составляла все большую долю государственных доходов, увеличившись с 29 % в 1710 году до 80 % к 1820 году [Brewer 1989; Ogborn 1998; Harling2001; O’Brien 1988: 1-32].

Акцизный совет создал административную систему невиданного масштаба и сложности тремя способами. Во-первых, он разделил страну на 886 «округов» и закрепил за каждым из растущего числа акцизников (к 1708 году их стало более двух тысяч) определенный набор ежедневных маршрутов, состоявших в среднем из 38-мильных сельских «поездок» и шестимильных городских «прогулок». Широко известные и узнаваемые на своих маршрутах, акцизники, как и агенты, ответственные за сбор земельного налога и таможен, установили личные отношения с теми, кого они облагали, так что оценка и проверка иногда зависели от клятвы, чести и доверия. Во-вторых, чтобы сгладить местные различия, порожденные такой практикой, каждый акцизный служащий был вооружен техническим аппаратом, состоящим из руководств, измерительных приборов и мер, чтобы обеспечить единые стандарты оценки по всей стране. Авторитет и надежность акцизного чиновника все больше зависели от новых бюрократических систем, таких как стандартизированные весы, меры (особенно после введения новой имперской системы в 1824 году) и книги с двойной записью, которые стали обязательными после отмены присяги в 1840-х годах. Послание, как выразился один историк, было ясным: «Не доверяйте нам, но доверяйте нашим процедурам и инструментам» [Ashworth 2003: 363]. В-третьих, рационализация и стандартизация пошлин позволили сократить их количество с 1500 различных ставок, действовавших в 1800 году, до 26 общих категорий к 1860 году. К концу XIX века акцизами облагалось всего девять товаров, и только четыре из них (крепкие спиртные напитки, табак, чай и вино) приносили 96 % общего дохода от акцизов. Создание, казалось бы, независимой бюрократической системы, основанной на стандартизированных формах измерения, оценки и сбора, стало отличительной чертой современной системы налогообложения, которая принималась как норма в XIX веке.

Апогеем этой системы стало введение подоходного налога. Впервые введенный для финансирования Наполеоновских войн в период с!799по1815 год, подоходный налог был окончательно восстановлен в 1842 году и был отличным сигналом медленного отказа государства от косвенных форм налогообложения. Если акциз подпитывал военные амбиции страны в XVIII веке, то подоходный налог помогал финансировать расширение гражданского потенциала и инфраструктуры Великобритании в XIX веке. И все же, в отличие от всех предыдущих форм налогообложения, оно практически с самого начала было безликой процедурой, сводившейся к набору бюрократических команд – в частности, использованию налоговых таблиц, которые позволяли производить вычет у источника. К 1870 году всей системой управлял всего 361 землемер и инспектор, которые оставались анонимными для налогоплательщика. Но и здесь не обошлось без важных исключений, поскольку доходы от земли (а также от торговли, коммерции и профессиональной деятельности) по-прежнему согласовывались и взимались лично сетью из 54 тысяч местных светских асессоров и комиссаров, обычно принадлежавших к профессиональному классу. При доходах, которые должны были превышать 100 фунтов стерлингов в год, и относительно небольшой ставке вознаграждения в 1,5 пенни за фунт (фунт тогда состоял из 240 пенни) собранного налога, от этих светских чиновников ожидали бескорыстия, дискретности и не слишком заискивающего отношения к тем, кого они оценивали. Неудивительно, что Налоговое управление опасалось, что такая система способствовала занижению показателей, и хотя в 1864 году были предприняты попытки устранить непрофессиональный элемент, только в 1920-х годах Налоговое управление окончательно получило контроль над местными оценками и сбором налогов. Только тогда налогообложение превратилось в совершенно безликий, бюрократический процесс [Daunton 2001].

Не менее важную роль налогообложение играло в формировании колониального государства. Как всегда, Индия стала основным полигоном для испытания нововведений, призванных показать отличительные принципы. Под давлением Лондона, требовавшего увеличить доходы и искоренить коррупцию сборщиков налогов, сколачивавших состояния, Ост-Индская компания под руководством Корнуоллиса ввела в 1793 году систему постоянного регулирования налоговых требований к землевладельцам в Бенгалии. В основе этой системы лежала новая фиксированная ставка налога на землю, которая взималась с заминдаров, владевших землей. Взамен им предоставлялась гарантия владения и право собственности на крестьянские участки при условии уплаты ими положенных налогов. Хотя эта система представляла собой попытку, до сих пор немыслимую в Великобритании, создать универсальный стандарт и объект налогообложения, она также предназначалась для поддержания дисциплины среди окружных офицеров компании, выполнявших функции сборщиков. Зависимость от личных навыков и знаний районных чиновников стала очевидной, когда в 1886 году был введен подоходный налог для покрытия растущих расходов колониального государства после восстания 1857 года. Якобы созданный по образцу «справедливой» британской системы таблиц, универсальных стандартов оценки и анонимных форм сбора, он не мог похвастаться ничем из перечисленного. Поскольку уплата налога была обязательной только для государственных служащих, более половины всех налоговых поступлений собирались чиновниками, которые должны были определить, кто подлежит налогообложению (включая частные компании и товарищества), а затем рассчитать их обязательства без единого стандарта как для декларирования доходов, так и для их оценки. Неудивительно, что налогообложение оставалось вопросом репутации и переговоров, причем треть налогоплательщиков обращались к участковому, который в окружении своих оценщиков обладал значительным личным авторитетом [Guha 1963; Pagar 1920; Birla 2009].

И все же именно стандартизированные и анонимные бюрократические системы позволили британскому имперскому государству в XX веке значительно расширить свои знания о подданных. Введение национального страхования в 1911 году потребовало полной информации о трудовой биографии и доходах двух миллионов мужчин, потерявших заработок из-за болезни или увольнения. Когда в 1946 году национальное страхование было распространено на все взрослое население, задача по его документированию потребовала усилий примерно четырех тысяч сотрудников Министерства труда и пенсий. Как и в случае с Налоговым управлением, только те, кто считался нарушителем, кто уклонялся от уплаты налогов или «промышлял» пособиями, сталкивались с человеческим лицом этой безликой государственной машины. Если инспекторы олицетворяли власть государства и иногда, казалось, наслаждались этим опытом, то их знания о тех, кого они проверяли, были бюрократическими, а не личными: они исходили из глубокого знания их дел, а не их жизни [Vincent 1999; Vernon 2007; Higgs 2004].

Абстрагирование государственной власти через анонимные административные системы потребовало нового механизма управления. Дотошное государство зависело от технических средств сбора и обработки огромного количества данных, а это предполагало сложную совокупность стандартизированных форм, обученного персонала и машин. Подготовка счетоводов, регистраторов и инспекторов основывалась не только на их руководствах, но и на стандартных формах, которые они должны были заполнять, чтобы обеспечить сбор сопоставимых и последовательных данных независимо от того, где и кем они собирались. После сбора на местах эти данные необходимо было обобщить и обработать в центре. Методы такой обработки развивались с течением времени, синхронно с количеством и сложностью данных: в середине XIX века была эпоха бухгалтерской книги, конец XIX – начало XX века – эпоха картотеки, середина XX века – машина Холлерита и, наконец, компьютер. От этих методов и машин зависело то, что делало государство и как оно могло объединить всех своих подданных, независимо от расстояния, в универсальные рамки анализа и последовательности действий [Agar 2003]. Они становились, скорее, неотъемлемой частью государственной системы, нежели продуктом его чрезвычайной любознательности.

Для представления государственной машины как совершенно бескорыстной и предельно научной был важен, в первую очередь, человеческий капитал. Доклад Норткота – Тревельяна 1854 года, в котором впервые был обнародован термин «гражданская служба», умело продвигал эту точку зрения. В нем административные классы XVII и XVIII веков представлялись как коррумпированные и неэффективные: должности продавались или передавались министрами и покровителями, назначения производились на время «королевской благосклонности», а коррупционная практика позволяла чиновникам постоянно пополнять свои доходы. В докладе утверждалось, что нейтральность и эффективность государственной службы могут быть достигнуты, когда обладатели должностей начнут сохранять анонимность для общественности, а постоянные назначения (подкрепленные адекватными зарплатами и пенсиями) – осуществляться на основе открытых конкурсов. По сути, доклад Норткота – Тревельяна был ближе к концу, чем к началу процесса реформ и рационализации. Интересно привести некоторые биографические данные: выходец из административного класса Ост-Индской компании, Ч. Тревельян был нанят через старые патронажные сети, он получил образование в колледжах Хейлибери и Форт-Уильям и сдал экзамены, которые распределили офицеров компании по разным классам и должностям. Кроме того, он был шурином Т. Маколея, который в 1830-х годах провел важнейшие реформы государственной службы в Индии. Действительно, за два года до публикации отчета Норткота – Тревельяна поступление на государственную службу в Индии было открыто на основе конкурсных экзаменов, хотя и проводившихся в Лондоне и исключавших практически всех индийцев [Мас-Donagh 1958: 29–44; Clark 1959: 19–39; Young 1961; Cohn 1984: 550–553; MacLeod 1988]. Только в 1880-х годах новая Комиссия по гражданской службе Уайтхолла ввела новые профессиональные стандарты – разграничила ответственность департаментов и обязанности каждого назначенца, установила оклады в зависимости от сложности работы и создала разделение труда между элитной группой административных генералов, руководящих более рутинной и механической работой клерков, и теми, кто обладает специальными знаниями [Finer 1937]. К концу XIX века государственная служба как в Индии, так и в Великобритании успешно превратила дезинтегрированную службу в эталон, а бюрократический процесс – в призвание.

Хотя королева Виктория, по слухам, была в ужасе от того, что административные реформы, о которых сообщал доклад Норт-кота – Тревельяна, создадут новую породу независимых и безликих бюрократов, на самом деле они породили новую правящую касту. Эта каста называла себя джентльменами и культивировала очень специфические представления о характере и окружении администратора. Клерки высшего разряда считались универсалами, способными к тщательному анализу и взвешенным суждениям, а их бескорыстное мышление и независимость считались неотъемлемой чертой настоящих джентльменов, непременно получивших гуманитарное образование в определенных частных школах и Оксбридже [MacDonagh 1977; Cohn 1984: 500–553; Joyce 2010:102–123][17]. В 1914 году в этой элитной группе насчитывалось 450 человек, и 78 % из них были выпускниками Оксбриджа, причем 60 % обязательно читали классику. Поскольку образование в Оксбридже было недоступно для нонконформистов и женщин до 1870-х годов, клерками почти поголовно становились благородные характером мужчины англиканского вероисповедания. Личности такого джентльменского калибра, особенно если они были обеспечены хорошим жалованием и пенсиями, считались надежными хранителями государственных секретов. Пожалуй, только в конце XX века, когда профессиональные качества этой касты окончательно отделились от конкретного социального класса, государственная служба наконец стала «открытой». Даже к 1969 году, когда в высшем административном классе насчитывалось 1089 государственных служащих, только 5 % из них составляли женщины, 64 % учились в Оксбридже, а 96 % получили образование либо частное, либо в лучших грамматических школах.

Ниже этой элитной касты джентльменов стояли так называемые специалисты – люди, обладавшие специфическими техническими знаниями, от которых зависели расширяющиеся функциональные возможности государства. Эти люди не являлись продуктами «фабрик характеров» частных школ и Оксбриджа; их компетенция заключалась в определенной совокупности научных или технических знаний – они были инженерами, геодезистами, статистами, актуариями, ветеринарами, химиками, медиками, метеорологами и т. д. Хотя они и не были порождением именно 1830-х годов, их число значительно выросло в последующие десятилетия, когда к ним присоединилось все большее количество инспекторов. Будучи мобильными «агентами» правительства, инспекторы разъехались по всей стране, чтобы регулировать условия в шахтах, на заводах, в тюрьмах, рабочих домах и школах. Кроме того, они изучали неудобства широкого спектра (позже названные «санитарными условиями»), их деятельность включала в себя контроль ночлежек и скотобоен, автомобильных дорог, проверки от дома к дому, а также определение качества пищи, воздуха и воды. Хотя их беспристрастный авторитет основывался на профессиональных знаниях, инспекторы были далеко не безликими бюрократами. Теоретически инспектор был техническим специалистом, чья задача состояла в том, чтобы регистрировать и измерять вещи, вооружившись множеством портативных инструментов и централизованно установленными научными стандартами. Однако, поскольку их работа требовала постоянного взаимодействия с общественностью, без личного искусства рассудительности и дипломатии было не обойтись. В отдаленных районах, таких как остров Скай, где в 1895 году один человек отвечал за все виды инспекций и прошел почти три тысячи миль, выполняя свои обязанности, было особенно трудно отделить бюрократический процесс от искусства личных отношений [Otter 2008; Crook 2007: 369–393].

Наконец, в тщательно выстроенной иерархии государственной службы появились клерки низших отделов, которым поручалась так называемая техническая работа по копированию и составлению документов, столь важная для прохождения информации через правительственные департаменты. К 1871 году число таких работников составляло две тысячи человек с единой оплатой 10 пенсов в час, а к 1875 году к ним добавилась новая категория клерков – «мальчики», которых обычно освобождали от этой должности в возрасте 20 лет. Растущая скорость и количество корреспонденции требовали настоящей армии переписчиков, не обладающих никакими знаниями или подготовкой, кроме хорошей и быстрой руки. Поскольку эта группа не имела щедрого жалованья, карьерного роста и социального престижа высших классов, предполагалось, что им не хватает джентльменской осмотрительности, необходимой для сохранения тайны государственной информации перед лицом все более хищной прессы. В 1911 году культура почетного сохранения секретности, которая занимала центральное место в этике реформированной государственной службы, была дополнена «Законом о государственной тайне», призванным гарантировать, что даже низкокастовые клерки не посмеют разглашать информацию [Vincent 1999].

Если новый механизм управления никогда не был полностью безличным, его нельзя охарактеризовать и как абсолютно абстрактный. Он был воплощен в виде дорог, железнодорожных путей, кораблей и самолетов, телеграфных кабелей и радиопередающих станций, которые позволяли государству расширять и демонстрировать власть. Хотя эта коммуникационная инфраструктура облегчала работу правительства, обеспечивая все более быструю передачу данных на все большие расстояния, она неизменно была продуктом военных императивов, демонстрирующих явное проявление насильственной силы государства. Подобно тому, как дороги между королевствами Великобритании были проложены после заключения союза с Шотландией и Ирландией, так и солдаты, чьи казармы согласно стратегическим планам располагались у магистральных дорог, маршировали по стране и часто использовались для подавления бунтов и беспорядков. Двенадцать тысяч военных отправились в Лондон во время Гордонских бунтов 1780 года, и столько же было призвано для «усмирения» беспорядков луддитов между Лестером и Йорком в 1811 и 1812 годах. Вскоре войска стали перебрасывать по железной дороге; наиболее известным стал случай, когда восемь тысяч солдат были посланы в Лондон для обеспечения запрета на запланированное чартистское шествие к парламенту в 1848 году. Мобильность войск была крайне важна, учитывая неадекватный характер новых полицейских сил, созданных в 1820-х и 1830-х годах. За исключением Лондона, где штат столичной полиции постоянно рос и подчинялся непосредственно Министерству внутренних дел, развитие полицейских сил во многих городах и поселках шло на удивление медленно. В 1848 году в 13 % муниципальных округов Англии и Уэльса все еще не было полиции, как и в 41,5 % сельских графств пять лет спустя. Там, где полиция все же существовала, ее сотрудники были настолько малочисленны, что не могли контролировать серьезные беспорядки без зачитывания «Закона о беспорядках» и вызова военных. В 1841 году в Лондоне на каждые 900 жителей приходился всего один полицейский, в Манчестере и Бирмингеме – один полицейский на 600 жителей, а в Лидсе – на более, чем 1000, в Уолсолле – на 2200 жителей, в Макклсфилде – на 3200. Несмотря на то что во второй половине XIX века численность полиции значительно возросла – к 1881 году на 26 миллионов жителей Англии и Уэльса приходилось всего 32 тысячи полицейских, то есть один полицейский на каждые 812 жителей, – во многих городах она отличалась преимущественно символическим присутствием [Taylor 1997; Gatrell 1990: 243–310]. Даже в начале XX века, как во время общенациональной транспортной забастовки 1911 года или всеобщей забастовки 1926 года, для подавления беспорядков все еще требовалось вводить войска. Если у насильственной силы национального государства и было человеческое лицо, это было лицо чужака.

Перемещать войска по территории Великобритании было значительно проще, чем содержать армии за рубежом. Учитывая логистические проблемы снабжения заграничной армии в XVIII веке, сухопутные войны за пределами королевства велись с помощью местных союзов и наемников Так, битва при Плассее в 1757 году, когда Великобритания одновременно вела боевые действия в Европе и Северной Америке, была выиграна всего 750 британскими солдатами и двумя тысячами индийских сипаев. До 1760-х годов около 25 % расходов на армию уходили на наем иностранных солдат. Тем не менее, благодаря улучшенным системам снабжения, британская армия выросла почти в десять раз с 1689 по 1815 год, когда ее численность достигла 400 тысяч. Военно-морской флот имел решающее значение для развертывания и поддержки армии по всей империи. К концу XIX века на него приходилась пятая часть всех государственных расходов. Необходимость охраны порядка в дальних землях империи стала катализатором увеличения размера, скорости и мощи флота. Именно использование канонерских лодок со стальным корпусом для патрулирования рек Ганг, Тигр и Евфрат, а также портовых городов Китая во время Опиумных войн окончательно убедило флот отказаться от деревянных кораблей.

Все более эффективные транспортные системы позволяли государству проникать дальше и быстрее, а новые технологии становились средством применения жесткой правительственной силы на больших расстояниях. С технической точки зрения это было развитием достижений XIX века, поскольку, как считает Д. Хедрик, «разница между винтовкой времен Первой мировой войны и наполеоновским мушкетом была больше, чем между мушкетом и луком со стрелами» [Headrick 1981: 86]. В конце XVIII века дальность стрельбы из мушкетов составляла от 50 до 70 ярдов, но благодаря различным техническим усовершенствованиям в конструкции ствола и пули к середине XIX века она увеличилась до 300 ярдов. С появлением в 1860-х годах винтовки с продольно скользящим затвором дальность стрельбы увеличилась до 500 ярдов, увеличилась и скорость перезарядки. С появлением пулеметов Гатлинга в колониальных войнах против зулусов и ашанти на юге Африки в 1870-х годах, а также в Египте в следующем десятилетии перезарядка стала ненужной. По мере того как новые методы непрямой стрельбы стали заменять прямую наводку на цель, применение артиллерийских орудий также претерпело изменения с 1870-х годов. И наконец, появились аэропланы и воздушные бомбардировки. Только в 1919 году воздушные атаки использовались для подавления беспорядков в Египте, Индии, Афганистане и Сомалиленде, а вскоре они были применены с не менее разрушительным эффектом в Ираке, Палестине, Судане и Ирландии. Однако именно в Ираке в 1920-х годах Артур «Бомбардировщик» Харрис, по-видимому, получил свой первый опыт применения системы сплошных бомбардировок, которую он обрушил на Дрезден и Гамбург во время Второй мировой войны. Нет нужды уточнять, что точность – не говоря уже о различии между гражданскими и военными целями – была менее важна, чем моральный эффект от массового и несанкционированного уничтожения государством, обладавшим, казалось бы, всемогущей властью, тысяч жизней. Убийства теперь носили промышленный характер и являлись безличными по своей природе. Рукопашный бой не был искоренен, но убийство другого человека, безусловно, стало более абстрактной задачей, поскольку даже удар с беспилотника все еще находится в некотором отдалении.

Применение жесткой силы государства на расстоянии отчасти зависело от системы связи, способной быстро определить, где силовое вмешательство необходимо. Успешное развитие почты, телеграфа и радио резко сократило понятие пространства и времени в управлении. С XVII века государством была создана почтовая система на дорогах, ведущих в Бристоль, Холлихед, Дувр, Эдинбург, Норвич и Плимут. С введением почтовых карет на дорогах в 1784 году и на железной дороге с 1838 года сеть значительно расширилась, сохранив при этом Лондон в качестве своего центра. Почта была способом связи центральной власти с чиновниками на местах. До введения пенни-поста в 1840 году система франкирования обеспечивала бесплатное пользование почтой членам парламента и чиновникам. В 1838 году таким образом было разослано семь миллионов писем, и в отличие от 57 миллионов обычных писем, отправленных в том году (которые тарифицировались в зависимости от расстояния), они были равномерно распределены по всей стране. Создание почтовой системы было одним из первых требований колониального правительства. Первая почтовая система в Ирландии была создана в 1640-х годах, чтобы облегчить связь между Лондоном и его мятежной колонией. Ост-Индская компания создала почтовую систему в трех своих президентствах в 1760-х годах, но только в 1854 году в Индии была введена централизованная почтовая система, основанная на предоплаченных марках и доставке по железной дороге. Ирландская почта была включена в британскую систему в 1830-х годах, и ее связь с колониальной властью стала очевидной, когда почтовое отделение Дублина было захвачено во время Пасхального восстания 1916 года [Gregory 1987: 130–154; Daunton 1985].

В 1845 году почтовая служба также стала включать и телеграф, позволявший отправлять и принимать сигналы на огромные расстояния почти одновременно. К 1870 году телеграфная сеть только в Великобритании включала в себя 22 тысячи миль кабеля и генерировала шесть миллионов сообщений из более чем трех тысяч пунктов. К 1852 году кабель пересек Ирландское море, а к 1865 году надежные сети протянулись через Атлантику в Северную Америку, а также через Красное море в Индию. Их щупальцы окутали практически всю империю, далее распространившись в Гонконг (1871), Новую Зеландию (1876), а также восточную и южную Африку (1879). Если в 1860-х и 1870-х годах доставка коротких сообщений занимала несколько дней, то к концу века на их передачу уходило едва ли полчаса. Ни одна другая система связи не стала настолько важной для колониальной администрации в кризисные времена. Впервые телеграф облегчил передвижение войск в Великобритании в период чартистской агитации, но именно во время восстания в Индии он стал незаменим. Четыре с половиной тысячи миль кабеля способствовали быстрому развертыванию войск, в то время как переписка с Лондоном по-прежнему занимала недели [Mather 1953; Headrick 1988]. Телеграф не только существенно облегчил управление на расстоянии, он также создал новую временную связность территорий государства. Синхронность телеграфной передачи по железнодорожным линиям позволила стандартизировать национальное и в конечном счете мировое время. Этот процесс начался в Великобритании в 1840-х годах, когда железнодорожные компании стали публиковать расписания прибытия и отправления, синхронизированные по Лондону, а не по местному времени. К 1850-м годам большинство городов примирились с новой обязательной системой стандарта времени, исходящего из столицы, но в отдаленных сельских районах, куда поезда и телеграф добирались редко, все было иначе, пока в 1880 году «Законом о стандарте времени» не было закреплено стандартное национальное время. Тот же самый процесс происходил по всей империи и даже по всему миру по мере распространения рельсов и кабелей. К 1884 году мир полностью ориентировал свою временную сетку на лондонское время по Гринвичу.

Харизматическое государство

Управление обществом чужаков в условиях расширяющейся имперской политики породило новый механизм реализации власти со все более абстрактными и безличными формами. Они, в свою очередь, часто служили основанием для создания столь же непривычных харизматических и крайне индивидуализированных форм руководства. Эта диалектика была очевидна для журналиста У Баджота в 1867 году; он описал, что Английская конституция содержит не только «эффективные» части, обеспечивающие работу правительства, но и почти мистическую ауру, окружающую ее «достойные» части, подобные монархии [Bagehot 2009]. Для Баджота, как и для меня, суть заключается в том, что обе составляющие Конституции совершенно необходимы, они работают вместе. Таким образом, растущие ряды новой государственной службы в Уайтхолле и их бюрократическое оснащение обеспечили государству монументальную материальную форму. В XIX веке территория между площадями Трафальгар и Парламент, а также новая набережная Виктории стали бюрократическим пространством правительства. Когда-то здесь находился королевский двор, поэтому в XV веке на этом месте были построены здания Парламента, однако, к сожалению, большая часть Уайтхолла и его многочисленные частные особняки не пережили пожара в 1698 году. Несмотря на то что военно-фискальное государство наложило свой отпечаток на это пространство в XVIII веке – перестройка Адмиралтейства (1726), а затем строительство Казначейства (1736) и Торгового совета (1768) – современный характер Уайтхолла сформировался после реконструкции Дома Парламента (1840–1860) после пожара 1834 года, перепланировка Трафальгарской площади вокруг новой Национальной галереи (1832–1838) и колонны Нельсона (1845), а также вызвавший жаркие споры проект нового здания Министерства иностранных дел и Министерства по делам Индии (1868–1873)[18]. Не менее важно и то, что само пространство было открыто благодаря созданию набережной Виктории (1870) и расширению Парламент-стрит за счет удаления Королевской улицы у входа на Парламентскую площадь (1873) (см. рис. 10). В 1885 году Даунинг-стрит стала официальной резиденцией и офисом премьер-министра и канцлера казначейства. Кроме того, была построена серия новых монументальных зданий государственных министерств: Внутренний и Колониальный офисы (1873–1875), Новый Скотленд-Ярд (1888–1891 и 1912), пристройки Адмиралтейства (1895 и 1911 с Адмиралтейской аркой), Казначейство (1898–1917) и Военное министерство (1899–1906). «Исторический» стиль этих зданий затушевывали время их строительства и заявляли о постоянстве и прочности государства. За фасадами скрывались глубоко функциональные помещения, предназначенные для того, чтобы армии клерков могли заниматься государственными делами: в новом Военном министерстве было более тысячи кабинетов и две с половиной мили коридоров [Bremner 2005:703–742; Dugdale 1950; Foreman 1995].


Рис. 10. «Достойное» пространство Уайтхолла. Надписи: «Сады Уайтхолла», «Конная гвардия» и «Парад» опущены из середины изображения, слева направо Источники: [Fry: 1891].

В своем новом монументальном виде Уайтхолл стал церемониальным центром имперского государства. Как и подобает месту, где находился старый королевский двор, Уайтхолл играл роль сцены для выступления возрожденной монархии. Медленно лишаясь исполнительной власти в течение XIX века, монархия все больше наделялась новой символической ценностью. Королева Виктория начала ритуальное государственное открытие парламента в 1852 году, однако после смерти мужа делала это всего шесть раз – с 1861 по 1886 год. Количество торжественных процессий не увеличилось даже после того, как Дизраэли сделал ее императрицей Индии в 1877 году. Именно Эдуард VII закрепил за собой роскошь открытия парламента. Помимо этого, он выделил для монархии особое пространство в Уайтхолле, построив Адмиралтейскую арку, расширив Мэлл и обновив фасад Букингемского дворца за десять лет до начала Первой мировой войны. Будучи церемониальным и одновременно бюрократическим сердцем имперского государства, Уайтхолл стал мишенью для фенийских бомб в 1883 и 1885 годах; суфражистки протестовали там два десятилетия спустя, приковывая себя к перилам или разбивая окна правительственных учреждений. Уайтхолл стал очевидным местом для проведения Парада Победы союзников в 1919 году и установки кенотафа, возведенного в его центре для ежегодной церемонии памяти ветеранов Великой войны. Его архитектор, Э. Лютьенс, после был занят проектированием чрезвычайно дорогой столицы Британской Индии – Нью-Дели (1912–1931), в то время как проблемы британского правления постоянно нарастали, а его незыблемость казалась не такой уж и прочной. Работа Лютьенса – острое напоминание о том, что монументальная архитектура, распространившаяся по империи начиная с 1870-х годов, пропагандировала абсолютно имперское видение британского государства с Уайтхоллом в центре [Metcalf 1989].

Как показал впечатляющий масштаб зданий Секретариата в Нью-Дели, нигде бюрократическая сущность колониального правления не проявлялась сильнее, чем в Индии. Однако почти авторитарное управление в Британской империи было возможно не только благодаря помпезной архитектуре. Когда после восстания 1857 года в Индии усилилась колониальная экспансия, не обошлось и без роста церемониальных зрелищ и укрепления харизматических форм личного правления. Имперское переосмысление Дурбара в честь коронации королевы Виктории в качестве императрицы Индии в 1877 году меркнет по сравнению с шоу, устроенным лордом Керзоном в 1903 году в честь коронации короля Эдуарда VII. Кроме того, хотя Ост-Индская компания долгое время зависела от своих союзов с сотнями княжеских правителей, контролировавших почти треть территории Индии, ее положение упрочилось после введения прямого правления в 1858 году, когда в обмен на лояльность и поддержку индийской армии они были освобождены от налогов. Несмотря на то что индийские гражданские служащие давали рекомендации, княжеские правители оставались самодержцами, действуя в сугубо личных целях, хорошо это или плохо. Даже те, кто продвигал административные реформы, представительные собрания, санитарную и образовательную инфраструктуру, неизменно делали это для расширения своей личной власти [Metcalf 2010: 23–25].



Поделиться книгой:

На главную
Назад