Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Далекие чужие. Как Великобритания стала современной - Джеймс Вернон на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Непрямое правление и персонификация имперского государства не ограничивались Индией. В Капской колонии британцы предоставили вождям Кхоса власть над своими обычными делами, но стремились навязать власть имперского государства через личный авторитет губернатора. Губернатор проявлял эту власть, объезжая провинцию со своей свитой, созывая вождей на собрания и назначая агентов-резидентов или комиссаров в каждое племя для надзора за соблюдением законов Кхоса и британских законов (британские законы применялись в случаях убийства, колдовства и воровства). Этих процедур было недостаточно для сэра Г. Смита. Став губернатором в 1847 году, он придумал новые проявления своей харизматической власти: например, он требовал от вождей целовать ему ноги и присвоил себе титул Великого вождя (Inkoshi Enkulu) племени Кхоса [Price 2008]. В связи с резким расширением в последней четверти XIX века Британская империя все больше полагалась на косвенные формы правления. От Малайи до Фиджи и по всему африканскому континенту султанам, королям, шейхам и вождям племен позволялось сохранять свою личную власть и культурные и религиозные традиции своих народов, на которых она, как считалось, базировалась, в обмен на следование советам британских представителей, поставленных рядом с ними в качестве губернаторов, генерал-резидентов или комиссаров. Когда лорд Лугард, губернатор Нигерии, прославил эту систему имперского правления в книге «Двойной мандат» (1922), он фактически кодифицировал то, что уже действовало во многих колониях более 100 лет. Все, что изменилось – это впечатляющий размах, с которым имперское государство создавало помпу, условия и церемонии для укрепления личной власти своих губернаторов и местных правителей [Ranger 1983; Mamdani 1996; Metcalf 1997; Cannadine 2001]. Фигура окружного офицера хорошо иллюстрирует, что персонификация власти в колониальном контексте никогда не была простой заменой более дорогостоящих безличных форм бюрократического управления. Созданные Ост-Индской компанией в Британской Индии, окружные офицеры отвечали в основном за сбор налогов и поддержание правопорядка в округах, площадь которых могла достигать четырех тысяч квадратных миль. В бюрократической иерархии они подчинялись комиссару, который, в свою очередь, отвечал перед губернатором через его провинциальных секретарей, но на практике значительная часть автономии была передана окружному офицеру как пресловутому «человеку на месте». Это неудивительно, если учесть, что даже в период своего расцвета индийская гражданская служба насчитывала не более тысячи государственных служащих, управлявших более чем 300 миллионами индийцев, говорящих на огромном количестве языков. Колониальная служба стремилась воспроизвести индийскую модель окружного офицера в Африке. Подготовленные как специалисты широкого профиля в области бухгалтерского учета, региональной экономики и истории, уголовного и исламского права, гигиены и санитарии, геодезии, этнологии и языка, районные служащие в Африке работали в удаленных районах без пристального руководства. В 1906 году на каждые 45 тысяч нигерийцев приходился один европейский государственный служащий, а к 1914 году на 372 674 мили территории приходилось всего 252 окружных офицера. Кения ничем не отличалась от других стран: в 1909 году 120 окружных офицеров обслуживали 224 960 квадратных миль. Они должны были объезжать свои районы «для демонстрации флага», собирать налоги, следить за соблюдением закона, выполнять церемониальные функции и узнавать настроения населения через деревенские собрания, личные визиты и письма. Несмотря на необходимость поддерживать связь с региональным ведомством и национальным секретариатом, работа окружного офицера в Африке вряд ли была сравнима с трудом безликого бюрократа [Mason 1954; Dewey 1993; Gann, Duingnan 1978; Greene 2006].

Формы местного и личного правления не ограничивались отдаленными окраинами империи. По мере того как усиливалась бюрократическая власть Уайтхолла в Великобритании в XIX веке, росла и подозрительность по отношению к ней. Это привело к тому, что большинство законодательных актов носили рекомендательный характер и выполнялись только по желанию местных жителей. Когда же принуждение наступало, оно неизменно уравновешивалось созданием новых местных структур и органов. Новый «Закон о бедных» 1834 года, возможно, и создал центральную Комиссию по делам бедных и армию инспекторов, следивших за выполнением его предписаний, но помощь бедным оказывали избранные на местах попечители. К 1860 году только 60 % местных профсоюзов построили обязательные работные дома. Более того, даже в 1890-х годах 76 % из них по-прежнему предоставляли помощь «на улице»; проблему должен был искоренить «Закон о бедных». Попечители по «Закону о бедных» пользовались значительной личной властью и часто гордились своим глубоким знанием местных условий. Выборы в региональные профсоюзы стали особенно оживленными после 1894 года, когда было отменено требование владеть собственностью, быть мировым судьей или магистратом, чтобы стать попечителем. Кроме того, отменена система множественного голосования (которая давала больше голосов богатым и ни одного – женщинам). Аналогичным образом создание школьных советов для местного управления обязательным государственным образованием в 1870 году – также под контролем центрального совета по образованию и инспектора – значительно оживило политику на местном уровне. Таким образом, во многих сферах рост централизованного бюрократического государства возродил местные политические структуры.

Более того, с ростом числа государственных учреждений на местах им часто старались придать человеческое лицо. С введением обязательного образования требовались ответственные за посещаемость школ, которые не только хорошо знали свои районы, но и обладали способностью убеждать физической силой. Они должны были в прямом смысле затаскивать детей в школы, а в дальнейшем при необходимости преследовать родителей провинившихся. По мере того как дети становились центром повышенного внимания со стороны государства, почти все они попадали в прямую зависимость от чиновников, таких как школьные врачи, санитарные врачи и сотрудники службы пробации, чья работа заключалась в работе в сообществах через личные отношения с родителями и их потомством. Как и обычным инспекторам, чиновникам было поручено внедрять новые стандарты попечения и дисциплины. Достигалась идеальная модель как принуждением, так и убеждением, хотя из журналов и мемуаров мы знаем, что к тем, с кем чиновники сталкивались, они испытывали столько же презрения, сколько и сочувствия [Sheldon 2007: 735–746; Koven 2006; Hendrick 1994]. Во многих случаях было невозможно представить абстракцию государства за его новой бюрократической властью без этих фигур, придающих ей человеческое лицо.

* * *

Таким образом, мы можем сделать вывод, что начиная с XVIII века развивались новые формы бюрократической организации, техники абстрагирования и материальные инфраструктуры, которые позволяли властям и полномочиям приобретать безличный характер и распространяться с помощью нововведений на большие расстояния. К середине XIX века эти инновации привели к появлению нового, явно современного типа государства, способного как управлять обществом незнакомцев, так и создавать имперскую политию с беспрецедентным глобальным охватом. Хотя многие из появившихся безличных форм бюрократического управления, как и сама идея беспристрастной государственной службы, были впервые разработаны в Индии, современное государство не было просто колониальным изобретением. Подобно экзаменам на государственную службу, действовавшим в Китае с VII века, новые бюрократические формы колониального управления часто использовались для поддержания дисциплины среди администраторов, которые привыкли набивать собственные карманы и вводить большую долю личной власти, следуя централизованным стандартам и процедурам. Это не значит, что бюрократическая и харизматическая формы власти обязательно противоречили друг другу – зачастую они были симбиотичны. Каким бы огромным ни становился новый Левиафан современного государства, как бы далеко ни простирался его правительственный механизм, его власть также проявлялась в виде харизматических форм, охватывающих как здания и церемонии, так и самих людей.

Глава 4

Объединение с чужаками

В основе концепции всей английской истории лежит утверждение, что Великобритания создала современный мир, первой разработав систему представительной власти и гражданского общества, а, к примеру, культура публичных дебатов обеспечивала связанность государственной машины. Эта мысль была озвучена в последнем томе «Истории Англии» Т. Маколея в 1848 году, когда революциями была охвачена континентальная Европа. Позже ее повторил (хотя и с меньшим триумфом) Ю. Хабермас в конце XX века [Macaulay 1898; Habermas 1989]. Она сформулирована следующим образом: бурные конфликты XVII века сменились рассветом просвещенного XVIII столетия. Его яркая интеллектуальная жизнь, которой способствовал рост печатной культуры, позволила в XIX веке провести реформу избирательной системы, благодаря чему позиция отдельных людей одержала верх над давлением влиятельных лиц и коррупцией. Представительная власть стала занимать настолько важное место в политике государства, что Великобритании удалось избежать революции. В этом утверждении есть, конечно, определенная карикатурность, но, несмотря на всю тонкость приводимых доводов, как и когда это произошло, оно отражает основной колорит все еще несколько самодовольного историографического диспута. Тем не менее есть те, кто настаивают либо на том, что сохранение аристократической власти означало отсутствие полной представительной власти в государстве, либо на том, что новые формы гражданского общества ввели правила организации, проведения и понимания политики, обеспечивающей гражданам неменьшую свободу от властей [Vernon 1993; Lawrence 2011; Joyce 2003].

Споры об уровне демократического развития Великобритании (как бы мы это ни понимали) не кажутся действенным способом по оценке того, когда ее политика стала современной. Если мы откажемся от чересчур стереотипных утверждений, то сможем более четко увидеть, как коренным образом изменилась структура политики, когда она столкнулась с проблемами, вызванными ростом численности, мобильности и анонимности населения и его распространением за пределы империи. Появление общества чужаков и расширение имперского полиса означало, что не только государственная власть, но и народная политика больше не могла быть организована вокруг привычных региональных и личных сетей. Гражданское общество было реструктурировано на основе новых форм абстракции. Печатная культура давала возможность незнакомым людям представить себя как сообщество мнений, которое не подчинялось географии, но было связано через новые бюрократические структуры. Акт голосования также трансформировался, поскольку круг избирателей больше не определялся местными традициями, он формировался едиными национальными стандартами и процедурами, которые представляли всех избирателей как анонимных личностей, чьи голоса больше не были подотчетны их сообществам. Местные и личные формы гражданского общества никогда не были полностью стерты, их активно продвигали те, кто не доверял все более абстрактным способам ведения политики.

Гражданское общество чужаков

Явно гражданское общество Нового времени уже не базировалось исключительно на локальных связях и личных контактах. Лондон стал лишь самым очевидным исключением. Однако даже там, например, кофейни свидетельствовали об удивительной интимности общественной жизни. По мере распространения в конце XVII века кофеен они превратились в центры общения. Это были места, где встречались как друзья, так и незнакомцы, чтобы обменяться практически всем (сплетнями, новостями, идеями, товарами, ставками, даже профессиональными услугами) и создать новые предприятия, клубы и общества. К 1739 году в Лондоне насчитывалась 551 кофейня. Модное периодическое издание «Spectator» (1711–1714) было результатом этой культуры. Вымышленный персонаж из его названия язвительно наблюдал за жизнью обществ мегаполиса, играя на знакомстве читателей с определенными местами, людьми или социальными и психологическими типами. По мере роста населения Лондона росло и количество клубов и обществ: в 1750 году их насчитывалось около тысячи. В таких городах, как Бристоль с населением в 40 тысяч человек, существовало около дюжины различных обществ, в то время как в Нортгемптоне с населением 50 тысяч человек их было всего три [Clark 2000: 90, 128]. Несмотря на то что количество клубов и добровольных обществ получило и так неожиданный рост в первой половине XVIII века, во второй половине их число продолжило увеличиваться в геометрической прогрессии. И хотя многие из них были результатом деятельности отдельных связей местного и регионального уровня, вследствие возросшей мобильности населения получили широкое распространение масоны и общества реформы морали. Новые масонские ложи, например, создавались путешествующими джентльменами, чтобы скрепить личные отношения с теми, с кем они встречались и вели дела. К 1740 году в Великобритании насчитывалось 180 лож, а к 1800 году они распространились по большей части империи в Южной Азии, Северной Америке, Карибском бассейне, Западной Африке и южной части Тихого океана. Столетие спустя насчитывалось не менее 737 имперских лож (к 1930 году только в Индии их было 321!). Когда масоны заявляли, что благодаря расширению круга личных отношений они создали «обширную цепь, простирающуюся вокруг всего земного шара», это не было пустой болтовней [Harland 2007: 2–4]. Эта модель была позже воспроизведена на более низовом социальном уровне, когда методистские проповедники и бродячие подмастерья искали поддержки у чужаков, которые относили себя к единоверцам или, например, ремесленникам. Местные ремесленники часто создавали клубы для обсуждения общих интересов и налаживания личных и организационных связей между населенными пунктами, давая кров тем, кто искал работу в других местах. К 1800 году 17 ремесел создали с одной стороны внерегиональные, а с другой межличностные сети [Reid 2005]. Однако, несмотря на некоторые развивающиеся связи общенационального и общеимперского уровня, общественная культура Великобритании в основном базировалась на личных связях и местной солидарности, часто скрепляемой исполнением клятв и церемоний.

Выход за пределы местного и регионального уровня требовал формализованной организационной структуры, а не просто наличия личных связей и отношений. П. Кларк обнаружил переход от неформально организованных местных клубов и обществ к тем, которые в конце XVIII века все больше требовали наличия уставов, подписок, журналов и даже специально построенных залов для собраний [Clark2000:70]. Дружеские общества, которые к 1850 году насчитывали четыре миллиона членов (половина взрослого мужского населения), являются хорошим примером. Распространяясь быстрее всего в новых городских центрах, они пропагандировали формы взаимности, которые вынуждали чужаков брать на себя обязательства в качестве друзей. В самом крупном ордене, «Одд Феллоуз», долгое время считалось, что такие обязательства лучше всего прорастают на местах через личные отношения и ритуальные представления. Противодействие национальной федерации было частично преодолено с помощью бюрократической формализации. «Одд Феллоуз» учредили собственный журнал с отчетами местных лож, чтобы укрепить чувство национального сообщества; они распространяли печатные копии правил, тостов и проповедей и создали представительную организационную структуру, состоящую из региональных округов и обязательных конференций, которые проводились каждый год. Однако эта структура была создана преимущественно на основе чрезвычайной важности, придаваемой местным и личным отношениям, будь то проведение ритуалов в местных ложах или посещение их национальными лидерами [Ismay 2010].

В начале XIX века профсоюзы все чаще объединялись в региональные отделения с общими правилами, штаб-квартирой и периодическими встречами местных представителей. Отмена законов о сообществах в 1824 году позволила создать более эффективную национальную систему взаимодействия и организации, предполагавшую наличие секретарей и выборных должностных лиц, а также наличие торговых отчетов и журналов. Тем не менее местные органы по-прежнему отвечали за взносы, распределение прибыли и налаживание работы на местах. Важность местной специфики стала очевидной и с распространением местных советов профсоюзов во второй половине XIX века. Только с 1850-х годов профсоюзы, объединяющие разные профессии, приобрели подлинно национальную форму. Объединенное общество инженеров, основанное в 1850 году, создало в Лондоне впечатляющую национальную организационную структуру, которая занималась взносами, распределением прибыли и принятием решений репрезентативными органами; к 1860-м годам в нем насчитывалось 30 тысяч членов в 300 отделениях. Эта структура позволила тем, кто никогда не встречался, скажем, машинисту в Манчестере и изготовителю лекал в Бирмингеме, понять свои общие интересы как инженеров и объединиться в кампании за национальные стандарты оплаты и условия труда.

Распространение и формализация культуры обществ не остановились на берегах Британских островов. Начиная с XVIII века английские виды спорта распространялись по всей империи вместе с эмигрантами, но только в 1860-1870-х годах правила игр были стандартизированы путем создания центральных организаций, таких как Футбольная ассоциация (1863), Футбольный союз регби (1871) и Ассоциация лаун-тенниса (1888)[19]. В скором времени последовало появление международных соревнований, правил и руководящих органов, иногда открыто конкурировавших с британским имперским стандартом. Так, несмотря на то, что английская, валлийская, шотландская и ирландская футбольные ассоциации (ФА) создали Международный совет футбольных ассоциаций в 1886 году, в 1904 году в Париже возникла конкурирующая с ней Международная федерация футбола (ФИФА).

Бюрократическая формализация надлокальных связей проявилась и в политической культуре. Например, на протяжении веков петиции были способом, с помощью которого местные общины просили монарха устранить причины, вызывавшие их недовольство, или способствовать продвижению их интересов. Когда в 1650-х годах петиции начали публиковать, они стали распространяться за пределы населенного пункта или региона и собирать больше подписей: так, в период с 1640 по 1660 год в общей сложности 500 петиций собрали беспрецедентное количество подписей – 20 тысяч. К 1680-м годам, когда петиции все чаще адресовались парламенту (а не монарху) и использовались для обращения к общественности и оказания влияния на нее, их количество достигло 200 в год. Столетие спустя кампания против работорговли стала пиком петиций XVIII века: за один только 1792 год 500 петиций собрали более 350 000 подписей. Сравните это с пиком петиционной активности в период с 1838 по 1842 год, когда в среднем в год собиралось 14 тысяч петиций, а одно только обращение чартистов в 1842 году собрало три миллиона подписей. Хотя петиции редко пользовались подобным успехом, вплоть до XX века они оставались ключевым механизмом обобщения мнений с мест и способствовали формированию новых связей между незнакомыми людьми.

Политические движения претерпели аналогичную трансформацию. Когда они впервые возникли в период между движением уилкитов в 1760-х годах и чартизмом в 1840-х, национальная сплоченность этих движений в значительной степени зависела от харизматических лидеров, таких как Дж. Уилкс и Ф. О’Коннор. В разгар движения уилкитов в 1769 году 50 тысяч подписей под петициями с дальнейшими обещаниями поддержки поступили от множества существующих клубов, лож и ассоциаций со всей Англии [Brewer 1976: 175]. Их связывал сам Уилкс, ставший выразителем требования различных свобод: свободы выборов, свободы прессы и права публиковать парламентские дебаты. Сторонники посылали ему подарки, печатали портреты, помещали его изображение на кружках и тарелках, произносили тосты и называли в его честь пабы, устраивали праздники в день его рождения. Надлокальный характер движения эффективно удерживался за счет его личности и репутации. Государственные репрессии в виде «Закона о мятежных собраниях» (1794), законов о государственной измене (1795 и 1817), законов о собраниях (1799,1800,1825) и Шести исключительных законов (1819) неизбежно замедлили организационное развитие корреспондентских и конституционных обществ 1790-х и 1810-х годов, которые, как и политические союзы во время кризиса реформ 1829–1832 годов, по-прежнему зависели от отдельных лидеров, объединявших их в общенациональные движения – свидетельством чему имена Пейна, Картрайта, Коббета и Ханта[20] [LoPatin 1999; Dozier 1983]. Постоянные поездки и турне по стране позволили многим лидерам связать воедино разнородную борьбу на местах и возникающие организации. За один месяц во время чартистской агитации 1839 года О’Коннор, по сообщениям, проехал 15 сотен миль и выступил на 22 публичных собраниях – часто в течение нескольких часов [Epstein 1982; Belchern, Epstein 1997: 174–193]. Такой тип харизматической организации усиливался за счет газет. Как у Уилкса была газета «North Briton», а у Коббета – «Political Register», так и у О’Коннора была «Northern Star». К 1839 году «Northern Star» разошлась тиражом в 40 тысяч экземпляров, а ее читательская аудитория составляла 300 тысяч человек. Ее формат, сочетавший репортажи о деятельности чартистских групп на местах, освещение национальной политики, письма читателей и сенсационные криминальные истории, оказался очень эффективным для объединения разных точек движения [Thompson 1984: 49; Jones 2005:3-24].

Несмотря на сохраняющуюся важность харизматических способов организации, бюрократические представительные структуры становились все более необходимыми для национальной политической мобилизации. По своему национальному охвату и формальной организационной структуре чартизм значительно превосходил своих предшественников. К концу 1840-х годов более тысячи населенных пунктов имели ту или иную форму чартистского движения, а с 1839 по 1858 год местные отделения направляли делегатов на ежегодный съезд Национальной чартистской ассоциации. Она финансировалась за счет ежеквартальной подписки в размере двух пенсов, а членские билеты выдавались как мужчинам, так и женщинам [Chase]. И все же именно «Лига против хлебных законов» стала лидером. Как и чартисты в 1839 году, она учредила национальный съезд для делегатов, избранных местными ассоциациями, и разработала официальную конституцию (на пике своего развития в 1842 году 124 из 316 местных ассоциаций направили делегатов). Финансируемая за счет пожертвований и деятельности местных ассоциаций по сбору средств, лига основала штаб-квартиру с 15 штатными лекторами и персоналом из 20 человек. К 1843 году этот штат был способен распространять миллион брошюр в неделю в дополнение к еженедельному циркуляру «Anti-Corn Law Circular». Кроме того, они разработали общенациональную избирательную стратегию, ориентированную на конкретных кандидатов и избирательные округа, а также на самих избирателей в частности, используя новый реестр избирателей, созданный в 1832 году. Пять миллионов печатных пакетов с трактатами были разосланы полумиллиону избирателей в 200 округах – либо по почте, либо доставлены вручную, от двери к двери, 500 распространителями. Пользуясь преимуществами «Пенни пост», Лига рассылала 300 тысяч писем в неделю непосредственно специально отобранным избирателям. Это была беспрецедентная и неудержимая политическая машина [Pickering, Tyrell 2000].

«Лига против хлебных законов» предвосхитила национальную организацию политических партий, возникшую 20 лет спустя. Резкое расширение электората в 1867 и 1884 годах привело к появлению более чем четырех миллионов новых избирателей, за лояльность и поддержку которых политическим партиям теперь предстояло бороться. Для этого они создали центральные организации, способные мобилизовать местные объединения в избирательных округах. Сначала Центральный офис консерваторов (1870) и Центральная ассоциация либералов (1874), которым предшествовала Либеральная регистрационная ассоциация (1860), начали координировать, а затем и направлять партийную агитацию. Их влияние измерялось ростом новых кадров профессиональных партийных агентов и выпуском централизованной предвыборной литературы. Имея собственные профессиональные организации и журналы, характерные для каждой партии, агенты стали «посредниками» центральной партии на местах, ответственными за регистрацию избирателей и организацию растущих рядов партийных волонтеров. К началу XX века у партии тори было более 400 агентов, а у либералов – 321. Созданный в 1887 году отдел публикаций либералов выпустил 10 миллионов листовок к выборам 1892 года и 25 миллионов к следующим выборам всего три года спустя. К 1910 году, несмотря на то, что в тот год состоялись двое выборов, либералы распространили 40 миллионов из 46 миллионов листовок Центрального управления консерваторов, то есть в общей сложности 10,75 листовки на каждого из восьми миллионов избирателей. Плакаты также выпускались централизованно, причем только в 1910 году обе партии изготовили более пяти миллионов плакатов, хотя это не искоренило распространение более мелких и дешевых местных листовок [Lawrence 2009: 78–80; Thompson 2007; Rix 2001]. Усиление централизованной партийной дисциплины также проявилось в распределении партийных голосов с помощью «трех линий кнута» в парламенте, который постепенно терял своих некогда независимых членов [Beales 1967:1-19].

Сильные центральные органы власти должны были подчиняться, по крайней мере номинально, большинству членов, организованному через местные ассоциации, которые были представлены на ежегодной конференции. Консервативная партия пошла по этому пути, создав в 1867 году Национальный союз консервативных ассоциаций в качестве защитного щита для местных ассоциаций (44 из которых были сформированы к 1873 году). Созданная десятилетием позже Национальная либеральная федерация к 1880 году насчитывала всего 77 местных ассоциаций, но к концу века их было уже более 200 [Seldon, Snowdon 2004: 211][21]. Обе партии проводили ежегодную конференцию для представителей местных ассоциаций, но их задача заключалась в том, чтобы активизировать сторонников, а не выслушать их – консерваторы даже отмечали отсутствие у них конституции. Если в первоначальном собрании либералов в Бирмингеме требовалась подписка в размере одного шиллинга (или 12 пенни) в год, то в других местах это не было критерием для членства, где достаточно только выдвижения или обещания поддержки. Оживленные местные ассоциации с активным «членством» стали особенно важны, когда «Закон о коррупции» 1883 года сделал партии зависимыми от предвыборной работы их собственных волонтеров. Возможно, лучше считать этих добровольцев, скорее, активистами партии, чем ее членами, поскольку даже в самых политизированных округах их общее число не превышало 10 % избирателей [Ostrogorski 1902]. Несмотря на централизацию, местные ассоциации сохраняли значительную автономию. Даже местные либеральные общества выбирали своих собственных кандидатов, а местные политические традиции были настолько хорошо защищены, что единые для всей страны партийные цвета были закреплены только после Первой мировой войны. Действительно, у национальных партий по-прежнему был специфический местный и региональный колорит, будь то консерватизм в Ланкашире, лейборизм в Попларе и Вест-Райдинге или либерализм в Западной стране[22].

Харизматическое лидерство также оставалось важной составляющей политической организации национальных партий. У Гладстон и Б. Дизраэли доминировали в своих партиях именно в тот момент, когда они создавали национальные организационные структуры. Выдающееся ораторское искусство Гладстона, почти библейское изображение зверств в Болгарии, использование железной дороги и телеграфа для охвата широкой национальной общественности – этому отводилось не меньше места в формировании организационного репертуара Либеральной партии, чем формальным структурам Национальной либеральной федерации [Vincent 1966; Joyce 1991; Biagini 1992]. То же самое можно сказать о Социал-демократической федерации Г. Хайндмана и пионерах Лейбористской партии К. Харди и Р. Макдональде [Lawrence 1998; Lawrence 2007]. И конечно, почти невозможно думать о женском избирательном движении и его радикальном крыле в Женском социально-политическом союзе 1903 года, не вспомнив о Панкхерстах, которые сделали лидерство коллективным семейным делом [Mayhall 2003].

Перестройка ассоциативной и политической культуры вокруг все более формализованных национальных организаций, способных объединять и мобилизовывать далеких друг от друга людей, во многом была обусловлена способностью печати абстрагировать мнение от места и распространять его на многие километры [Anderson 1983]. Печатная культура занимала центральное место в ранних современных основах британского гражданского общества. Она подпитывала не только Реформацию в Англии, но и спрос на новости во время Тридцатилетней войны и Гражданской войны 1620-1640-х годов [Lake, Pincus 2006: 270–292]. Хотя «сборники новостей» были в ходу с начала XVII века, их распространение началось после 1688 года. В Лондоне было 19 газет, которые выпускались тиражом по 55 выпусков в неделю, к их числу относится и первая ежедневная, вышедшая в 1709 году. К середине XVIII века многие из этих газет распространялись по всей стране через почтовое отделение – более миллиона в 1763 году и более 4,5 миллиона к 1790 году. Первая провинциальная газета появилась в Норвиче в 1701 году, а к 1760 году их выходило уже 35. Большая часть страны ждала прибытия новостей на лондонских почтовых каретах [Quincey 1849]. В начале XVIII века ежегодно продавалось всего 2,5 миллиона газет, к его концу этот показатель вырос до 17 миллионов, причем самый стремительный рост пришелся на последнее десятилетие: только в 1792 и 1793 годах количество печатной продукции увеличилось на три миллиона. Большой скачок произошел в XIX веке. К 1844 году было продано около 55 тысяч газет. Поскольку они читались вслух в компании или совместно в читальных залах, это была лишь малая часть реального тиража – по оценкам, в 1820-х годах каждую лондонскую газету читали 30 человек. И хотя лондонские ежедневные газеты, такие как «The Times» и «Morning Chronicle», претендовали на общенациональный тираж, в 1840-х годах им все равно требовалось два дня, чтобы добраться до Манчестера. Только в 1900 году, когда газета «Daily Mail» стала одновременно печататься в Лондоне и Манчестере, тираж ежедневной газеты превысил миллион экземпляров. К 1939 году почти все остальные национальные ежедневные газеты последовали этому примеру, выпустив двойные тиражи, что позволило им достичь общего тиража в 11,5 миллиона газет, причем 69 % населения старше 16 лет непременно читали одну из них [Wadsworth 1955; Jones 1996].

Появление общенациональной прессы сопровождалось ростом провинциальных альтернативных изданий, которые служили для передачи новостей в местной среде. Если в 1701 году в провинции выходила одна еженедельная газета, то к 1854 году их было уже 289, а к 1907 году – 1338 (из них более сотни ежедневных). В период с 1760 по 1847 год их число неуклонно, однако и не впечатляюще росло – с 35 до 230. К 1840-м годам в Ливерпуле было не менее 12 собственных газет, а «Manchester Gardian» и «Leeds Mercury», продававшиеся тиражом в девять тысяч экземпляров (каждый из которых, по некоторым данным, охватывал от 50 до 80 читателей), приобрели национальную известность. Провинциальные газеты отражали все еще глубоко локальный характер гражданского общества; они публиковали подробные отчеты о деятельности местных клубов, обществ и филантропических организаций, а также о собраниях политических сообществ и официальных органов, таких как ризницы, суды и городские советы. Кроме того, у них был свой голос, и они упорно придерживались региональной точки зрения, отказываясь воспроизводить содержание лондонских газет. После отмены гербового сбора за газеты в 1855 году их число быстро увеличилось: в 1877 году их насчитывалось 938, а к 1907 году – 1338. Это был золотой век провинциальных газет. Каждый город мог похвастаться изданиями, отражавшими политические разногласия и династические вопросы, характерные только для его местности. Только жители Манкуни в 1870-х годах могли читать 23 местные газеты. Лишь после Первой мировой войны количество провинциальных газет стало медленно сокращаться (с 1921 по 1947 год их число уменьшилось с 1915 до 1262), поскольку конкуренция с новыми формами национальной прессы и местным радио не всегда была успешной [Black 2008: 159–170; Walker 2006: 373–386; Wadsworth 1955].

Пресса также стала частью имперской новостной системы, которая доносила новости до отдаленных подданных по всему государству. С начала XIX века в некоторых колониях появились собственные англоязычные газеты, которые в итоге по почте доставлялись в Великобританию, где их содержание пересказывалось в лондонской и провинциальной прессе. Даже в 1850-х годах доставка новостей в Австралию или из нее занимала три месяца, хотя пароходы сократили этот срок до 45 дней, пока в 1870-х годах не появился телеграф. Телеграфные тарифы были настолько непомерными, что уже в 1914 году один известный журналист жаловался, что распространению новостей и идей по всей империи мешает уже не «географическое препятствие в виде расстояния», а коммерческие интересы. Одним из примеров корысти было базирующееся в Лондоне информационное агентство Reuters. Благодаря картельным соглашениям оно добилось фактической монополии на передачу новостей через имперскую сеть, которая к 1906 году насчитывала 50 офисов и более 200 сотрудников [Read 1992]. Имперский союз прессы был основан в 1909 году для содействия имперскому общению посредством обмена новостями между англоязычной прессой.

К 1905 году в Сиднее выходило четыре ежедневные газеты, в Веллингтоне и Окленде – по две, в Кейптауне – три, в Претории – три, в Солсбери – две, в Кингстоне – две, в Калькутте – шесть, в Мадрасе – четыре, в Торонто – шесть, в Гонконге и Шанхае – по четыре [Potter 2003; Kaul 2003; Kaul 2006; Mitchell 1905][23]. Если и существовало имперское гражданское общество, то оно стало возможным благодаря преимущественно этим газетам, а также кинохронике и радиовещанию, которые последовали за ними. Убедиться в этом стало возможно во время Первой мировой войны, когда британское государство взяло под контроль компанию Topical, выпускавшую кинохронику, и создало Имперскую схему беспроводной связи через почтовое ведомство. К 1932 году Британская радиовещательная корпорация создала Имперскую службу с сетью коротковолновых ретрансляционных станций по всей империи [Walker 1992; Ritter 2015]. Как и печатная культура в XVIII и XIX веках, радиовещание позволило представить гражданское общество далеких незнакомцев, отвязав мнение от человека и места.

Изобретение социологических опросов позволило создать окончательную абстракцию гражданского общества. Идея общественного мнения существовала еще с конца XVIII века, но после 1918 года, когда было введено всеобщее избирательное право, возникла потребность в его понимании, чтобы можно было лучше руководить и направлять неискушенные народные массы. Политики и журналисты тогда верили, что их личные встречи с публикой дают им почти интуитивное понимание ее мнения. Более того, общественное мнение тогда не было референтом политики; политики считали, что их задача – вести за собой, а не следовать за ним. Когда новые методы выборки и отслеживания опросов, частично основанные на методах Гэллапа в США, были применены для измерения морального духа во время Второй мировой войны, британское общественное мнение стало количественно измеримым. Новая реальность и доверие к опросам общественного мнения появились после того, как «Mass Observation» и «Gallup» назвали результаты выборов 1945 года, противоречащие ожиданиям политиков и журналистов. В течение двух лет были основаны Британское общество исследования рынка и Американская ассоциация изучения общественного мнения, а еще через десяток-другой лет социологические опросы и количественные подходы к измерению общественного мнения заняли центральное место в понимании политического процесса. Когда-то воплощенное в человеке и месте, в балансе аргументов и споров, мнение стало абстрагироваться в числовых формах, в которых выявление мнения большинства стало первостепенным [Thompson 2013; Osborne, Rose 1999: 367–396; Harrison 1996: 240–243].

Только глупец может предположить, что даже в XX веке гражданское общество было полностью реорганизовано вокруг абстрактных форм или бюрократических структур. Электронный усилитель и мгновенное воспроизведение звука, а также их фиксация на радио и кинохронике сделали межвоенные годы золотым веком массовых демонстраций и мощных ораторских выступлений. Общенациональное движение безработных, безусловно, воспользовалось как старой традицией мобилизации, так и новыми технологическими возможностями. Общенациональные марши голода начинались небольшими бригадами, отправлявшимися в самые отдаленные уголки страны. Заручившись поддержкой соратников, они сошлись на финальной демонстрации в Гайд-парке, собравшей 100 тысяч человек в 1932 году. Точно так же харизматическая организация оставалась жизненно важной для Британского союза фашистов Освальда Мосли в 1930-х годах и Партии Содружества Ричарда Акланда в начале 1940-х годов. И все же наиболее очевидной становится исключительная природа этих форм политической организации. Политическая культура и общественная жизнь в целом подверглись фундаментальной реструктуризации в течение предыдущего столетия, когда они адаптировались к новым вызовам, связанным с деятельностью в обществе чужаков и расширяющейся имперской политии. Печатная культура позволяла вообразить сообщества чувств и привязанностей, которые выходили за рамки локального и личного. Однако в итоге они поддерживались и мобилизовывались все более формальными и бюрократическими способами организации, которые были весьма эффективны для объединения далеких незнакомцев. Если многое из этого началось в XVIII веке, то к 1830-м годам оно уже в достаточной степени развилось, а к 1880-м годам прочно укоренилось; настолько, что к 1930-м годам общественность можно было представить как множество абстрактных статистических данных. Тем не менее абстрактные и бюрократические способы организации гражданского общества в некотором роде возрождали местные и личные формы объединений и политической культуры.

Представительная система и чужаки

Та же диалектика проявилась и при реформировании британской избирательной системы, которая вполне приспособилась к обществу чужаков. Вместо отдельных избирательных квалификаций каждого избирательного округа и понимания голоса как корпоративной ответственности был создан новый, единый для всей страны набор квалификаций и индивидуальный избирательный субъект. Это вызвало необычайное оживление у тех, кто считал, что должны быть представлены именно сообщества, а не отдельные люди, поскольку вопрос заключался в том, должны ли избирательные права осуществляться тайно и анонимно или избиратели должны нести личную ответственность перед своими местными сообществами.

Избирательная система Великобритании развивалась постепенно с XIII века. Многие избирательные округа, как и их деление на сельские графства и городские боро, были буквально средневековыми. В 1831 году более половины районов (125 из 202) были наделены избирательными правами Эдуардом I, а 40-шиллинговый ценз для избирателей графств был установлен в 1430 году. Эти древние представительные механизмы приобрели новое значение в XVII веке, когда парламент занял центральное место в структуре правительства, а рост стоимости недвижимости увеличил электорат до 300 тысяч человек (6,6 % населения) к 1660 году. Однако выборы в XVII веке носили запутанный и экспериментальный характер: существовала неопределенность в отношении того, кто мог голосовать, голоса отдавались множеством способов, а сами выборы не выигрывались простым большинством голосов. Учитывая, что до 1642 года почти ни в одном избирательном округе не проводились выборы (в 1614 году, например, только в 14 из 240 округов были выборы), это вряд ли удивительно. Процессы отбора, в ходе которых местные аристократы выбирали кандидатов, которые затем возвращались без поддержки, значительно преобладали над процессами выборов [Hirst 1975; Kishlansky 1986; Plumb 1969: 90-116]. Несмотря на то что бесконкурсные выборы по-прежнему превышали конкурсные в соотношении 2:1, поскольку электорат в Англии и Уэльсе почти удвоился в размере с 240 000 до 439 200 человек в период с 1689 по 1831 год (хотя рост населения опережал его, и в процентном отношении к взрослым мужчинам он сократился), избирательный процесс был кодифицирован вокруг представительства интересов и сообществ[24] [Namier 1929; O’Gorman 1989]. Это было очевидно по ряду различных квалификаций для участия в голосовании, а также по практике, которая окружала процесс подачи, голосования и подсчета голосов – и все это стало мишенью для реформаторов в XIX веке.

В переформированной избирательной системе существовало множество избирательных цензов, которые отражали разнообразную и несколько пластичную концепцию представительства. В сельских графствах голосовать могли все, у кого была свободная собственность стоимостью 40 шиллингов в год, но в городских районах могли голосовать разные категории граждан: члены корпорации (выбранные или избранные), снимающие определенную недвижимость жители, выплачивающие налог на бедность горожане или фримены (по праву наследования или в качестве дара корпорации). Хотя эти квалификации давали право голоса разным типам (по социальной шкале) и разному количеству избирателей, все они стремились представлять город через определенные сообщества людей – олдерменов, фрименов, собственников или жителей. При всем своем разнообразии переформированная система имела общую концепцию, согласно которой политический субъект, который она представляла, был корпоративным и общинным [O’Gorman 1989; Phillips 1982; Thorne 1986].

Это в значительной степени проявлялось при проведении выборов. От кандидатов обычно ожидали, что они будут заботиться об избирателях, «угощая» общество – устраивая пышные развлечения, делая благотворительные пожертвования или нанимая работников для «кампании». То, что позже было названо «коррупционной практикой», многие считали естественными и законными способами, с помощью которых кандидаты демонстрировали свою приверженность и поддержку обществу, которое они стремились представлять. Действительно, именно сообщество в целом, а не только избиратели, опрашивалось, чтобы выяснить, достаточно ли у кандидатов поддержки для участия в конкурсе. Как только конкурс был объявлен на открытой для всего общества церемонии выдвижения кандидатов, недели предвыборной кампании уступали место дням голосования. Предвыборные кампании были бурными, полными речей, шумных шествий, ужинов и бесконечного потока предвыборной литературы, расклеенной на каждом доступном участке. Конкурирующие кандидаты прилагали огромные усилия, чтобы привлечь избирателей (или помешать оппозиции сделать это), и хотя избиратели, конечно, были готовы продать свои голоса тому, кто больше заплатит, они делали это в рамках культурной экономики, в которой их признавали продавцами, а не покупателями. Все голоса должны быть сначала поданы, а затем публично объявлены с общей трибуны, под которой собирались те, кто не имел права голоса, чтобы выразить свое одобрение или неодобрение. Многие считали, что избиратели доверяют свои голоса некой более широкой группе – их местным общинам, профессиям, партиям или семьям, – которую они должны были фактически представлять. Это подтверждалось публикацией опросных листов, в которых тщательно фиксировалось, кто за кого голосовал, чтобы выборщики могли нести ответственность за то, как они воспользовались своим общественным доверием.

Закон о реформе 1832 года положил начало процессу, который медленно, но решительно изменил избирательную систему Великобритании. Закон не привел к резкому увеличению численности электората по всему Соединенному Королевству: он вырос с 516 000 до 813 000 человек (или с 5 до 7 % населения); однако первоначальный рост не был залогом дальнейшего последующего увеличения численности, поскольку те, кто имели право на участие в выборах по старой системе, переходили на новую до своей смерти. Тем не менее он заложил новую концепцию представительства, которая нашла отражение в единообразии и регулярности системы. Закон стремился учесть мобильное и растущее население страны, перераспределяя места с менее населенного юга (где такие печально известные города, как Далвич и Олд-Сарум, фактически исчезли, оставив десяток или около того избирателей для того, чтобы избрать двух членов парламента) на север (где быстро растущие центры, такие как Манчестер, Бирмингем и Лидс, например, не имели своих членов парламента). Хотя использование одномандатных округов позволило устранить огромные различия в численности избирателей, все равно оставались 35 округов, в которых проживало менее 35 избирателей, в то время как в Ливерпуле их было 11 тысяч. Это не было попыткой уравнять соотношение избирателей и членов парламента, чтобы каждый претендовал на одинаковую представительную власть. Напротив, закон стремился представлять нации, сообщества и интересы. Таким образом, Шотландия и Ирландия получили больше членов парламента, а 65 новых мест для городских округов были компенсированы 65 новыми местами в графствах, чтобы защитить интересы аристократов.

Акт о реформе также закрепил новый тип политического субъекта, связанный со стандартизированными избирательными правами. Во-первых, в отличие от законов 1818,1819 и 1831 годов, которые разрешали женщинам голосовать на выборах в приходы, этот закон впервые определил, что избирателями могут быть «только лица мужского пола» – прецедент, которому последовали «Закон о бедных» 1834 года и реформа местного управления 1835 года. Во-вторых, были установлены новые единые ограничения по срокам проживания (год для парламентского избирательного права, два с половиной года для муниципального), а те, кто получал пособие по бедности за два с половиной года до выборов, лишались права голоса. В-третьих, единый унифицированный стандарт – 10 фунтов стерлингов для домохозяев – заменял собой различные франшизы боро нереформированной системы[25]. На муниципальном уровне, где существовало такое же обилие представительных систем, «Закон о муниципальной реформе» 1835 года закрепил право голоса за всеми плательщиками мужского пола, проживающими в городе в течение трех лет, – этот стандарт был введен для 178 существующих корпораций и принят еще двумя городами (обычно быстро растущими и индустриализирующимися). Стандартизация франшиз заменила традиционные местные определения того, кто и почему должен быть представлен, национальной нормой. Появился новый тип политического субъекта – мужчины, обладающие правом голоса в силу своей собственности, которая, как считалось, наделяла их независимостью мышления, чтобы голосовать как личности.

Избирательный процесс был перестроен вокруг нового политического субъекта. Создание реестра избирателей в 1832 году обеспечило проверку права избирателей голосовать в суде до выборов, а не на избирательных участках во время них. Приходской надзиратель составлял списки плательщиков, которые затем сводились воедино и публиковались избирательным комиссаром округа, а любые возражения рассматривались в суде адвокатами. Сам процесс голосования также претерпел изменения. Продолжительность времени голосования была сокращена до 16 часов в течение двух дней (в 1828 году она была сокращена до восьми дней). Поскольку на каждые 600 избирателей теперь нужно было строить трибуну, она также перестала быть местом, где вся община могла собраться и призвать избирателей к ответу за свои голоса. Действительно, все больше усилий прилагалось к тому, чтобы оградить избирателей от «неправомерного влияния», которое стало определяться как «коррупция». По сути, любое влияние было неправомерным, поскольку избиратели теперь должны были голосовать в соответствии со своим собственным мнением и совестью. Различные законопроекты по борьбе с коррупцией были выдвинуты и не приняты в парламенте (1806,1814, 1818, 1832, 1841, 1842), но они помогли кодифицировать и определить «коррупционные практики», объявленные вне закона в 1854 году: голосование было сокращено до одного дня, расходы на выборы были официально проверены, и введены штрафы за подкуп, угощение и запугивание. Эти меры расширились в 1883 году, когда фактически был запрещен наем работников на выборах и введены ограничения на расходы на выборы и более суровые наказания (включая тюремное заключение и лишение права участвовать в выборах или занимать государственные должности в течение семи лет). В течение жизни одного поколения новое понимание коррупции изменило практику выборов и оградило избирателей как индивидуумов от форм «неправомерного влияния», которые раньше считались естественными и уместными [Rix 2008:65–97; Hoppen 1996:553–571; Heeson 1988: 282–305; Seymour 1915]. Это ознаменовало решительный сдвиг от избирательного процесса, основанного на местных и общинных отношениях личной ответственности, к процессу, более подходящему для анонимного общества незнакомцев.

Нигде это не было так очевидно, как при введении тайного голосования. «Закон о бедных» и «Закон о муниципальной реформе» положили начало эксперименту с различными видами тайного голосования. Избирательные бюллетени, отличавшиеся по дизайну, раздавались избирателям на дому, затем их возвращали заполненными лично или по почте, а через два дня бюллетени забирали платные агенты. Речь шла о конфиденциальности, а не о тайне. Впервые тайное голосование было введено на выборах в школьные советы в 1870 году, а в 1872 году – на муниципальных и парламентских выборах[26] [O’Gorman 2007; Malcolm, Crook 2007: 449–471; Malcolm, Crook 2011:199–237; Hadley 2010]. По австралийской модели, применявшейся с 1856 года, были построены новые частные избирательные кабины, которые гарантировали как тайну голосования, так и (в итоге) анонимность избирателя. Акт голосования был окружен новой святостью и приличием. На избирательных участках – через каждые четыре мили по одной кабинке на каждые 150 избирателей – содержались четкие инструкции о том, что избиратели должны хранить свой голос в тайне и уходить сразу же после голосования, а любой, кто будет замечен во «вмешательстве» в работу избирателей, должен быть немедленно удален. Несмотря на протесты, что это слишком не по-мужски и не по-английски, закон был принят на первые восемь лет и впоследствии ежегодно продлевался. На выборах 1880 года около 35 тысяч избирателей объявили себя неграмотными, и их бюллетени были помечены клерком (тем самым была нарушена тайна голосования), но в целом проблем на начальных этапах оказалось на удивление мало, и в 1918 году тайное голосование стало постоянным. Тайное голосование, которое долгое время считалось «предательством» электоральной культуры, было окончательно натурализовано.

Тем не менее, новая концепция избирателя как анонимного политического субъекта, все еще нарушалась незримым присутствием корпоративного этоса и личных отношений как пережитков старой политической системы. Не искореняя политику влияния, тайное голосование стремилось «сохранить ее в приемлемой и легитимной форме» [O’Gorman 1989: 33]. Конечно, владельцы фабрик в небольших городах, как и домовладельцы сельских поместий, продолжали водить своих голосующих работников на выборы и устраивать для них вечеринки, пикники, праздники и фестивали. В XX веке аристократические семьи, такие как Дерби в Ланкашире, продолжали выступать в качестве покровителей избирательных округов, распределяя щедрость таким образом, чтобы закрепить свое влияние – предоставляя здание здесь, парк там. Тем не менее после 1872 года всего 20–30 % мест можно было назвать неоспоримыми, и только после 1918 года избирательные округа были юридически обязаны проводить независимые конкурсы. Незначительные проявления политики влияния продолжались на рубеже действия нового антикоррупционного законодательства. Повышение авторитета партийных агентов после 1883 года в значительной степени зависело от их знаний избирательного законодательства и понимания, как его можно обойти. Лишенные возможности «нанимать» партийных работников, избирательные округа приобретали все большее значение: потенциальные кандидаты могли делать пожертвования в местные благотворительные организации и поддерживать местные мероприятия, в то время как действующие члены могли делать это в любое время вне избирательных кампаний. До Первой мировой войны, по некоторым данным, существовало до 28 избирательных округов, где старые порядки с трудом уступали место новым. В основном они располагались в небольших южных районах, известных своей коррумпированностью. Даже в 1950-х годах местный кандидат от тори заходил в паб моего деда в Сассексе и покупал пару рюмок для собравшейся публики. Ни тайное голосование, ни «Закон о коррупции» не искоренили политику влияния. Избирательная культура, которая стремилась сбалансировать влияние и интересы корпораций, влилась в реформированную систему, призванную изолировать и индивидуализировать избирателей.

То, что этот корпоративный дух не был просто пережитком нереформированной системы, стало еще очевиднее, когда Акт о перераспределении 1885 года не ввел одномандатные округа (были сохранены 24 двухмандатных округа). Этот закон не удовлетворил требования тех, кто выступал за пропорциональное представительство или равные избирательные округа, чтобы обеспечить эквивалентный вес и ценность каждого голоса. Не удовлетворил он и тех, кто противился разрушению двухмандатных округов, представлявших значимые исторические сообщества. За пределами крупных городов, которые были достаточно произвольно разделены на ряд примерно пропорциональных подразделений, преобладала корпоративная модель представительства конкретных сообществ – отсюда и все еще заметные различия в размерах одномандатных и двухмандатных округов. Эта корпоративная модель представительства, подкрепленная общинными социальными теориями Г. Мэна и идеалистов в 1870-1880-х годах, была вновь закреплена «Законом о народном представительстве» 1918 года [Roberts 2011: 381–409; Otter 1997: 67–84; Mantena 2009]. Закон, который ввел всеобщее избирательное право для мужчин и право голоса для женщин старше 30 лет, сохранил десять двухмандатных избирательных округов и достаточно серьезно отличающиеся по размеру одномандатные избирательные округа, чтобы отразить их историческую целостность как сообществ[27]. Он также сохранил и расширил некоторые формы множественного голосования в виде предпринимательских и университетских избирательных округов. Так, университетский избирательный округ, который позволял выпускникам расширяющегося списка университетов избирать своих членов и одновременно голосовать в своих «домашних» округах, расширился, поскольку 21 университет получил 15 мест, а голосование было распространено на всех выпускников (а не только на тех, кто имеет степень магистра искусств). Даже появление всеобщего мужского избирательного права было сбалансировано привилегиями корпоративных интересов, обусловленных собственностью и образованием [Gullace 2004:167–194; Meisel 2008:109–186].

Восстановление корпоративной или общинной модели представительства было очевидно и в позднеколониальных обществах. В Индии представительная система, осторожно введенная в 1909 году и получившая дальнейшее развитие в 1919 и 1935 годах (к тому времени электорат вырос до 30 миллионов человек, что составляет шестую часть взрослого мужского населения), была построена на представлении религиозных, кастовых и племенных общин, которые, по мнению британцев, структурировали индийское общество путем создания отдельных избирательных округов с резервированием мест. Это позволило сбалансировать интересы этих общин с влиянием княжеских правителей и представителей, назначаемых имперскими чиновниками, что также подорвало единство националистов, выступающих за дальнейшие реформы или независимость [Sinha 2006: глава 5; Mamdani 1996]. В 1920-х и 1930-х годах эта модель была перенесена в Кению, где были созданы отдельные избирательные округа и представительные системы для белых поселенцев, арабов, индийцев и ограниченного числа африканцев. Только для индийцев существовало пять отдельных избирательных округов! Очень похожий подход был применен к системам общинного представительства, структурированным по племенам и регионам, которые были воплощены в различных конституциях Британской Нигерии с 1921 по 1957 год, где, как и в Индии, сохранялось место для представителей, «выбранных» губернатором, вождями и местными властями.

Важно отметить, что поздние колониальные избирательные системы также опирались на новые индивидуализированные формы британской электоральной культуры. Д. Гилмартин рассказал о том, как с 1919 года индийское избирательное законодательство, основанное на аналогичных различиях между естественным и неправомерным влиянием на отдельных избирателей, включало положение о тайном голосовании и заимствовало термины (а также название) законодательства о коррупции 1883 года. Цель заключалась в том, чтобы избиратели голосовали как частные лица, защищенные от неправомерного влияния взяточничества и коррупции, но делали это как представители конкретных сообществ. Для достижения этой цели в провинциях была принята одна из двух систем голосования, обе из которых нарушали тайну голосования: одна позволяла клеркам помогать голосовать тем, кто объявил себя неграмотным, другая использовала урны для голосования с цветовой маркировкой для каждого кандидата. Хотя эти системы были позже приняты по всей поздней колониальной империи – первая в Нигерии, Уганде, Кении, Британской Гвиане, Занзибаре и Судане, вторая – в Танганьике и на Золотом побережье, – ни одна из них, как оказалось, не позволяет успешно индивидуализировать избирателя. Британские чиновники в Танганьике в конце 1950-х годов были разочарованы тем, что их попытки модернизировать представительную систему страны с помощью тайного голосования не смогли искоренить корпоративную лояльность электората [Gilmartin 2007: 55–82; Jaffrelot 2007; Pels 2007]. Однако, как мы уже видели, напряжение между общинной и индивидуализированной формами политического субъекта не было колониальным изобретением; оно исходило непосредственно из британской модели, даже если она была подкреплена особой колониальной социологией.

* * *

Сегодня западные лидеры часто говорят о том, что только те, кто практикует определенную модель демократии, могут претендовать на звание современного человека. Однако, как показывает мое повествование о развитии британского гражданского общества и избирательной системы, демократия на Западе возникла в культурно и исторически специфических условиях, и, к сожалению, этот факт был предан забвению[28] [Rosanvallon 2007; Rosanvallon 2008]. Вместо истории героических либеральных реформаторов или идеологического соревнования между различными теориями политического представительства я попытался показать, как политика ассоциации и представительства была переделана таким образом, чтобы позволить ее агентам действовать в обществе чужаков и расширяющемся имперском государстве. Это не каузальное утверждение. Я не пытаюсь убедить читателя в том, что новые абстрактные и бюрократические способы реорганизации гражданского общества и электоральной политики в Великобритании были вызваны ростом численности ее населения и империи. Я предполагаю, что эти условия не только поставили новые задачи перед формами ассоциации и репрезентации, которые до XVIII века в основном опосредовались местными и личными отношениями, но также предоставили новые ограничения и возможности для того, как далекие друг от друга чужаки могли быть организованы и представлены как политические субъекты. Очевидно, что это произошло не в одночасье, не за день, месяц, год или даже десятилетие. Если в конце XVIII и начале XIX века были сделаны первые систематические шаги в сторону более формализованного, безличного и внелокального гражданского общества, то именно в период между 1830-ми и 1880-ми годами они действительно стали уверенными. Их укрепление продолжалось и в первой половине XX века. Настолько, что мы неоднократно видели, как местные и личные формы объединения и представительства восстанавливались множеством способов за счет харизматических политических лидеров, провинциальной прессы и корпоративного понимания избирательной системы.

Глава 5

Экономика чужаков

Модерность Великобритании часто связывают с промышленной революцией. Э. Хобсбаум назвал ее не иначе как «самым фундаментальным преобразованием человеческой жизни в мировой истории, зафиксированным в письменных документах» [Hobsbawm 1968]. Мало кто сомневался, что это всемирное историческое событие началось в первую очередь в Великобритании. Дело здесь не только в национальном самомнении. Ж. Б. Сэй и Ж. Бланки ввели термин «промышленная революция», чтобы отразить экономические преобразования в Великобритании в 1820-1830-х годах, Маркс также подчеркивал уникальность исторической формы промышленного капитализма в этой стране [Mathias 1969; Jones 2004; Coleman 1992: глава 1]. Однако лишь в 1880-х годах А. Тойнби сделал этот термин частью нашего обыденного сознания, используя его для описания механизации производства, разделения труда и триумфа денежного сектора в период с 1780 по 1830 год. С тех пор историки экономики задаются вопросами о том, почему Великобритания стала первой, когда и где это произошло, какова была природа, а также последствия этих процессов[29] [Berg, Hudson 1992:24–50; Vries 2008; Allen 2009; Mokyr 2010; Wrigley 2010]. Этот впечатляющий корпус научных работ неизменно исходит из того, что промышленная революция не только положила начало современному миру, но и определила форму наших современных социальных и политических условий.

В противоположность этому утверждению я следую за теми, кто изменил объяснительную тенденцию, утверждая, что изменение моделей социальной организации стало предвестником великих экономических преобразований, которые известны как промышленный капитализм [Perkin 1969; MacFarlane 1987; Vries 2008]. Проще говоря, следует исходить из того, что Адам Смит ошибался. Он считал, что рост коммерческой деятельности создал общество чужаков, тогда как я предполагаю, что общество чужаков изменило практику экономической жизни. Быстрый и устойчивый рост все более рассредоточенного и городского населения создал новые проблемы для ведения экономической жизни, долгое время вращавшейся вокруг местных рынков и личных обменов с хорошо знакомыми людьми. Чтобы облегчить сделки между незнакомыми людьми, зачастую находящимися на большом расстоянии, рыночная информация представлялась в обезличенной форме печати. Кроме того, благодаря печати формы обмена – будь то юридический статус компаний, использование денег или мер и весов – были стандартизированы, так что отношения доверия переносились с того, с кем человек ведет дела, на то, как эти дела ведутся. Подобно тому, как эти процессы трансформировали практику экономической жизни, они позволили представить рынки как часть единой сущности под названием «экономика», которая была наделена системными качествами и проецировалась на различные национальные и международные пространства.

Тем не менее личные отношения, как и местные и региональные торговые сети и общества, оставались важными для рынков и в XX веке. Это, пожалуй, особенно характерно для рынков труда и капитала, где мелкое ремесленное производство сохранялось наряду с фабричным патернализмом, а отношения кредитования и капиталовложений продолжали опираться на личные связи, репутацию и симпатии. Это были не просто пережитки ушедшей эпохи – скорее, попытки реперсонализировать отношения обмена в ответ на все более анонимный и абстрактный характер экономической жизни. Новые формы экономической жизни, которые мы знаем как промышленный капитализм, одновременно отчуждали и отделяли практики обмена от существовавших социальных отношений, а затем встраивали их в новые, которые, казалось, принимали удивительно «традиционные» формы.

Абстрагирование рынков от человека и места

До 1750 года рынки существовали уже несколько столетий. Хотя большинство из них были привязаны к конкретным местам и оживлялись благодаря личным отношениям – каждый неизменно знал, с кем торгует, в кого вкладывает деньги, у кого занимает деньги или на кого работает, – межконтинентальная торговля между незнакомцами не была неизвестна и в эпоху раннего Нового времени. Поскольку транспортировка по морю или суше была медленной и дорогой, торговля в основном ограничивалась товарами с высокой стоимостью и небольшим весом, такими как шелк, специи или бриллианты. Диаспорные или кочевые купеческие группы, доверявшие своим родственникам, а также политическая и физическая инфраструктура, защищавшая и размещавшая торговцев на хорошо налаженных торговых путях, делали возможной такую межконтинентальную торговлю между чужаками. Местные правовые системы и трибуналы позволили разработать конвенции, которые помогали регулировать характер партнерства между членами семьи и коллегами-инвесторами, так же как обмен рыночной информацией и стимулами облегчал сделки между купцами и их удаленными партнерами. И все же, хотя и высказывается мнение, что «рождение безличного обмена» или «анонимного капитализма» произошло в эпоху позднего Средневековья, его масштабы оставались удивительно скромными по сравнению с XVIII и XIX веками [Grief 2006: 221–236; Constable 2003; Trivellato 2009; Curtin 1984].

Межконтинентальная и межрегиональная торговля начала процветать в Великобритании в конце XVII века. Основным предметом экспорта на континент оставалась шерсть, но расширяющиеся имперские сети Великобритании через Атлантический мир и Азию позволили быстро увеличить количество новых импортируемых товаров (таких как сахар, табак и ситец), большая часть которых затем реэкспортировалась в Европу или, как в случае с рабами, экспортировалась из Африки непосредственно в Карибский бассейн и Америку [Harley 2004:175–203; Findlay, O’Rourke 2007: главы 4, 5; O’Rourke, Williamson 2002: 417–456]. Это стало возможным благодаря притоку серебряных слитков из Америки, а также расширению торговых сетей как акционерными обществами, получившими королевскую монополию на торговлю в определенном регионе, такими как Левантийская компания (1580), Ост-Индская компания (1599), Компания Гудзонова залива (1670), Королевская африканская компания (1672) и Компания Южного моря (1711), так и купцами. Именно купцы и компании разработали инновационные системы организации торговли на дальние расстояния и управления тем, что экономисты называют проблемой принципала и агента, то есть создания систем и стимулов, обеспечивающих, чтобы удаленные работники действовали в интересах своих работодателей.

До создания сетей дорог и каналов во второй половине XVIII века межрегиональная торговля в Великобритании ограничивалась такими товарами, как шерсть, уголь и зерно, которые можно было перевозить по прибрежным и внутренним речным сетям. По мере того как скорость транспортировки товаров увеличивалась, а затраты снижались, купцы смогли расширить географию своей торговли, что изменило принципы функционирования рынков. Возьмем торговлю зерном. Издавна было принято, что фермеры отвозили свой урожай на ближайший рынок, где местные мельники, розничные торговцы и жители могли осмотреть его перед покупкой. На местных рынках регулировалось, кто и когда может покупать зерно: сначала жители, затем мельники и, наконец, розничные торговцы и купцы, чтобы те, кто могли покупать в больших количествах, не вытесняли горожан с рынка. Во второй половине XVIII века, по мере снижения цен на перевозку зерна на большие расстояния и роста городского населения, фермеры и купцы стали доминировать на рынке, который превратился в рынок продавца. Вместо того чтобы везти все зерно на рынок, чтобы местные жители могли проверить его качество и количество, фермеры покупали небольшие образцы для проверки, зная, что этого достаточно для мельников и купцов, покупающих большие партии для продажи за пределами населенного пункта, где можно было получить лучшую цену. Это послужило катализатором новой денежной экономики: в отличие от продаж местным жителям, где оплата производилась натурой или наличными и жетонами, фермеры получали от купцов новые формы бумажных денег, которые сперва помещались в банки, затем одалживались другим в качестве кредита [Thompson 1971: 76-136].

Однако переход к рынкам, характеризующимся денежными обменами и торговлей на большие расстояния, не означал приход безличных форм обмена. Для тех, кто торговал товарами, акциями или финансовыми услугами в XVII и XVIII веках, рынок был не абстрактным пространством, а конкретным местом, где личные отношения, репутация и знания имели решающее значение. Построенная в конце XVI века в самом центре лондонского Сити, Королевская биржа стала тем местом, куда купцы приходили, чтобы принять участие в развивающихся межрегиональных и межконтинентальных торговых сетях Великобритании. К XVIII веку коммерческая жизнь биржи стала настолько перегруженной и разнообразной, что отдельные ее районы, а также прилегающие улицы стали ассоциироваться с торговлей определенными товарами или регионами. Купцы должны были знать, кто и где торгует. Для получения доступа к этим запутанным цепочкам знаний купец должен был обладать безупречной репутацией. Если он считался заслуживающим доверия – то есть его коммерческая информация была точной и полезной, качество товаров гарантированным, а займ надежным, – открывались двери к людям, информации и займам, необходимым для торговли. Несмотря на появление руководств, призванных разъяснить правила и практику обмена, он по-прежнему строился на основе сугубо личных репутаций, потоков информации и отношений «лицом к лицу» [McCusker 2005: 295–321; Glaisyer 2006; Hancock 1995; Grassby 1995; Hudson 2004:28–56].

To же самое можно сказать и о зарождающемся фондовом рынке Лондона. До 1688 года торговля акциями всех 15 акционерных обществ была нечастой и велась между между частными лицами в индивидуальном порядке без привлечения брокеров. После этого масштабы бирж увеличились, и к 1695 году число акционерных обществ возросло до 150, поскольку новые крупные отечественные предприятия, такие как банки и водоканалы, требовали больших запасов капитала [Michie 1999: 15]. Хотя зарождающаяся финансовая пресса начала публиковать списки цен на акции, они выходили так редко, что инвесторы и брокеры полагались на местную культуру разговоров для получения своевременной и точной информации для повседневной торговли [Murphy 2012; Preda2009:113]. Посетители кофеен лондонского Сити и прогуливающиеся по густой сети переулков и улиц горожане были важнейшими распространителями устных сведений об акциях, ценах и более общих знаний о товарах и ценных бумагах. Однако беспорядочное смешение городских незнакомцев, оказавшихся там, усиливало беспокойство по поводу того, кому можно доверять, и стимулировало попытки выделить фондовый рынок как особое место, доступ к которому можно было регулировать. В 1761 году группа брокеров арендовала кофейню Джонатана на три часа в день и потребовала ежегодную подписку в обмен на членство и доступ на рынок. К 1772 году на Свитингс-аллее был создан специально построенный фондовый рынок, открытый для всех за ежедневную плату, но он не смог обеспечить монополию на всю торговлю (центральное место в торговле ценными бумагами по-прежнему занимала Ротонда Банка Англии). Окончательный переход к закрытому рынку произошел в 1801 году, когда брокеров обязали оплачивать ежегодную подписку в размере 10 гиней и соблюдать правила и нормы, установленные руководящим органом, проверяющим новых членов и клерков на благонадежность[30]. Превращение фондового рынка в клуб, членами которого становились только те, чья репутация уже была обеспечена, решало проблему ведения бизнеса с незнакомцами. Конечно, Д. Мокир прав в том, что в 1800 году рынки капитала «все еще основывались на личных отношениях и репутации», но они уже начали формализовываться и систематизироваться [Mokyr 2010: 28–29].

Любопытно, что фондовый рынок с ориентированностью преимущественно на личные взаимоотношения рос вместе с расширением формы компании – акционерного общества, которое больше всего ассоциировалось с новым типом безличного обмена. Хотя после 1688 года парламент предоставлял акционерным обществам корпоративный статус только в том случае, если считалось, что это отвечает общественным интересам, этот процесс был настолько обременительным и дорогостоящим, что появился новый тип некорпорированных акционерных обществ, действовавших фактически как многочисленные товарищества. Именно на них возложили ответственность за крах «пузыря Южного моря», и в 1720 году они были объявлены вне закона. В течение следующего столетия акционерные общества продолжали критиковать за поощрение спекулятивных ажиотажей, монополизацию торговли и неспособность обеспечить ответственность директоров за убытки или ответственность перед акционерами в случае банкротства. Когда отмена «Закона о пузырях» в 1825 году вызвала новые волны спекулятивных бумов и спадов, подпитываемых мошенническими акциями, «Закон о компаниях» 1844 года был направлен на защиту инвесторов путем ограничения ответственности компаний в обмен на новые стандарты отчетности. Очевидный триумф давно отвергнутой формы акционерного общества не был встречен всеобщим одобрением. Многие по-прежнему считали, что они разрушат коммерческий мир, который держался на личных узах доверия и ответственности, характерных для партнерства. Как сетовала газета «The Times», это положило начало обществу,

в котором дружба, способности, знания, образование, характер, кредитоспособность, даже денежные достоинства в значительной степени игнорируются; а деньги, простое количество и стоимость акций на имя каждого являются единственными узами связи между собственниками [Taylor 2006:27].

«Закон о компаниях» попытался заменить эти личные формы отчетности формальными структурами, которые сделали публичные компании понятными для потенциальных инвесторов и акционеров, но эта нормативная база была отменена в 1855 году, и, несмотря на дальнейшие изменения в законодательстве о компаниях в 1867 и 1890 годах, только в 1900 году они вновь стали обязаны публиковать аудированную отчетность. Несомненно, это было обусловлено расширением круга акционеров (в социальном и географическом плане), а также увеличением размера и сложности публичных компаний, число которых к 1901 году достигло шести тысяч. Тем не менее это была лишь малая часть всех британских предприятий: в 1885 году 95 % из них по-прежнему составляли частные партнерства. Сетования «The Times» на наступление безличного, анонимного капитализма в 1844 году оказались несколько преждевременными [Taylor 2006; Freeman, Pearson, Taylor 2012].

Управление частными компаниями также оставалось в значительной степени персонифицированным. Текстильные фабрики и машиностроительные заводы боролись с организационными проблемами крупных, сложных или географически разбросанных предприятий с конца XVIII века. Такие работодатели-новаторы, как Веджвуд, Боултон и Уатт, разработали новые системы централизованного производства, новое разделение труда и структуры заработной платы, новые временные рамки для рабочих, новые формы учета затрат и новые стандартизированные формы производства, обеспечивающие контроль качества – все это можно было переносить на расстояние и между различными заводами. Хотя эти методы прославлялись в печати начиная с 1830-х годов, в подавляющем большинстве компаний по-прежнему доминировал владелец-собственник, который предпочитал личные, а не системные формы управления [Babbage 1832; Ure 1835]. Идеи характера и обучение на основе опыта работы были центральными в личном искусстве управления. Владельцы-собственники часто доверяли людям, а не системам, назначая членов своей семьи управляющими различных заводов, иногда поручая им исполнять обязанности совместно с проверенным бригадиром или местным работником. Историки бизнеса в целом согласны с тем, что до начала XX века в Великобритании наблюдалось поразительное отсутствие инноваций в стилях управления и организации бизнеса. Такие предприятия, как железные дороги, которые были географически удалены и имели высокий уровень капиталовложений со стороны тех, кто не был заинтересован в управлении бизнесом, все же систематизировали управление с помощью новых видов контроля затрат и цен, делегирования ответственности местным и региональным подразделениям и частой передачи информации вверх и вниз по системе. Немецкие подходы к менеджменту как к науке появились в Великобритании только после того, как мания слияний конца XIX – начала XX века резко увеличила размеры многих компаний. Несмотря на огромные масштабы производства вооружений, координируемого Министерством боеприпасов во время Первой мировой войны, и появление новых корпоративных гигантов, таких как Imperial Chemical Industries (ICI) (1926) и Unilever (1930), стоит вспомнить, что еще в 1898 году на среднем предприятии работало всего 30 человек, а к 1907 году только 100 фирм имели в своем штате три тысячи рабочих, что составляло всего 5 % от общего числа работников [Cannadine 2000: 117–118]. Когда малые частные предприятия оставались нормой, неудивительно, что управление компаниями оставалось сугубо личным.

Таким образом, личные отношения не просто были ключевым компонентом экономической жизни на протяжении всего XIX века; они часто формализовались, чтобы учесть новые условия жизни, работы и ведения бизнеса в обществе незнакомцев. Как отмечает Д. Мокир, характер экономики серьезно изменился между 1700 и 1850 годами:

Люди не только покупали хлеб насущный, одежду и дома, но и продавали свой труд и инвестировали свои сбережения через рынки, во всех аспектах экономической жизни имея дело с незнакомцами [Mokyr 2010: 3].

Этому способствовало множество компонентов, но, как и в случае с трансформацией государства и гражданского общества, важнейшую роль сыграли печатная культура и новые системы коммуникации. Они – от написания писем до систем бухгалтерского учета и делопроизводства, печатных новостей и справочников, телеграфа и телефона – абстрагировали экономические знания от места и человека, распространяя их на все большие расстояния со все большей скоростью, что позволяло заключать сделки между незнакомыми людьми, которые никогда не встретятся.

Нигде это не было так очевидно, как на финансовых рынках. В XVII веке ведущие торговые города Европы – Амстердам, Антверпен, Гамбург и Лондон – публиковали, иногда на нескольких языках, векселя (списки товаров, импортируемых в их порты), ценовые сводки (цены на товары), морские сводки (корабли и их грузы) [Parsons 1989; McCusker 1997а; McCusker 2005; Neal 1988: 163–178; Murphy 2012: главы 4,5; Hoppit 2006: 79-110], в Лондоне первый вексель был опубликован в 1619 году, но когда в 1695 году государство прекратило лицензировать эту информацию, в кофейнях, связанных с морским бизнесом и торговлей акциями и ценными бумагами, начался расцвет новых изданий. За «Lloyd’s News» (1696) быстро последовал «The Course of Exchange and Other Things» Гаррауэя (1697). Публикуемые один или два раза в неделю (и доставляемые по подписке вручную или по почте), эти новостные листы с ценами и грузами предназначались не для завсегдатаев городских кофеен, участвующих в ежедневной торговле, а для тех, кто хотел быть в курсе событий за границей, включая североамериканские колонии[31]. Провинциальные порты и биржи породили собственные прайс-листы и коносаменты: Бристоль – с 1740-х годов, Ливерпуль – с 1760-х, и они постепенно стали включаться в местные газеты наряду с более общими «замечаниями о торговле» [Parsons 1989; McCusker, Gravisteijn 1991:288–289]. Кроме того, в большом количестве публиковались руководства и пособия, в частности, по такому наболевшему вопросу, как расчет процентных ставок, для начинающих бизнесменов, которые хотели разобраться в непрозрачных условностях коммерческого и финансового мира Лондона [Glaisyer 2007: 685–711; Glaisyer 2006: глава 1]. Несмотря на все более широкое распространение печатных коммерческих и финансовых новостей в XVIII веке, скорость их распространения означала, что они оставались способом информирования удаленных читателей о тенденциях рынка. Торговля по-прежнему требовала встреч людей на реальных рынках.

Только в XIX веке печатная культура по-настоящему отделила знания от личных отношений и физического места на рынке. В 1820-х годах газета «Morning Chronicle» первой начала регулярно публиковать «Городские сводки», а за ней последовал выпуск газеты «Times» «Деньги, рынок и городские новости», который стал авторитетным источником, во многом благодаря личной репутации финансового редактора Т. Алсангера. Наряду с этими отчетами в ежедневной прессе появлялось все больше специализированных журналов, часто недолговечных, ориентированных на конкретные рынки, таких как «Circular to Bankers» (1828) или «Estates Gazette» (1858) [FitzGibbon 2011: 19]. По мере того как коммерческая и финансовая журналистика переходила от печати списков информации к описанию рыночной деятельности, она не просто распространяла информацию, а упорядочивала и интерпретировала ее. Это хорошо иллюстрирует журнал «The Economist». Основанный в 1843 году как орган «Лиги по борьбе с хлебными законами», журнал впервые представил вид с высоты птичьего полета всей рыночной деятельности, которую он понимал как единую область – «экономику». При тираже менее 4500 экземпляров в 1847 году успех и престиж издания «The Economist» зависели не от его популярности, а от точности информации и проницательности анализа. И тем и другим журнал во многом был обязан репутации своего многолетнего редактора У Баджота, который унаследовал эту должность в 1860 году после смерти своего тестя, основателя журнала. Баджот использовал свою репутацию и личные связи в Сити, чтобы получить знания о рынке, а затем оформить их в печатном виде. Под его редакцией «The Economist» разработал индексы цен, которые отслеживали процентные изменения в объеме и стоимости, что позволило выявить торговые циклы начиная с 1870-х годов [Parsons 2002: 25–32].

Разработав новые способы понимания рынков, финансовая журналистика не просто дала людям возможность участвовать в них, но и сделала эти рынки естественной частью порядка вещей. По мере того как в конце XIX века неуклонно росло число публично размещающих акции компаний и индивидуальных инвесторов, новые издания стремились придать смысл все более сложному миру финансов для бизнесменов и инвесторов[32]. Наряду с еженедельными и ежедневными газетами появилось множество руководств, которые стремились рационализировать поведение рынка, объяснить спекулятивные паники и крахи и даже научить читать денежные статьи[33] [Duguid 1901]. Практические советы по инвестированию денег Ф. Плейфорда стали основой этого процесса. Впервые опубликованные в 1855 году, они вышли вторым изданием в 1856 году, были переизданы в 1865 году, а затем обновлены и переизданы в 1882 году его сыном У М. Плей-фордом под названием «Советы инвесторам» в области, которая на тот момент была уже переполнена похожими материалами. Появившаяся «сокровищница руководств» не просто приручила рынок, представив его как познаваемый – советы из появившейся литературы создали расчетливого умного субъекта: инвестора, рационально постигающего рынок и фиксирующего экономические тенденции и закономерности, чтобы извлечь из них прибыль[34][Bagehot 1876; Duguid 1901]. Финансовая журналистика, таким образом, отделила реальные знания от личных отношений внутри рынка, одновременно формируя общее понимание рынка как рациональной системы, которой могут овладеть расчетливые инвесторы.

Печатная культура также изменила организацию бизнеса и управления, хотя и в достаточно медленном темпе. Хотя письма и ведение книг с двойной записью уже давно были характерны для европейских счетных домов, с конца XVII века британские акционерные компании разработали новые механизмы управления зарубежными агентами. Столкнувшись с проблемой управления своими агентами в Бенгальском заливе, когда для завершения цикла торговли и отчетности требовалось почти два года, Ост-Индская компания обратилась к стандартным формам учета и отчетности, чтобы обеспечить подотчетность деятельности каждого агента и «фабрики» перед директорами компании в Лондоне [O’Leary, Orlikowski, Yates 2002: 27–54; Carlos, Hejeebus 2007:139–168; Hancock2007]. Аналогичным образом, в Карибском бассейне и американских колониях владельцы плантаций, особенно заочные, разработали системы учета для отслеживания производительности и стоимости своих рабов. К концу XVIII века системы отчетности по единицам производства и продаж, расходам на заработную плату, а также инвентаризации и бухгалтерского учета использовались некоторыми крупными производственными компаниями в Великобритании. Д. Уатт даже изобрел копировальный пресс для создания стандартных форм отчетности для своего бизнеса. И все же в условиях, когда у клерков или агентов не было ни времени, ни опыта для внедрения новых систем, в практике управления продолжали преобладать специальные методы, характерные для конкретного человека и места. Только после того, как в 1880-х годах масштабы и сложность компаний возросли, а закон все чаще требовал публикации отчетности для акционерных обществ, стали появляться публикации об управлении и бухгалтерском учете. В этих текстах неизменно приводились образцы форм и таблиц для использования в производственном процессе. В XIX веке были разработаны новые офисные системы и технологии, которые способствовали более четкому подходу к управлению: вертикальная картотека заменила переплетенные тома счетов и корреспонденции, пишущая машинка и копирование заменили письмо, а телефон позволил ускорить междугороднюю связь между филиалами и заводами [Yates 1989]. Идея о том, что коммерческая жизнь может быть организована на основе стандартизированных практик, которые можно переносить из одного места в другое, возможно, впервые появилась в конце XVII и XVIII веков, но только в XIX веке она получила более широкое распространение и была принята благодаря печати.

Создание национальной экономики

Если печатная культура позволяла рыночной информации и коммерческим практикам преодолевать расстояния, отделяя их от человека и места, то государство создавало плоское, единообразное и однородное национальное (а позже и имперское) пространство, которое облегчало экономические операции между незнакомцами. Формирование национальной экономики было не менее важным для формирования государства, чем воображение и политизация национального сообщества, и достигалось оно путем создания новых стандартизированных форм денег и измерений [Anderson 1983; Colley 1992; Goswami 2004]. Они позволяли перенести проблему доверия к тому, с кем вы торгуете, на подписываемые документы, которые позволяли вам торговать с теми, кого вы не знали.

Денежные отношения вряд ли были современным изобретением: некоторые обменные процессы осуществлялись с помощью денег на протяжении тысячелетий. Тем не менее деньги в своей современной форме, как выпускаемый государством стандартизированный и передаваемый токен, стоимость которого превышает внутреннюю ценность его материала, имеет удивительно недавнюю историю. В ранней современной Англии корона через Королевский монетный двор претендовала на монопольное право выпускать монеты королевства, стоимость которых гарантировалась их весом в серебре и золоте. Однако почти постоянная нехватка денег приводила к тому, что монеты не только изнашивались, но и постоянно подделывались, так что их весомая стоимость была значительно меньше номинала. Местные корпорации и торговцы выпускали свои собственные разменные токены как более надежные аналоги монеты королевства: в 1660-х годах в одном только Лондоне насчитывалось 3543 токена [Va-lenze 2006]. В этом хаотичном денежном узле распространялись кредитные отношения. Кредит на местные продажи и услуги неизменно реализовывался путем переговоров лицом к лицу, благодаря чему поддерживалась экономика взаимных обязательств [Muldrew 1998]. В сделках между регионами или за границей, где перевозка монет была рискованной или нецелесообразной, использовались новые виды бумажных инструментов – векселя, различные виды банковских банкнот. Если не принимать во внимание горячие споры о морали экономики, основанной на кредитоспособности и бумажных деньгах, широко распространены опасения по поводу надежности этих бумажных инструментов, поскольку все они зависели от подписей, которые могли быть подделаны, и от лиц, подписавших их, которые могли быть ненадежными [Wennerlind 2011].

После 1688 года государство стремилось восстановить уверенность и доверие к денежной экономике. Создание Банка Англии в 1694 году придало бумажным деньгам новую силу, благодаря кредитным нотам (выдаваемым тем, кто сдал на хранение слитки), которые были обеспечены запасами серебра и доходами от государственных займов. Утверждая, что для того, чтобы деньги стали надежной основой обмена, они должны соотноситься со своим весом, Дж. Локк и сэр Исаак Ньютон (в качестве начальника Королевского монетного двора) организовали Великую перечеканку 1969 года, чтобы вернуть всем серебряным монетам их внутреннюю стоимость. В 1697 году подделка была приравнена к тяжкому преступлению, а новые технологии чеканки монет и печати банкнот Банка Англии усложнили подделку. Наконец, с принятием Акта о союзе в 1707 году новая система была распространена на Шотландию, которой пришлось отказалась от собственной валюты.

Новый режим с трудом приживался. Он не распространился на многие отдаленные районы, такие как Шотландское нагорье и североамериканские колонии, где в обращении оставались жетоны из гвоздей, кожи и карт. Повторная чеканка монет также была непопулярна, вызвав беспорядки в Лондоне и Йоркшире и повсеместное уклонение от уплаты налога на окна (призванного компенсировать дефицит между стоимостью восстановленных и реставрированных монет) путем сокращения количества окон [Feaveryear 1963: 136–140]. Спешка с выпуском новых монет привела к нехватке серебра, что вынудило Банк Англии приостановить денежные расчеты по своим банкнотам; к 1705 году векселя стали настолько распространены, что векселя на сумму менее 20 фунтов стерлингов стали законно передаваться как наличные [Clapham 1944: глава 1]. Поддельные, а также иностранные монеты и жетоны торговцев продолжали циркулировать в больших количествах. По мере того как бумажные банкноты становились все более распространенными из-за нехватки серебряных монет, в прессе все чаще появлялись сообщения о случаях подделки [McGowen 1999: 107–140]. И, наконец, нехватка наличных во время войн с революционной Францией привела к тому, что в 1793 году число провинциальных банков сократилось с 400 до всего лишь восьми. Четыре года спустя депозиты Банка Англии настолько истощились, что он приостановил выплаты наличными по своим банкнотам и впервые выпустил бумажную валюту в виде банкнот номиналом один и два фунта стерлингов. Подделка этих банкнот была настолько распространена, что в попытке восстановить доверие к ним и доверие к наличной экономике в целом банк начал масштабное уголовное расследование, которое в 1820 году привело к широко разрекламированному судебному преследованию более 400 фальшивомонетчиков [McGowen 2005: 81-116].

Вновь разгорелись дебаты о том, как восстановить доверие к денежной системе Великобритании. В то время как Банк Англии частично восстанавливал свои депозиты в слитках, Комитет по слиткам 1811 года обозначил новое обязательство привязать валюту исключительно к золоту (а не к биметаллическому стандарту, который был достаточен для Локка и Ньютона) после прекращения военных действий. Еще одна перечеканка последовала в 1816 году, хотя она вернула золотым монетам их надлежащий вес и внутреннюю стоимость, а также позволила выпускать медные и серебряные монеты меньшего номинала по их внешней номинальной стоимости. Это стало возможным благодаря новому Королевскому монетному двору Боултона, работающему на паровой тяге, который, обеспечив однородность этих монет, недостижимую прежними методами ручной чеканки, окончательно вывел фальшивомонетчиков из бизнеса и позволил объявить жетоны торговцев вне закона в 1812 году. К 1821 году, когда слитковые депозиты Банка Англии были полностью восстановлены, стоимость его банкнот привязали к золоту. Казалось, что безопасность, стабильность и доверие к единой денежной системе наконец установлены.

В действительности он оставался подверженным давлению с разных сторон. Реформаторы, такие как У Коббетт, выступали против дефляции и безработицы, вызванных созданием золотого стандарта, и при каждом спаде призывали отказаться от него. Свободные торговцы, такие как Эттвуд и Кобден, также отвергали мысль, что золото является естественной и древней основой валюты, и мечтали о космополитической альтернативе, которая способствовала бы свободе торговли и передвижения [Wilson 2000: глава 2][35]. Данная идея была достаточно влиятельной, чтобы экономисты У С. Джевонс и Р. Лоу (канцлер Гладстона в 1868–1873 годах) всерьез рассматривали различные схемы международной валютной стандартизации, обсуждение которых завершилось в 1865 году «Латинским союзом» Франции, Швейцарии, Италии и Бельгии, совместно использующих франк [Green 1988: 588–612; Howe 1990: 377–391][36]. Внутри страны денежная система также находилась в напряжении, которому требовалось решение. Серия банковских законов между 1826 и 1844 годами сократила число банков, которые могли выпускать банкноты, и обеспечила соответствие банкнот их депозитам в слитках. Хотя после 1855 года Банк Англии выпускал только печатные банкноты фиксированного номинала, 30 лет спустя они все еще конкурировали с банкнотами, выпущенными чуть менее чем 150 банками. Аналогичным образом, несмотря на серию перечеканок (в 1870,1889 и 1891 годах), золотые монеты продолжали изнашиваться – в 1890 году 45 % золотых соверенов были «легкими» [Alborn 1998: 254].

Пожалуй, деньги окончательно обрели свою единую современную форму только после Первой мировой войны. Лишь в 1917 году все монеты были превращены в жетоны с легко сохраняемым номиналом, а еще через четыре года Банк Англии получил монополию на право выпуска банкнот. Это произошло не так поздно, как кажется. Соединенные Штаты Америки, потратившие несколько десятилетий после обретения независимости на создание собственной валюты и центрального банка, к 1830-м годам с трудом управляли хаотичной денежной системой, в которой насчитывалось 16 сотен местных банков, выпускавших банкноты, которые с более чем 30 тысячами разновидностей дизайна было так легко подделать, что треть всей валюты считалась фальшивой до создания национальных банкнот в 1866 году. Их дизайн и производство постепенно централизовались, что привело к созданию Федеральной резервной системы в 1913 году и стандартизации всех банкнот в 1929 году. В случае с Великобританией основные компоненты золотого стандарта и единой денежной системы были созданы к 1840-м годам, хотя для стабилизации этой системы потребовалось еще несколько десятилетий. Идея Локка и Ньютона о деньгах как о безличной и надежной единице обмена была наконец реализована, и в процессе этого денежная экономика была переделана для общества незнакомцев. Больше не нужно было доверять предъявителю банкноты или монеты, поскольку государство гарантировало универсальную ценность всех денег.

Учитывая, как сложно было обеспечить единую денежную систему в Великобритании, неудивительно, что попытки распространить ее на всю империю оказались безуспешными. После того как Великобритания перешла на золотой стандарт, в середине 1820-х годов был издан ряд имперских указов, направленных на закрепление фунта стерлингов в качестве трансколониальной валюты (в Австралии, Канаде, Капской колонии, Вест-Индии и, чуть позже, в Новой Зеландии). Во многих из этих колоний, как и в Индии, продолжало существовать причудливое разнообразие монет и жетонов. Местные специфические системы обмена обеспечивали существование сотен различных типов золотых, серебряных, медных, свинцовых и оловянных монет наряду с такими жетонами, как морские раковины (каури) и горький миндаль (бабам). Только в 1835 году Ост-Индская компания регламентировала производство и обращение монет (никакие другие монеты или жетоны не признавались) стандартного веса и привязала рупию исключительно к серебряному стандарту [Prakash 1988; Goswami 2004: 85-102; Bagchi 1985: 501–519; Ambiraj an 1984]. Хотя контроль над денежной системой был ужесточен в 1861 году, многие купцы продолжали полагаться на местные кредитные сети, векселя и простые бумаги, которые в итоге были признаны «Законом о оборотных инструментах» 1881 года. Индия присоединилась к золотому стандарту в 1898 году; падение цен на серебро в течение десятилетий снижало стоимость рупии, что ставило в невыгодное положение британский экспорт и, к возмущению националистов, увеличивало масштабы «Домашних пошлин» Индии. По иронии судьбы, только когда Великобритания окончательно отказалась от золотого стандарта в 1931 году, фунт стерлингов стал подлинной основой имперской валютной системы с созданием стерлинговой зоны. Но даже тогда видение Кобденом мира, в котором британская торговля свободно преодолевает расстояния и национальные границы без помех со стороны конкурирующих валютных систем, оставалось химерой [Eichengreen 1996; Schenk 2010][37].

Создание стандартизированных мер и весов было не менее важно для становления национальной и имперской экономики как единого и нейтрального пространства для обмена между чужаками. Ранняя современная Европа заимствовала свою основную единицу веса – фунт – из Древнего Рима, но к XVI веку местные стандарты различались на 20 % [McCusker 1997b: 84]. В Англии XVII века существовало не менее 64 официально утвержденных мер и весов – ничтожная доля от «десятков тысяч местных и региональных вариаций», полученных из часто эластичных стандартов (в 1685 году статут определил дюйм как длину трех круглых сухих ячменных косточек) и регулируемых несколькими конкурирующими юрисдикциями [Zupko 1996: 25–26; Connor 1987; Headrick 2000: глава 2]. Хотя Акт о союзе попытался создать единый британский торговый стандарт и единицу налогообложения для таможни и акцизов, шотландские меры и веса продолжали использоваться на местном уровне еще как минимум столетие. Даже такой единый стандарт, как станнари (100 фунтов), имел множество применений: на оловянных рудниках Корнуолла он составлял 120 фунтов, а в торговле сахаром – 112 фунтов, за исключением Карибского бассейна, где это был «короткий» стограммовый вес, равный 100 фунтам. Разные эталоны одной и той же единицы измерения хранились даже в пределах нескольких миль друг от друга: так, в 1754 году эталон винного галлона, хранившийся в Казначействе, составлял 231 кубический дюйм, в то время как в Гилдхолле – 224 [McCusker 1997b: 85–87]. Культура научных экспериментов, наблюдений и измерений, которую пропагандировало Королевское общество, повысила интерес к разработке более точных стандартов, которые можно было бы переносить через космос с помощью новых приборов и методик, но без особого эффекта.

Реформирование хаотичной системы с помощью централизованных стандартов, которые обеспечивались новыми инструментами, было делом длительным. Последовательность парламентских проверок в 1750, 1790, 1814, 1816 и 1820 годах завершилась принятием Акта об императорских весах и мерах 1824 года. Этот закон сократил количество единиц измерения до трех (ярд, фунт и галлон) и обеспечил единый стандарт, контролируемый новой инспекцией, полномочия которой неоднократно расширялись в 1835, 1847, 1855, 1858 и 1878 годах [Zupko 1996]. К 1878 году, когда Совет торговли получил исключительную юрисдикцию по регулированию весов, мер и монет, он контролировал инспекцию, уполномоченную входить в любое помещение или проверять оборудование любого человека, где бы он ни продавал товары. Государство снова создало единое национальное пространство обмена, в котором проблема доверия между незнакомцами была перенесена на стандартизированные инструменты и практики. Вместо того чтобы доверять продавцу, что он не обманет вас, вы доверяли тому, что его весы были проверены и откалиброваны по национальному стандарту.

Имперская система была разработана именно для этого, и хотя она была принята во всей Британской империи, к концу XIX века ее применение было неравномерным. В 1870 году Индия была вынуждена принять имперские весы и меры, но это мало повлияло на местные и региональные системы с их эластичными стандартами (часто основанными на частях тела людей и животных) вплоть до XX века. Однако имперская система обеспечила единые стандарты для трансколониальной торговли, которая процветала даже в условиях усиления международной защиты после 1870-х годов, а также для разработки сопоставимой торговой статистики по всей империи. Здесь она напрямую конкурировала с метрической системой, впервые принятой революционной Францией (хотя на мгновение от нее отказался Наполеон) и постепенно одобренной еще 46 странами к 1900 году, включая новые объединенные государства, такие как Германия и Италия. Хотя Великобритания отвергла призывы к международной стандартизации метрической системы с 1870-х годов, реалии международной торговли привели к тому, что метрическая система стала преподаваться в британских школах с 1891 года [Goswami 2004: 86; Zupko 1996]. Тем не менее к 1920-м годам 22 % населения мира использовали британскую имперскую систему, включая Соединенные Штаты, которые исследовали возможность освобождения от своей колониальной истории, приняв десятичную систему Джефферсона в 1790-х годах.

Формирование единой национальной и имперской экономики также стало возможным благодаря новым формам экономических знаний и расчетов. Пионером многих из них снова стало национальное государство, стремившееся измерить и понять ритмы экономики, чтобы сделать ее пригодной для управления. И снова истоки этого процесса лежат в далеком XVIII веке, между попытками У Петти рассчитать национальный доход в 1690-х годах и статистическими диаграммами и графиками торговли У Плейфера столетием позже. Эта работа была ограничена малой информативностью правительственных документов [Hoppit 1996:516–540; Petty 1690; Petty 1691; Playfair 2005][38]. Созданный в 1696 году Торговый совет собирал данные лишь от случая к случаю, реагируя на конкретные события или вопросы политики до конца XVIII века, когда он все еще оценивал стоимость импорта и экспорта по ценам 1696 года. Таким образом, хотя понятия национального дохода, торгового баланса и денежной массы существовали уже давно, в конце XIX века они были переформулированы, поскольку новые индексы цен, производства и занятости создали новые способы отображения национальной экономики[39] [Tooze 2001]. Когда в 1909 и 1911 годах безработица впервые стала статистической категорией (с введением биржи труда и национального страхования), это сопровождалось новым признанием того, что безработица – это не личный моральный провал, а экономическое явление, порожденное законами спроса и предложения труда. Аналогичным образом, после Первой мировой войны все более совершенные средства измерения производства привели к тому, что расчеты национального дохода стали проводиться на основе оценок национального продукта и расходов, а не на основе данных о богатстве через налоговые отчеты. Это позволило представить национальную экономику в статистических терминах «как самодостаточный «круговой поток» производства, доходов и расходов» [Tooze 2008:678]. Аргумент Митчелла, что имперский и глобальный характер британской экономики означал невозможность представить ее как управляемое национальное пространство до тех пор, пока экономический кризис 1929–1931 годов не спровоцировал «Общую теорию» Кейнса (1936), является наводящим на размышления, но излишне притянутым [Mitchell 2002:6; Esty 2003: глава 4]. Понимание национальной экономики как абстрактного и единого пространства было продуктом конца XIX века и укрепилось во время Первой мировой войны.

После Первой мировой, бесконечных споров о стоимости войны и репарациях, а также роста инфляции и безработицы, производство экономической статистики ускорилось и все больше способствовало международным сравнениям[40]. Если к 1913 году данные о торговле существовали для 33 стран, то к 1920-м годам можно было составить статистическую карту торговли между 90 странами; аналогичным образом, индексы цен публиковались всего в двух странах в 1903 году, а к 1927 году их стало 30. Тем не менее, особенно в условиях глобальной экономической депрессии между войнами, и планов реконструкции, разработанных во время Второй мировой войны, встал вопрос о том, как создать международную стандартизированную статистику, чтобы эффективно анализировать относительные показатели национальных экономик. Новые международные организации, такие как Международная организация труда, Экономическая и социальная комиссия Организации Объединенных Наций, Международный валютный фонд (МВФ) и Организация европейского экономического сотрудничества, сыграли решающую роль в этом начинании. Так, только в 1952 году ООН стандартизировала расчет национального дохода как внутреннего валового продукта, что, несомненно, было вызвано тем фактом, что именно этот показатель определял взносы стран в ее финансирование. В 1939 году только десять стран публиковали данные о национальном доходе, а к 1955 году их число возросло до 78. Аналогичным образом МВФ в 1948 году создал стандартизированные показатели платежного баланса, хотя их можно было применять лишь к небольшому числу стран. Другие новые типы экономических данных и формы расчетов, такие как процентная доля мировой торговли и показатели производительности, также разработанные в 1940-1950-х годах, обеспечили новые возможности для международного развития и заставили национальные правительства отчитываться за относительные показатели своих экономик [Tomlinson 1996: 731–757; Tomlinson 2005: 555–585].

С 1860-х годов представление об экономике как об абстрактном и однородном пространстве также во многом обязано зарождающейся экономической дисциплине, изучающей законы ее функционирования. Несмотря на более ранние обсуждения конкретных форм экономической деятельности, термин «политическая экономия» появился только в 1767 году. В начале XIX века кафедры политической экономии были созданы в Шотландии и Лондонском университетском колледже, в 1871 году экономика стала обязательным предметом на экзаменах для государственных служащих, а несколько лет спустя Уолтер Баджот заявил, что она является «здравым смыслом нации» [Bagehot 1876: 215; Hoppit 2006: 79-110; Gallagher 2008]. Ведущие специалисты в области экономики, такие как Мальтус, Рикардо, Маккалох, Мартино и оба Миллса, представляли экономическую жизнь как неотделимую от более широких социальных и политических противостояний. Однако век, начавшийся с публикации работы Рикардо «Начало политической экономии и налогообложения» (1817), завершился выходом «Принципов экономической науки» А. Маршалла (1890). Отцы-основатели экономической науки – в отличие от политической экономии – У Джевонс и Маршалл завещали дисциплине список вопросов, технических навыков и специальных терминов, которые распространялись через новые профессиональные форумы, такие как «Quarterly Journal of Economics» (1886) и «Economic Journal» (1890), а также Королевское экономическое общество (1890), и постепенно институционализировались в университетах в начале XX века. Новая академическая дисциплина настойчиво требовала разработки более совершенной национальной экономической статистики, чтобы ее знания и опыт могли быть лучше применены в управлении экономикой. Создание экономики как отдельной области экспертных знаний и ее статистическое отображение взаимно усиливали друг друга. К середине XX века идея экономики как абстрактной, автономной и единообразной области стала естественной частью порядка вещей [Fourcade 2009: глава 3].

Повторение

Было бы ошибочно полагать, что даже на рубеже XX века экономическая жизнь характеризовалась исключительно безличными сделками между незнакомыми людьми и пониманием экономики как независимой и однородной области. Конечно, как мы видели, обезличивание экономических отношений под влиянием печатной культуры и новых стандартизированных подписываемых документов происходило постепенно и неравномерно: его истоки лежат в конце XVII века, оно стало очевидным к концу XVIII века, а столетие спустя произошла его натурализация. Однако по мере укоренения новой экономики чужаков она порождала попытки перестроить экономические отношения на основе местных и личных знаний и связей. Такова диалектика современности. Я кратко остановлюсь лишь на трех: конфигурация ускоряющихся национальных и международных потоков капитала вокруг личных и провинциальных сетей на фондовом рынке; изобретение кредитных отношений наряду с денежными связями для экономики незнакомцев; и изобретение высоко персонализированного «патерналистского» стиля управления на новых фабриках и заводах текстильной промышленности.

Финансовые рынки стояли в авангарде изобретения безличного капитализма. Они способствовали движению капитала, которое происходило с возрастающей скоростью на большие расстояния. Здесь важную роль сыграли технологии. Сначала телеграф позволил объединить биржи по всей Великобритании и за ее пределами в сеть. Глазго стал последней провинциальной биржей, присоединившейся к национальной сети в 1847 году. Лондон был соединен с Парижем в 1851 году, а к 1866 году постоянный трансатлантический кабель сократил прежнюю 16-дневную передачу информации о ценах в Нью-Йорк до 20 минут, а к 1914 году – всего до 30 секунд. По мере снижения стоимости и увеличения скорости международный обмен телеграммами между фондовыми рынками превратился в настоящий поток. К 1909 году телеграмма с Лондонской фондовой биржи в Европу отправлялась каждую секунду рабочего дня по цене 3 % от первоначальной стоимости передачи в 1851 году. Точно так же телеграмма в Нью-Йорк отправлялась каждые шесть секунд по цене 0,5 % от стоимости в 1866 году. Влияние телеграфа на время и расстояние было настолько велико, что Лондонская фондовая биржа продлила время работы на четыре часа, до 20:00, чтобы облегчить торговлю с Нью-Йорком. Появление в 1872 году аппарата с бегущей лентой позволило убрать информацию о ценах из словесных и визуальных обменов на крыше и передавать ее непрерывно и одновременно любому человеку в любой точке мира, у которого был приемник. И наконец, в 1880 году появился телефон. Три года спустя на этаже Лондонской фондовой биржи была создана отдельная телефонная комната, чтобы облегчить связь между брокерами и их офисами, которые, в свою очередь, поддерживали связь с инвесторами (некоторые даже установили персональные линии для своих самых важных клиентов). К 1908 году телефоны звонили каждые пять секунд в течение рабочего дня, и было сделано более восьми тысяч исходящих и 24 тысяч входящих звонков. Эти коммуникационные сети помогли сделать лондонский фондовый рынок финансовым нервным центром мира, и, соответственно, число его членов выросло с 363 в 1802 году до 906 в 1851 году и 5567 в 1905 году[41].

Несмотря на то что к 1900 году цены на акции распространялись в режиме реального времени по всему миру, лондонская биржа и ее провинциальные сателлиты были эксклюзивными клубами, в которых личные отношения и репутация играли ключевую роль. Сделки на бирже совершались устно, в соответствии с кодексом чести, а имена брокеров, допустивших оплошность, назывались и записывались на доске позора. Только в начале XX века устные распоряжения стали юридически обязательными, а все сделки стали регистрироваться в бумажных журналах. Моральный облик и личные связи – в основном через семью и (частную) школу – оставались обязательным условием приема. По мере роста масштабов капиталовложений возрастала и роль партнерств, а поскольку их обязательства оставались неограниченными, все могло быть разрушено действиями одного партнера. Репутация и состояние зависели от поведения других, поэтому доверие и близкие личные отношения были крайне важны. То же самое происходило и на провинциальных фондовых рынках, которые активно развивались в XIX веке, начиная с Дублина в 1799 году, ускоряясь после создания Манчестерской и Ливерпульской бирж в 1836 году и заканчивая Ноттингемом в 1909 году. Провинциальные фондовые рынки предоставляли местным инвесторам возможность торговать с местными брокерами, с которыми они могли познакомиться, и вкладывать деньги в местные компании, с которыми они были знакомы. Распространение провинциальных бирж и рост объема их торговли в конце XIX века показали, что местные связи и знания оставались важными даже после того, как телеграф и телефон позволили торговать на Лондонском фондовом рынке (где котировалось большинство провинциальных акций), получая актуальную информацию о ценах из любой точки мира [Thomas 1973]. Во многом утверждение Д. Мокира о том, что в 1800 году рынки капитала «все еще основывались на личных отношениях и репутации», было столь же верно и век спустя [Mokyr 2010: 28–29].

Безличная экономика наличных денег, созданная и закрепленная в XIX веке, не вытеснила кредитное обращение, которое оставалось повсеместным вплоть до Первой мировой войны [Finn 2003]. Крупные универмаги и кооперативы появились в 1870-х годах, обещая демократизировать розничные отношения за счет работы только с наличными, а не с кредитами и репутацией, но быстро обнаружили, что для сохранения конкурентоспособности им приходится выдавать своим клиентам кредиты (как это сделали 75 % кооперативов к 1900 году). К 1915 году на универмаги и кооперативы приходилась лишь десятая часть розничного сектора, поэтому его рост подпитывался небольшими независимыми магазинами, торгующими как за наличные, так и в кредит. Проецирование респектабельности и репутации человека, способного платить по своим долгам, было необходимым условием для получения кредита в разных социальных слоях. Успех или неудача розничных торговцев часто зависели от их мудрости в принятии решений о том, кому одобрять кредит или отказывать в нем [Roberts 1971: глава З][42].

Если для выживания коммерсанта было необходимо, чтобы он был известен на местном уровне и поддерживал личные связи с покупателями, то в обществе чужаков подобные связи было все труднее поддерживать. Таким образом, общества защиты торговли возникли в начале XIX века в новой городской среде, где преобладание незнакомых людей делало розничных торговцев наиболее уязвимыми при выдаче кредитов. Предлагая информацию о потенциальных мошенниках, полученную из судов по делам должников, торговых циркуляров, газетных сообщений и от собственных агентов, они обеспечивали «защиту» широкому кругу местных розничных торговцев и ремесленников, а также помогали преследовать должников через суд. В связи с тем, что мобильность и анонимность – ключевые качества мошенника, в 1866 году была создана Национальная ассоциация обществ защиты торговли, которая распространяла информацию по всей стране. Даже после 1885 года, когда эта информация была сведена в общие категории в виде рейтинга кредитоспособности, который можно было распространять по телеграфу, она оставалась неточной и зависела от весьма субъективных оценок внешности и характера человека. Однако местные общества защиты торговли продолжали процветать, внося необходимые местные детали в общенациональную картину и все чаще предлагая услуги по взысканию долгов своими собственными наемными (и нанятыми) агентами. Эти системы никогда не сравнялись по изощренности с рейтинговыми агентствами в Соединенных Штатах. Огромные размеры Соединенных Штатов требовали более мобильных технологий и стандартизированных форм оценки кредитоспособности, которые в Великобритании по-прежнему формировались на основе представлений о характере и ориентировались на процедуры взыскания, а не предотвращения долгов[43] [Lauer 2008; Lauer 2010: 686–694].

Как и денежные связи, мы рассматриваем появление фабрик в качестве признака экономической модерности. Фабрика обеспечила централизованное производство, механизацию и функциональное разделение труда, а также новую трудовую и временную дисциплину. Короче говоря, по мнению критиков начала XIX века, фабрика дегуманизировала рабочих как взаимозаменяемые и передаваемые компоненты новой системы производства – эта «фабричная система» даже свела женщин и детей к простым единицам совокупного труда [Fielden 1969; Gray 1996]. Текстильные районы Ланкашира и Йоркшира были нулевой точкой фабричной системы, и там во второй половине XIX века размер средних прядильных и ткацких фирм вырос со 108 до 165 рабочих и со 100 до 188 рабочих соответственно, а комбинаты увеличились с 310 до 429 рабочих. Концентрация собственности и производства, ускоренная хлопковым голодом 1860-х годов, была значительно выше в некоторых местах, например в Престоне, где на 16 фабриках девяти фирм работало более тысячи человек. По мере роста фабрик владельцы, которые раньше работали вместе со своими работниками, становились все более отстраненными фигурами, полагаясь на управляющих фабриками для контроля за ежедневными операциями.

Эта дистанция требовала культивирования новых уз личной лояльности между работодателями и работниками. Некоторые работодатели, подобно мифологизированному отцу Стэнли Болдуина, хвастались тем, что знают имя каждого работника, и наглядно демонстрировали это знакомство: экскурсии по цеху, ужины или чаепития для менеджеров и руководителей, расспросы о здоровье членов семьи, отправка лично подписанных поздравительных открыток и даже вручение подарков старым знакомым. Для крупных работодателей стало обычным делом проецировать свою семейную историю на работников, предоставляя им выходные дни, чтобы отпраздновать дни рождения, совершеннолетие и свадьбу своих детей или оплакать смерть близкого родственника. Поскольку бизнес передавался от отца к сыну, культивирование этой широкой корпоративной лояльности к семье было не менее важно, чем создание культа личности вокруг работодателя. Не все владельцы придерживались принципа личного знакомства; некоторые предпочитали создавать репутацию успешного работодателя, оставаясь в стороне и уединяясь в сельских поместьях [Joyce 1981; Weiner 1981]. Хотя нередко рабочих приглашали в поместья по особым случаям, удаленность и величие имений должны были вызывать благоговение и удивление, а не желание сблизиться. По мере того как наемные менеджеры становились все более распространенными, присутствие глав фабрик проявлялось, например, в поддержке заводского оркестра или футбольной команды, в строительстве домов для рабочих или мест отдыха. Освобожденные от необходимости вникать в суть своего бизнеса, владельцы фабрик усиливали личный авторитет и репутацию, становясь местными знаменитостями, даруя широким слоям населения библиотеки, парки и воскресные школы или выступая в качестве магистратов, опекунов по делам бедных или даже членов парламента. Дело в том, что когда фабрики и фирмы достигали таких размеров, что работодателям уже не было смысла знать своих рабочих или ежедневно встречаться с ними, они изобретали различные методы, чтобы спроецировать свой личный авторитет и репутацию на якобы безличную и дегуманизирующую форму производства.

* * *

К концу XIX века британцы жили в экономике нового типа, которая адаптировалась к обществу чужих. Рынки, которые раньше были структурированы вокруг локальных и личных взаимодействий, превратились в абстрактные пространства с безличными формами обмена, которые позволяли вести бизнес с незнакомцами. В основе этого перехода лежала способность печатной культуры абстрагировать информацию от человека и места и распространять ее на расстоянии. Государство также помогло сформировать новую концепцию экономики как единой и однородной области, связанной стандартизацией денег, мер и весов. Как только государство гарантировало единообразие этих форм надписей, проблема кому доверять, долгое время мучившая экономические отношения, была в значительной степени решена за счет того, что вместо этого стало ясно, чему доверять. Если печатная культура помогала рынкам выйти за пределы локального и даже представить себе экономику чужаков, то государство обеспечивало инфраструктуру, которая позволяла воспринять экономику как однородное национальное и имперское пространство. Этот процесс мог быть постепенным и неравномерным – растянувшимся с конца XVII до начала XX века, – но мы можем считать, что «The Economist» ознаменовал ключевой момент его появления. Это был также диалектический процесс, поскольку великая трансформация была настолько всеобъемлющей, что породила попытки встроить экономику чужаков в местные и межличностные отношения.

Заключение

Большинство согласится с тем, что за последние три столетия мир стал современным. Скорость и масштаб великой трансформации были самыми беспрецедентными в истории человечества. Действительно, одной из наиболее часто отмечаемых характеристик нас, современных людей, является наше осознание того, что мир вокруг нас постоянно меняется, что перед нами будущее, которое нужно осмыслить и воплотить в новой современной форме. Возможно, это одна из причин, по которой стало практически невозможно прийти к согласию относительно того, что именно характеризует современную жизнь, или где и когда эти характеристики впервые проявились. Причин тому много, но, пожалуй, главной из них стало несогласие с многочисленными теориями модернизации, которые выстраивали историческое развитие мира в линейную последовательность в соответствии с (зачастую неточным) пониманием евро-американского опыта. Поскольку теперь, похоже, невозможно определить состояние модерности или найти ее истоки, историки либо остерегаются пытаться сделать это, либо странно и беспорядочно идентифицируют современность почти повсюду. В результате возникла такая путаница, что некоторые предлагают вовсе отказаться от термина «модерность» как аналитической категории. И все же он прочно вошел в саму временную структуру дисциплины истории (древней, средневековой, ранней новой и новейшей), и историки (и другие) по-прежнему постоянно используют его на занятиях и в книгах, которые они пишут, потому что без этого термина трудно сравнительно рассуждать об исторических изменениях во времени и пространстве. В конце концов, это и есть работа историка. Поэтому целью данной книги является реабилитация модерности как аналитической категории для историков, чтобы мы могли выполнять нашу работу.

Для этого я разработал понимание модерности, которое является как исторически, так и культурно специфическим. Используя в качестве примера Великобританию, которая так часто становится полигоном для теорий модернизации, я утверждаю, что Великобританию сделали современной не протестанты, не революция 1688 года, не Просвещение и не промышленная революция. Постоянный и быстрый рост населения, которое все больше концентрировалось в городах и перемещалось на все большие расстояния внутри страны и за ее пределами, создал новое и явно современное общество чужаков. Жизнь среди чужих людей бросала значительные и во многом беспрецедентные вызовы организации социальной, политической и экономической жизни, которая долгое время была преимущественно, но не исключительно, сконцентрирована вокруг локальных и личных отношений. Если раньше формы социальной активности, власти, обществ и обмена в основном зависели от личных встреч в конкретных местах, то теперь они постепенно подрывались растущей численностью, анонимностью и мобильностью населения. По мере развития ряда новых и весьма разнообразных социальных, политических и экономических проблем зарождающееся национальное государство вместе с целым рядом людей, движимых различными мотивами, все активнее применяло системы абстракций для осмысления этих изменений и реорганизации общества, государства и экономики, чтобы они могли действовать в обществе чужаков и на огромных расстояниях империи. Поскольку новые абстрактные системы мышления и организации можно было переносить через пространство, они обращались к далеким чужакам единообразно и безличностно. Однако, поскольку они не всегда были эффективны, и даже когда все-таки показывали свою эффективность, многие не доверяли им или были отчуждены от них, они также породили новые попытки заново привязать экономические, социальные и политические отношения к человеку и месту. Диалектика абстрагирования и переосмысления местных и личных отношений – вот то, что нам, современным людям, помогло справиться с многочисленными проблемами, порожденными жизнью в обществе незнакомцев, перемещающихся на далекие расстояния.

Позвольте мне еще раз подчеркнуть, что это не означает, что те, кто не был современным – те, кого антропологи и социологи когда-то называли «традиционными», – не были подвержены глубоким изменениям. Переходы между античным, средневековым и ранним современным миром были явно эпохальными. Я также не утверждаю, что ранние общества не сталкивались с быстрым ростом населения, мобильностью, урбанизацией, встречами с чужаками и расширением империй. Очевидно, что было бы абсурдной карикатурой предполагать, что до эпохи Нового времени люди жили только в небольших сообществах, где они знали всех. Абстрактные и безличные системы организации также не были уникальны для современного мира; они уже давно проросли в ранних современных мирах Азии и Европы. Радикальная новизна современного мира заключалась в беспрецедентном масштабе этих явлений.

И этот масштаб впервые проявился в Великобритании. Британцы первыми стали жить в обществе чужаков, потому что Великобритания первой преодолела мальтузианскую ловушку и обеспечила быстрый рост населения, первой стала преимущественно городским обществом, первой создала системы транспорта и связи, позволяющие людям и информации перемещаться на большие расстояния с возрастающей скоростью. Масштабы этой трансформации потребовали не просто перестройки социальных, политических и экономических отношений, но и новых способов управления ими, что привело к беспрецедентно широкому применению систем абстрактного мышления и организации. Утверждение, что бритты, вероятно, были первыми современниками, не является оценочным суждением. Это не попытка превознести исторический опыт Великобритании в качестве всемирно-исторической модели, которой должны следовать все остальные. Здесь также нет тоскливой ностальгии по тому, как Великобритания стала Великой благодаря предполагаемому гению ее народа в области изобретений, исследований, толерантности и стабильности. Как не существовало главного пути, так не было и главного плана, обеспечивающего неумолимое движение вперед к современности. Модерность Великобритании была продуктом весьма условного и экспериментального процесса; она была следствием случайных ответов на разнообразные проблемы.

Великобритания стала современной только в XIX веке; именно тогда стали очевидны масштабы великой трансформации. Меня не прельщают попытки отнести модерность Великобритании к XVII или XVIII векам или настаивать на том, что она была приостановлена до XX века упрямой хваткой древнего британского режима. Мы снова и снова видим, как процессы, зародившиеся в конце XVII века, прорастают в середине XVIII века и расцветают в период с 1830-х по 1880-е годы, даже если некоторые из них не достигают своего завершения вплоть до начала XX века. Только в XIX веке стала очевидной вся природа общества чужаков, растущие масштабы и скорость новых технологий транспорта и связи, а также влияние абстрактных и безличных систем социальной, политической и экономической организации.

Несомненно, постоянно разрастающаяся масштабная империя Великобритании помогла сформировать ее опыт модерности, но не была его катализатором. Это позволяет квалифицировать новую ортодоксию, согласно которой британская, да и европейская история в целом была написана за границей и активно формировалась имперским столкновением. Поскольку сила этого аргумента часто снижается из-за его огульного применения, важно подчеркнуть, что, хотя все большее число британцев эмигрировало на имперские территории, формирование общества чужаков в Великобритании имело мало общего с империей. И все же формирование имперского государства и экономики сыграло огромную роль в развитии новых абстрактных и безличных форм управления и обмена. Управление удаленными агентами, населением и колониальными чиновниками часто приводило к изобретению или развитию новых систем абстракции и бюрократического управления. И, конечно, расширяющаяся сеть транспортной и коммуникационной инфраструктуры сокращала британский мир и делала возможными новые формы обмена, управления и ассоциации между далекими незнакомцами. И все же часто случалось так, что эти системы экспортировались из Великобритании и не приживались в колониальных условиях – вспомните, как поздно и неточно проводились многие колониальные переписи и каким полным провалом закончилась имперская перепись населения. Более того, ограниченность этих систем или ощущение того, что они менее эффективны в отношении «традиционных» народов, также обеспечили распространение местных и личных форм власти и «непрямого» правления в диалектике колониальной современности. Империя, возможно, помогла сформировать опыт британской современности, но она, конечно, не всегда была определяющей.

Если это сделала не империя, то что же послужило началом современной эпохи в Великобритании? Поскольку теория модернизации мучительно искала единое начало или причину, которая могла бы объяснить великую трансформацию, я намеренно обошел вопрос о причинно-следственных связях, сосредоточившись на том, как, а не почему Великобритания стала современной. Как я уже неоднократно давал понять, условием модерности было не только появление общества чужаков, но и техники абстрагирования и встраивания, с помощью которых оно управлялось. Тем не менее к этому моменту некоторые читатели устанут от моего акцента на случайности всего процесса и, несомненно, обвинят меня в неспособности объяснить, чем был вызван экзогенный рост населения, столь важный для создания общества чужих. Поэтому позвольте мне внести ясность: я не верю, что существует единое объяснение (не говоря уже о том, что его можно перенести на другие места) того, почему Великобритания преодолела мальтузианскую ловушку и продолжила демографический рост или быстро урбанизировалась. Несмотря на то что ортодоксы неомальтузианства в настоящее время утверждают, что эффективный рост заработной платы позволил людям вступать в браки в более молодом возрасте и иметь больше детей, существует множество литературы, указывающей на важность новых представлений о детстве и браке, повышения производительности сельского хозяйства и развития инфраструктуры общественного здравоохранения. Точно так же растущая мобильность и урбанизация населения были не просто результатом поиска работы, вызванного индустриализацией, как бы важна она ни была. Мы видели, что зарождающееся национальное государство часто способствовало совершенствованию транспорта, а брак, религия, политика, образование и многое другое заставляли людей перемещаться. Также не имеет смысла объяснять общество чужаков и диалектику абстрагирования и повторного воплощения, которую оно высвободило, как работу либерализма в широком понимании. Иными словами, состояние модерности не обязательно объяснять исключительно экономическими, политическими и культурными изменениями, которые обычно ассоциируются с промышленной революцией и Просвещением, хотя элементы и того и другого сыграли свою роль. Нам не нужна единственная причина модерности, чтобы эта категория была аналитически полезной.

Если я смог использовать британский случай для реабилитации истории модерности, то что, наконец, мы можем спросить у историков других частей света? Речь, конечно, не идет о том, чтобы встать на чью-то сторону и быть за или против модерности. Хотя в Великобритании появились нормативные основания для того, чтобы понять и организовать сферу социума, государства и экономики, они не обязательно были присущи диалектике модерности. Предполагать это было бы глубоко удручающе, поскольку это лишило бы политику и человека способности мыслить и организовывать мир по-другому, даже признавая, что эта работа всегда будет зависеть от форм абстрагирования и повторного воплощения. Если и есть политика в реабилитации модерности как полезной аналитической категории, то она заключается в том, чтобы позволить историкам понять широкие и в целом общие закономерности исторических изменений, чтобы мы могли мыслить сравнительно во времени и пространстве. Я надеюсь, что, вернувшись к макровопросам, которые сформировали нашу дисциплину, мы сможем вернуть ее объяснительные амбиции из созерцания микроисторий и в процессе восстановить понимание общественной полезности нашей работы.

Хотя сравнительный анализ в этой книге недостаточен, она стремится предложить другим проверить свои аргументы в других странах. Очевидно, что, как мы увидели в главе 1, другие страны последовали за Великобританией в преодолении мальтузианской ловушки и, особенно к XX веку, часто превосходили ее по темпам роста населения, урбанизации и мобильности. По моему предположению, если это и сигнализировало об общем историческом процессе, то с альтернативными траекториями и итерациями, поскольку, подобно Великобритании, каждое общество имеет свой собственный уникальный путь к устойчивому росту населения и мобильности. Скорость, масштабы и интенсивность этого процесса, являющегося продуктом случайных обстоятельств, сильно варьировались от страны к стране. Тем не менее, как только общество чужаков сформировалось, оно породило схожие проблемы изменения форм управления, обмена и ассоциаций, которые, в свою очередь, решались культурно специфическими формами абстрагирования и встраивания. Мой аргумент – модульный, он не монокаузальный и не диффузионистский. Святого Грааля теории модернизации – единого начала единой модерности, к которой все должны двигаться, – не существует; в каждой локальной среде она проявлялась и переживалась по-своему. Если это так, то мы могли бы написать историю глобальной модерности, которая была бы множественной по причинам и единой по условиям. Исходя из вышесказанного, можно наконец расстаться с призраком теории модернизации.

Список литературы

Верн 2022 – Верн Ж. Вокруг света за 80 дней. М.: Эксмо, 2022.

Маркс, Энгельс 1950 – Маркс К., Энгельс Ф. Манифест коммунистической партии. М.: Госполитиздат, 1950.

Сили 1903 – Сили, Дж. Р. Расширеше Англы. СПб: О.Н. Попова, 1903.



Поделиться книгой:

На главную
Назад