Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Неизвестный Бунин - Юрий Владимирович Мальцев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Наблюдая это упразднение всех институтов гражданского общества и уничтожение личной независимости, Короленко отмечает таким образом рождение нового небывалого тоталитарного строя (напомним, что к этому времени было уже официально легализовано историческое новшество, открывшее новую эпоху, – концлагеря: декрет ленинского правительства, санкционировавший создание лагерей и заключение в них без суда и следствия лиц по одному лишь классовому признаку – «заключению подлежат категории лиц»494, – был издан 15 апреля 1919 года).

Этот строй уже после двух лет существования, по словам Короленко, опирается исключительно на насилие, и потерял всякое сочувствие громадного большинства населения («Сельская Украина кипит ненавистью и гневом <…>, ваша партия утешает себя тем, что это только куркули (деревенские богачи), что не мешает вам выжигать целые деревни сплошь – и богачей, и бедных одинаково. Но и в городах вы держитесь только военной силой…»495, «рабочая масса прежде всего почувствовала на себе последствия вашей схематичности»496).

Другие демократы, как например, известный литератор-народник и социалист Иванов-Разумник, это зарождение тоталитаризма и враждебность населения большевистской власти усматривают уже через два дня после большевистского октябрьского переворота: «Я вижу, что смертная казнь свободного слова уже началась, уже предписано "закрытие на всей территории Российской Республики всех не-демократических газет"» <…>. «Диктатура одной партии, "железная власть", террор – уже начались и не могут не продолжаться. Ибо нельзя управлять иными мерами, будучи изолированными от страны», – писал он в статье «Свое лицо»497.

Короленко, как и Горький, склоняется к бунинскому представлению о русском народе («Вы выкинули самые максималистские лозунги <…>, самая легкость, с которой вам удалось повести за собой наши народные массы, указывает не на нашу готовность к социалистическому строю, а, наоборот, на незрелость нашего народа <…>, для социалистического переворота нужны другие нравы»498. — Курсив Короленко). Но именно на эту незрелость народа ориентировалась большевистская демагогия («Своим лозунгом "грабь награбленное" вы сделали то, что деревенская "грабижка", погубившая огромное количество сельскохозяйственного имущества без всякой пользы для вашего коммунизма, перекинулась и в города…»499).

Неприятие большевистской диктатуры у Короленко, как и у Горького, приобретает в основном характер морального негодования: «Движение к социализму должно опираться на лучшие стороны человеческой природы, предполагая мужество в прямой борьбе и человечность даже к противникам»500. И он, как и Горький, строит самые мрачные прогнозы на будущее (увы, оправдавшиеся с лихвой): «Не желал бы быть пророком, но сердце у меня сжимается предчувствием, что мы только еще у порога таких бедствий, перед которыми померкнет всё то, что мы испытываем теперь»501.

Такой же характер морального негодования носит протест против большевистской диктатуры и у прославленного революционера, отца русского анархизма – Кропоткина: ужаснувшись тому, что Ленин спокойно позволил убить две с половиной тысячи заложников за покушение на него девушки социалистки-революционерки Фанни Каплан (об этом же подвиге тираноубийства мечтала и Марина Цветаева502), Кропоткин, уже погибая от голода, принимается за писание своей последней книги – «Об этике».

У Бунина (как и у Вл. Набокова) отвращение к большевикам носит, пожалуй, не только моральный, но и, так сказать, эстетический характер. В этом проявилось его коренное свойство: видеть в основе трагизма мира не контраст добра и зла, а контраст красоты и уродства.

Свои дневниковые записи 1918–1919 гг. он собрал впоследствии в книге, озаглавленной «Окаянные дни» (десятый том берлинского собрания сочинений)[17].

Сохраняя внешне, на людях, самообладание и бесстрастность «парнасца» и академика, Бунин наедине с собой в дневниках изливает со страстной неистовостью всё, что кипит у него в душе. «Я просто погибаю от этой жизни и физически, и душевно. И записываю я, в сущности, черт знает что, что попало, как сумасшедший»503. Но именно эта ненамеренность и случайность придают этим записям достоверность документа, а неумеренность и неистовость выражений даже как бы прибавляют им в наших глазах убедительности. Ибо убедительно всё, что выстрадано, а вовсе не то, что беспристрастно – беспристрастность в суждениях о такой трагедии аморальна. Беспристрастность хороша в естественных науках, а в делах человеческих только подлинная страсть помогает проникнуть в суть. «Я никогда не думал, что могу так остро чувствовать», – удивляется сам себе Бунин504.

Но самое ценное для нас в этих записях сегодня это конечно то, что Бунин с его чувственным восприятием мира и необыкновенным уменьем передать увиденное, запечатлел навсегда образ России тех дней. «Для большинства даже и до сих пор "народ", "пролетариат" только слова, а для меня это всегда – глаза, рты, звуки голосов, для меня речь на митинге – всё естество произносящего ее»505. Поэтому-то эти записи Бунина дают нам лучше почувствовать, что на самом деле происходило тогда в России, чем тома исторических исследований.

Почти полгода, до конца мая 1918 года, Бунин прожил в Москве под властью большевиков, с каждым днем всё более ощущая, что «дышать с большевиками одним воздухом невозможно»506 и что «старый мир, полный несказанной красоты и прелести уходит в Лету!»507

Его возможности жить полноценной жизнью постепенно сходят на нет. Издательство «Парус», намеревавшееся издать полное собрание его сочинений, в конце 1917 года выпустило лишь один том, после чего издание было остановлено. Вслед за изгнанием Серафимовича из писательского сообщества «Среда» за сотрудничество с большевиками, это сообщество, несмотря на то что большинство его участников было «прогрессивного» направления, лишилось помещения, где оно собиралось уже много лет, несколько собраний прошло на квартире Бунина и в «Юридическом обществе», но вскоре это сообщество вовсе прекратило свое существование (как и другие независимые общества, ассоциации, кружки, союзы и т. п.).

В начале мая были организованы бунинские вечера в Тамбове и Козлове, и эта поездка дала Бунину «подлинное ощущение большевизма, разлившегося по России, ощущение жуткости и бездонности»508.

Бунину удается получить разрешение на выезд из Москвы благодаря ходатайству некоего Фриче, высокопоставленного большевистского чиновника. До революции Бунин, походатайствовав перед московским градоначальником, освободил этого социал-демократа от высылки из Москвы за его революционные брошюрки. Теперь Фриче отблагодарил Бунина. Через Оршу, Минск и Киев Бунин поехал в свободную от большевиков Одессу. Это было самое жуткое изо всех его путешествий по России – он ехал через страну, где уже исчезли все элементарные признаки цивилизованного общества, мимо станций, «залитых рвотой и нечистотами, оглашаемых дикими, надрывными, пьяными воплями и песнями, то есть "музыкой революции"!»509 Поезд шел с вооруженной охраной, – на случай нападения на него последних удиравших с фронта «скифов»510.

В Киеве, на Днепре, Бунин наблюдает поразившую его сцену: «На песчаных полях против Подола черно от купающихся <…>. У одной из мелей тихо покачивается в воде, среди гнилой травы, раздувшийся труп в черном костюме. Туловище полулежит навзничь на бережку, нижняя часть тела, уходящая в воду, всё качается – и всё шевелится равномерно выплывающий и спадающий вялый белый бурак в расстегнутых штанах. И закусывающие женщины резко, с хохотом вскрикивают, глядя на него»511.

В Одессе бежавшая от большевиков столичная интеллигенция старается наладить нормальную жизнь: создаются газеты, издательства, кружки, союзы, читаются публичные лекции. Бунин участвует в создании товарищеского книгоиздательства на паях, пишет статьи в газету «Новое слово», участвует в «Средах», которые возобновились в Одессе, так как здесь оказались многие члены этого кружка.

В конце марта 1919 года Одессу захватили большевики, и Бунин наблюдал те кровавые оргии, в которых гибли тысячи лучших людей России. (Затем и эти оргии были превзойдены грандиозными крымскими гекатомбами.)

Бунин не перестает вести свои дневниковые записи. Пишет тайком ночами при свете коптящей керосиновой лампы и прячет написанное под половицу или «воровски засовывает писание в щели карниза»512.

Удивительная наблюдательность Бунина теперь как будто еще более обостряется. Пренебрегая опасностью, он с напряженным вниманием вглядывается в ту великую историческую драму, свидетелем которой довелось быть. Записи его для нас теперь имеют неизмеримую ценность. Валентин Катаев очень интересно пишет о поведении Бунина тех дней: «Почти каждый день, в любую погоду Бунин несколько часов подряд ходил по городу. Именно ходил, а не гулял, быстрым легким шагом <…>, стремительный, напряженно внимательный, сухощавый <…>. Я наблюдал Бунина на солдатской барахолке, где он стоял посреди толпы с записной книжкой в руках, невозмутимо и неторопливо записывая своей четкой клинописью частушки, которые выкрикивали два братишки-черноморские военморы, лихо отплясывая <…>. Самое поразительное было то, что на него решительно никто не обращал внимания, несмотря на его профессорскую внешность, которая никак не сливалась с базарной толпой, а может быть, именно вследствие этой внешности: кто знает, за кого его принимали? Мне даже тогда пришла в голову мысль: не принимают ли его здесь <…> за какого-нибудь базарного графолога, фокусника, мага или предсказателя судьбы, который продает листки со "счастьем"…»513

И снова, как в Москве, Бунин ощущает «то безвоздушие, которое всегда бывает при большевиках <…>, дышать нечем»514. Несмотря на голод и на отсутствие средств к существованию, он категорически отказывается от сотрудничества с большевиками. «Подумать только: надо еще объяснять то тому, то другому, почему именно не пойду я служить в какой-нибудь пролеткульт! Надо еще доказывать, что нельзя сидеть рядом с чрезвычайкой, где чуть не каждый час кому-нибудь проламывают голову…»515.

11 августа 1919 года Добровольческая армия освободила Одессу от большевиков. Едва прекратилась стрельба, в шесть часов утра, Бунин выбежал на улицу и с волнением наблюдал вынос Георгиевского знамени из алтаря. На улицах «масса цветов, единодушное ура, многие плакали. Лица у добровольцев утомленные, но хорошие»516. Открыли застенки ЧК и там можно было увидеть «рогожи, пропитанные кровью <…>, подвалы, где держали обреченных перед расстрелом. Темницы в Венеции кажутся пустяками»517. Была поймана сотрудница ЧК хромая женщина (мстила природе!) «товарищ Лиза», которая «кричала толпе, что 700 человек сама расстреляла и еще расстреляет 1000. Толпа чуть не растерзала ее»518. Перед расстрелом она жертвам выкалывала глаза. А революционные матросы обреченных заставляли бегать во дворе, а сами стреляли, «нарочно долго делая промахи»519. Одна заключенная женщина с маленьким ребенком молила, чтобы ее пощадили ради ребенка, «но матросы крикнули: "Не беспокойся, дадим и ему маслинку!" – и застрелили и его»520. Расстреливать им приходилось так много, что иногда в мертвецкую привозили еще живого. Однажды сторож так испугался, «что труп зашевелился, что позвонил в ЧК. И мгновенно оттуда явились палачи и добили несчастного»521.

Удивительны некоторые поистине кафкианские сцены522. Один из палачей, прежде чем отправить несчастного на казнь, «вызывает его из камеры и катается с ним на извозчике, нежно прижимая его к себе»523. А живший рядом с ЧК некто Н. рассказывает: «По ночам, после 12, я слышу пение, – это гонят на расстрел буржуев и заставляют их петь. Вы представляете, какое это ужасное пение»524.

Бунин становится одним из редакторов газеты «Южное слово». Работает над рассказами «Исход», «Слезы» и очень внимательно читает Л. Ленотра о французской революции, делая сопоставления с революцией русской и находя много схожего. Его, как и в свое время Пушкина, привлекает фигура Андре Шенье, он пишет о нем очерк и замечает, что Шенье «был для революции слишком умен, зряч и благороден»525. Позже он напишет еще очерк «Камилл Демулен» (в его дневнике есть также набросок очерка о Жорже Огюсте Кутоне526) и прекрасный рассказ «Богиня разума» – о недолговечности и крахе революционных утопий. «Одно хорошо: от жизни человечества, от веков, поколений остается на земле только высокое, доброе и прекрасное, только это. Всё злое, подлое и низкое, глупое в конце концов не оставляет следа: его нет, не видно. А что осталось, что есть? Лучшие страницы лучших книг, предание о чести, о совести, о самопожертвовании, о благородных подвигах <…>. Остался, есть и во веки пребудет Тот, Кто со креста любви и страдания простирает своим убийцам объятия»527.

7 сентября 1919 года Бунин читает публичную лекцию «Великий дурман», в которой высказывает свои взгляды на революцию. «Он так увлекся, что забыл сделать перерыв, – пишет Вера Николаевна Муромцева, – и так овладел вниманием публики, что три часа его слушали, и ни один слушатель не покинул зала… Когда он кончил, то все встали и долго, стоя, хлопали ему»528. 20 сентября Бунин вторично прочел свою лекцию при еще большем стечении народа. Зал был переполнен, многим желающим даже не нашлось места.

В своих газетных статьях этого времени Бунин тоже высказывает свои выстраданные, выношенные в горьких раздумьях мысли о революции. Он страстно полемизирует с теми прогрессистами (имевшими свои газеты в свободной Одессе – «Одесские новости» и «Южный рабочий»), которые старались оправдать революционные зверства «исторической необходимостью»529. Он не приемлет ни марксистский детерминизм (отметающий как «буржуазные предрассудки» и свободу и связанную с ней этику – свободу выбора, и подменяющий первую «осознанной необходимостью», а вторую «классовым сознанием»), ни «мистику» революции, к которой прибегали Блок, Белый, Пастернак, чтобы спрятаться от ее ужаса.

Бунин видит революцию такой, какой она представала в ее эмпирической реальности: массовые убийства и грабежи, презрение к человеческой жизни, личности и к ее достоинству, низкая демагогия, рассчитанная на самое неразвитое сознание, произвол, самоуправство и самозванство, нарушение всех норм человеческого общежития, торжество грубых, ничтожных и подлых, унижение достойных и благородных. В своих обвинениях революции Бунин берет себе в союзники позднего Толстого, моральное проповедничество которого он в эти дни принимает всем сердцем: «Перечитываю много, много раз читанные страницы Толстого. – Горы книг написаны Марксами, Жоресами, Каутскими и другими теоретиками о том, каким должно быть человеческое общество. О том же, как устранить главную, ближайшую, основную причину зла – насилие, совершаемое рабочими над самими собой, не только никто не говорит, но, напротив, все допускают необходимость того самого насилия, от которого и происходит порабощение ("К революционеру"). – Люди так привыкли к единственному средству воздействия на людей – принуждению, что не видят противоречия, которое заключается в мысли осуществления равенства и братства посредством насилия»530.

Но идея большевиков всё разрушить до основания531, а затем осуществить «скачок в царство свободы» – кажется Бунину утопической не только потому, что из царства насилия и рабства не может родиться царство свободы, а также и потому, что это самое «царство свободы» они (эти «профессиональные устроители всеобщего счастья на земле»532, как он их называет) представляют себе очень смутно (главное уничтожить буржуазию, а дальше всё устроится само собой), а то, что представляют – находится в полном противоречии с природой человека. «Социализм совершенно не свойствен человеческой душе, противоречит ей»533, – пишет он. Массовые человеческие жертвы приносятся во имя «светлого будущего», одной из самых ненавистных Бунину абстракций. Он спрашивал: «А в котором году наступит будущее?»

Однако Бунин продолжает верить в Россию и предсказывает ей в будущем «сильную религиозность», «крах социализма и увлечение индивидуализмом»534.

Бунин замечает, что все подлинно глубокие умы в европейской и русской истории слыли за «реакционеров», то есть не верили в возможность революционным путем добиться радикальных перемен к лучшему. Революционность, по его мнению, свойственна обычно либо незрелой молодости, либо умам весьма поверхностным. Живая жизнь не выносит своеволия нетерпеливого человека, и всякий новый «революционный порядок» обычно оказывается безжизненным и искусственным. Чем больше Бунин наблюдает революцию, тем больше убеждается, что «революция есть только кровавая игра в перемену местами, всегда кончающаяся только тем, что народ, даже если ему и удалось некоторое время посидеть, попировать и побушевать на господском месте, всегда в конце концов попадает из огня да в полымя»535. Причем новые хозяева во многих отношениях оказываются хуже старых: они невежественнее, наглее и бессердечнее. Бунин с особым интересом наблюдал тех, кого он называет новой «красной аристократией» (позже, в эмиграции, он написал несколько рассказов – «Красный генерал»536, «Товарищ Дозорный» – в которых обрисовывает тот тип людей, который «реализовался» во время революции, взяв реванш над жизнью). Об этих новых хозяевах даже в советских газетах можно было прочесть такое: «Среди комиссаров взяточничество, поборы, пьянство, нарушение на каждом шагу всех основ права… Советские работники выигрывают и проигрывают в карты тысячи…»537. Бунин зарисовывает «типажи» этого «нового класса»: «Бритые щеголи во френчах, в развратнейших галифе, в франтовских сапогах непременно при шпорах, все с золотыми зубами и большими, темными, кокаинистическими глазами»538. «Комиссар по театральному делу выбрит, сыт, – по всему видно, что сыт, – и одет в чудесное английское пальто»539 (это при всеобщем голоде и нищете). В университете командует профессорами студент-комиссар Малич, «разговаривая с профессорами, стучит на них кулаком по столу, кладет ноги на стол…». «Комиссар политехнического института (тоже студент) постоянно с заряженным револьвером в руке»540. (Снова и надолго в борьбе «отцов и детей» победили «дети». Инфантилизм в стиле мышления и подходе к проблемам до сего дня остается характерной чертой советской системы.)

А вот нравы «красной аристократии»: именины у коменданта Одессы Домбровского, «много гостей из чрезвычайки <…>, шла стрельба, драка»541. Женится милиционер, «венчаться поехал в карете. Для пира привезли 40 бутылок вина, а вино еще месяца два тому назад стоило за бутылку рублей 25. Сколько же оно стоит теперь?..»542 (и это в то время, как население голодает. – Ю. М.)

Отталкивание от всего этого у Бунина, как мы уже заметили, эстетическое: он испытывает почти физическую брезгливость. Его возмущают не только сами расстрелы, а и то, что пристреливают в затылок «над клозетной чашкой»543. Такое же омерзение, как и «красная аристократия», вызывает у него и революционная толпа. «На бульваре стоят кучками. Я подходил то к одной, то к другой. И везде одно и то же: "вешать, резать". Два года я слушаю, и всё только злоба, низость, бессмыслица, ни разу не слышал я доброго слова, к какой бы кучке я ни подходил, с кем бы из простого народа ни заговаривал»544. «Голоса утробные, первобытные. Лица у женщин чувашские, мордовские (Азия! – Ю. М.), у мужчин, все как на подбор, преступные»545. «Главное – распущенность. В зубах папироска, глаза мутные, наглые, картуз на затылок, на лоб падает "шевелюр"»546. Даже часовые у учреждений на улице сидят «в креслах в самых изломанных позах»547, играют затворами винтовок. Быть может, именно эта распущенность и вызывающая праздность делают эту толпу особенно отвратительной. Отбросив основное свое жизненное дело – свою работу, эти простолюдины утратили и собственное достоинство. «Поголовно у всех лютое отвращение ко всякому труду»548. Как только появился впервые «министр труда», так сразу «вся Россия бросила работать»549. Русское отвращение к труду (о котором столько писал Бунин до революции) соединилось с марксистской утопией «освобождения от проклятия труда».

Однако освобождение от этого проклятия революционеры признавали лишь для самих себя, для «буржуазии» же – вводят «трудовую повинность»: профессоров, писателей, ученых гоняют на разгрузку вагонов, на пилку дров, на уборку улиц, заставляют выполнять часто работы ненужные и бессмысленные, просто в виде наказания и для издевательства. (Блок и Бердяев побывали на таких работах; и как тут не вспомнить практику отправки интеллигенции на работу в колхозы, существующую и ныне? Там, где теряется смысл труда, труд действительно становится проклятием.)

Председатель одесского исполкома Фельдман даже «предложил употреблять буржуев вместо лошадей, для перевозки тяжестей. Это встретили бурными аплодисментами»550.

Столь ярко показанное Буниным отвращение к будням и неспособность к нормальной жизни легко и охотно соединились с проповедью «скачка в царство свободы». Метафизическую формулу сделали программой государственной деятельности. Очень интересен разговор солдат, подслушанный Буниным: «А Петербург весь под стеклянным потолком будет… Так что ни снег, ни дождь, ни что…»551. Надо ли удивляться, что принудительный труд стал (и остается до сих пор) характернейшей чертой общества, поставившего себе задачей «освобождение от проклятия труда»?

Охлократия – признак любой революции, ибо революция, всколыхнув общество, поднимает со дна всю муть – авантюристов, преступников, неудачников, маньяков и т. д., с напором которых люди порядочные и стыдливые, разумеется, соперничать не могут. Но в русской революции охлократия приобрела особо заметные черты, из-за ее небывалого характера: русская революция была самой радикальной и самой тотальной в истории. Ее деятели несли с собой «воинствующий материализм» и непоколебимую уверенность в том, что марксизм дает единственно верные «научные» ответы на все вопросы бытия – всё духовное с презрением изгонялось, человек это только частичка класса и продукт среды, все жизненные проблемы банализировались в соответствии с основной тенденцией марксизма объяснять высшее низшим, сложное простым.

Бердяев вспоминает в своей автобиографии: «Революция не щадила творцов духовной культуры, относилась подозрительно и враждебно к духовным ценностям. Любопытно, что когда нужно было зарегистрировать Всероссийский союз писателей, то не оказалось такой отрасли труда, к которой можно было бы причислить труд писателя. Союз писателей был зарегистрирован по категории типографских рабочих, что было совершенно нелепо.

Миросозерцание, под символикой которого протекала революция, не только не признавало существование духа и духовной активности, но и рассматривало дух как препятствие для осуществления коммунистического строя, как контрреволюцию»552.

Надо сказать, что большевики своей практикой дали некое опровержение марксизма: идеология оказалась тем «базисом», который определил всё остальное – и экономику общества и его политическую структуру и даже характер людей.

Одним из первых замечает Бунин появившиеся новые советские лица: «Совершается некий подбор лиц, улица преображается. Как потрясал меня этот подбор в Москве! Из-за этого больше всего и уехал оттуда <…>. Все они почти сплошь резко отталкивающие, пугающие злой тупостью, каким-то угрюмо-холуйским вызовом всему и всем»553. То же самое говорит писателю и Грузинский: «Я теперь всеми силами избегаю выходить без особой нужды на улицу. И совсем не из страха, что кто-нибудь даст по шее, а из страха видеть теперешние уличные лица»554. Подобные же признания мы встречаем в дневниках Блока. А Бердяев замечает: «В стихии большевистской революции меня более всего поразило появление новых лиц с не бывшим раньше выражением <…>. Появился новый антропологический тип, в котором уже не было доброты, расплывчатости, некоторой неопределенности очертаний прежних русских лиц <…>. (С какой болью оплакивают сейчас эти былые русские лица новые писатели – от Солженицына до Аксенова и «деревенщиков», с какой тоской разглядывают эти лица на старых фотографиях! – Ю. М.) В коммунистической атмосфере было что-то жуткое, я бы даже сказал, потустороннее <…>. Для меня их образ (большевиков) был неприемлем и эстетически и этически <…>. Коммунизм, как он себя обнаружил в русской революции, отрицал свободу, отрицал личность, отрицал дух <…>. Коммунизм как религия (а он хочет быть религией) есть образование идола коллектива <…>. Ложь коммунизма есть ложь всякого тоталитаризма <…>. Тоталитарный коммунизм, как и тоталитарный фашизм и национал-социализм, требует отречения от религиозной и моральной совести, отречения от высшего достоинства личности как свободного духа»555.

Квинтэссенцию этой новой атмосферы Бунин, как мастер слова, видит прежде всего в советской печати (зеркале этой системы, но в то же время и едва ли не главном инструменте создания «гомо советикуса»). Его тошнит от дурного вкуса (площадная ругань в адрес оппонентов вместо доводов и высокопарная напыщенность призывов), вульгарной низменности, беспардонной лживости и торжествующего невежества этой печати. «Тон газет всё тот же, – высокопарно-площадной жаргон, всё те же угрозы, остервенелое хвастовство, и всё так плоско, лживо так явно, что не веришь ни единому слову и живешь в полной отрезанности от мира, как на каком-то Чертовом острове»556. И предчувствуя жуткую победу этой лжи, которой на десятилетия окажется плененной и вся Россия и полмира, Бунин делает страшное предсказание: «Всё будет забыто и даже прославлено! И прежде всего литература поможет…»557.

Обреченность на гибель человека доброго и благородного он уже рассматривает как закон этого нового мира: «Маруся прошлым летом (до захвата Одессы большевиками) жила у нас на даче кухаркой и целый месяц скрывала в кухне и кормила моим хлебом большевика, своего любовника, и я знал это, знал. Вот какова моя кровожадность, и в этом всё дело: быть такими же, как они, мы не можем. А раз не можем, конец нам!»558

Бунин, таким образом, очень рано разглядел и понял то, что многие увидели только теперь – в зрелом советском обществе. «Большевики приносят с собой что-то новое, совершенно нестерпимое для человеческой природы. И мне странно видеть людей, которые искренне думают, что они, т. е. большевики, могут дать что-нибудь положительное», – записывает он в дневнике 24 марта 1919 года559.

Когда большевики вновь подходят к Одессе, он долго медлит с отъездом, буквально до самого последнего часа. И лишь когда большевистские части вступают на окраину города (24 января 1920 г.) и когда становится ясно, что город будет захвачен ими и, вероятно, надолго, он с женой устремляется в порт, где толпы обезумевших от ужаса и отчаяния людей штурмовали последние уходящие в море пароходы.

Кощунственным ханжеством звучат сетования советских критиков на то, что Бунин покинул родину. При его несгибаемой принципиальности и гордости его скорее всего ждала судьба Гумилева. Или, в лучшем случае, он оказался бы в числе тех сотен крупнейших деятелей русской культуры, не принявших советского режима (весь цвет России), которых Ленин в 1922 году насильно выслал из страны, то есть опять-таки оказался бы в эмиграции.

Маленький утлый греческий пароход «Патрас»560, переполненный беженцами, на котором Бунину с трудом нашлось место, еще три дня стоял на внешнем рейде ввиду русских берегов.

…Потом этот берег скрылся из глаз навсегда. Лишь поздно ночью уже в открытом море, внезапно проснувшись, Бунин вдруг остро и до конца осознал происшедшее («пока живешь – не чувствуешь жизни»): «Вдруг я совсем очнулся, вдруг меня озарило: да, так вот оно что – я в Черном море, я на чужом пароходе, я зачем-то плыву в Константинополь, России – конец, да и всему, всей моей прежней жизни тоже конец…»561.

IX. Элизий памяти

Старенький и хлюпкий «Патрас», переполненный беглецами, с трудом сквозь снежную бурю добрался до Константинополя.

Оттуда Бунин с женой через наводненные русскими беженцами Болгарию и Сербию перебрался в Париж. В Софии в гостинице у него из чемодана украли те немногие ценные вещи, которые им удалось с собой захватить. Но эта беда спасла писателя от еще большего несчастья: задержанный этим происшествием он не поехал на публичную лекцию народника и социалиста Петра Рысса, а там в зале взорвалась бомба, подложенная, вероятно, советскими агентами, и в первом ряду, где в качестве почетного гостя скорее всего сидел бы и Бунин, несколько человек было убито.

В Париже Бунина с женой приютили в своей большой квартире Цетлины, успевшие выехать из Одессы раньше. Здесь, в Париже, Бунин сразу же включился в ту лихорадочную жизнь, которой тогда жила русская эмиграция. Свыше трех миллионов человек бежало из России от большевистской диктатуры: виднейшие политические и общественные деятели самых разных направлений – от монархистов до социалистов, университетские профессора, депутаты Государственной думы, журналисты, писатели, ученые, артисты, художники, музыканты. Почти вся русская культурная элита очутилась за границей, и здесь теперь спешно создавались кооперативные издательства, газеты и журналы различных направлений, ассоциации, союзы, общества, созывались всевозможные конференции и собрания, устраивались лекции, доклады, дискуссии, велись горячие споры о причинах происшедшей трагедии, строились прогнозы на будущее. Все были уверены, что большевистская диктатура обречена: исходили из логичного, но наивного предположения, что такой ужас и такой абсурд не могут долго продолжаться. Составлялись программы будущего устройства свободной России. Бунин скоро перестал разделять эти надежды.

Задолго до революции он предвидел катастрофу, а когда она совершилась, увидел, что она не только превзошла все его ожидания, но и под корень уничтожила всякую возможность организованной оппозиции и борьбы.

В последний раз надежда проснулась в нем в 1921 году во время восстания против большевистской диктатуры матросов в Кронштадте и рабочих в Петрограде. Он с волнением следил за этими событиями. «Неужели правда это "революция”? – записывает он в дневнике 7 марта 1921 года. – До сегодня я к этой "революции" относился тупо, недоверчиво, сегодня несколько поколебался <…>. Вдруг всё это и правда, начало конца"!»562 Но после кровавого подавления этого восстания, надежды оставляют его навсегда.

Гибель России и свободы представляется ему уже окончательной и бесповоротной. И тем не менее, в первые послереволюционные годы он активно выступал в русской эмигрантской печати со статьями на социально-политические темы. Как и все, он старался уяснить смысл происшедшего и объяснить западной общественности, что на самом деле происходит в России – в слабой надежде на то, что, быть может, вмешательство Запада еще сможет поправить дело. С такой же надеждой обращались к западной общественности и другие выдающиеся деятели русской культуры, такие как, например, Леонид Андреев в своем страстном призыве «SOS» или Дмитрий Мережковский в книге «Царство Антихриста. Большевизм, Европа и Россия», а позже Николай Бердяев в книге «Истоки и смысл русского коммунизма». Разумеется, все эти обращения и предупреждения западная прогрессивная общественность оставляла безо всякого внимания, загипнотизированная «строительством социализма» в России. Она не желала слушать ничего, что разрушало этот миф.

Очень интересно с этой точки зрения открытое обращение Бунина к Герберту Уэллсу, посетившему Советский Союз в конце 1920 года и опубликовавшему ряд статей об этой своей поездке в английской печати. В этих статьях впервые нашла свое выражение та точка зрения, которая впоследствии (и до сих пор) станет типичной для большинства западных прогрессистов: оправдание советского режима особенностями русской истории. Впрочем, Уэллс подводит еще более широкую базу для оправдания – даже не российскую, а мировую историю («Виноваты не большевики, а капитализм», и потому «большевики – единственная возможная власть»). Бунин в статье «Несколько слов английскому писателю»563 с гневом и болью обвиняет Уэллса в аморальности (в применении двух мерок – одной к Западу, другой к русскому народу, «народу пусть темному, зыбкому, но всё же великому») и в невежестве (в искажении фактов русской прошлой и недавней истории). Большевизм для Бунина – не следствие русской истории, а напротив радикальный разрыв с глубокими и лучшими традициями нации, в этом уничтожении традиций (опора на беспамятную и невежественную чернь), в попытке построить «новый мир» на пустом месте для Бунина как раз и состоит коренное зло большевизма. Что же касается «язв капитализма», на которые ссылается Уэллс, то Бунин, познавший гораздо большие ужасы, с горечью замечает: «И я когда-то грозил "господам из Сан-Франциско" и не понимал, что на этой бедной земле все-таки всё познается, увы, по сравнению»564.

В конце августа 1921 года Бунин публикует призыв русских матерей к Западу, тайно переправленный из России. Многие из таких писем, поступавших тогда из России, передавали Бунину с просьбами о заступничестве: наша интеллигенция привыкла видеть в отечественном писателе выразителя совести народа, и в Бунине видела последнего великого представителя этой славной плеяды. Публикуя этот призыв русских матерей, умолявших спасти их детей от голодной смерти и подписавших этот призыв своей кровью, Бунин прибавляет от себя, что ничего более потрясающего не читал в своей жизни565. Тем не менее призыв этот был оставлен западной общественностью без внимания, как и другой, опубликованный Буниным позже, – обращение «К писателям мира»566, тоже тайно пересланное группой литераторов из России, желавших привлечь внимание западных писателей к тому, что в Советской России шло удушение уже последних очагов свободного слова. В этом обращении читаем: «Идеализм, огромное течение русской художественной литературы, считается государственным преступлением <…>, писатели, заподозренные в идеализме, лишены не только возможности, но всякой надежды на возможность издать свои произведения. Сами они, как враги и разрушители современного общественного строя, изгоняются изо всех служб и лишаются всякого заработка <…>. Всякая рукопись, идущая в типографию, должна быть предварительно представлена в двух экземплярах в цензуру. Окончательно отпечатанная она идет туда снова – для второго чтения и проверки. Бывали случаи, когда отдельные фразы, одно слово и даже одна буква в слове (заглавная буква в слове "Бог"), пропущенные цензором <…> вели при второй цензуре к безжалостной конфискации всего издания. <…> Печатается лишь то, что не расходится с обязательным для всех коммунистическим мировоззрением. Всё остальное, даже крупное и талантливое, не только не может быть издано, но должно прятаться в тайниках; найденное при обыске, оно грозит арестом, ссылкой и даже расстрелом. Один из лучших государствоведов России – проф. Лазаревский – был расстрелян единственно за свой проект Российской Конституции, найденный у него при обыске». Обращение кончалось словами: «Мы лично гибнем. Многие из нас уже не в состоянии передать пережитый нами страшный опыт потомкам. Познайте его, изучите, вы, свободные! Сделайте это – нам легче будет умирать»567.

В тщетной попытке привлечь внимание западных писателей к этому драматичному обращению Бунин, вместе со Шмелевым и Бальмонтом, пытался опубликовать его также и в большой французской прессе, но безрезультатно. Наконец, 3 ноября 1927 года маленький журнальчик «Авенир» опубликовал сделанный Буниным краткий пересказ этого обращения, а 12 января

1928 года в том же журнале Бунин вместе с Бальмонтом опубликовал еще одно обращение к французским писателям. Никто из них не откликнулся и на этот раз. Бунин и Бальмонт упрекнули в этом письме Ромен Роллана за то, что он приветствовал десятилетие Октябрьской революции. Для Бунина Октябрьский переворот – это самое жуткое событие русской истории, величайшая катастрофа, последствия которой мучительно переживает не только Россия, но и весь мир. Роллан ответил открытым письмом (20 января 1928 года), опубликованным в февральском номере журнала «Эроп». В этом письме Роллан отмечает благородный тон обращения Бунина и Бальмонта, что есть, по его словам, свидетельство высоких душевных качеств, он признает, что десять лет русской революции стоили русскому народу огромных страданий, признает, что надо всем, что пишется в Советской России тяготеет позор цензуры, и отмечает, что Бунин и Бальмонт олицетворяют собой идеал человеческого благородства. Хотя тут же прибавляет, что их борьбу за этот идеал поддерживают на Западе и используют в своих целях отъявленные реакционеры (не потому ли, что прогрессисты оказались глухи к этим идеалам? – Ю. М.). Роллан говорит также, что несмотря на ужас, несмотря на отвращение и несмотря на жестокие ошибки и преступления (вот в этом-то «несмотря ни на что», по словам Колаковского, как раз и лежит причина роста тоталитарного коммунизма во всем мире. – Ю. М.), он всё же приветствует новорожденного (советский режим), потому что только он – надежда, пусть слабая, но истинная надежда человечества. И подтверждение этой надежды Роллан видит в быстром промышленном развитии, идущем в СССР (методы и цену этого развития Роллан тогда, разумеется, в полной мере не знал – Ю. М.) и в том, что, по его словам, в России возник новый тип крестьянина и новые формы организации крестьянского труда (это писалось за год до начала массовых депортаций крестьян в Сибирь, массовых уничтожений крестьян и страшного голода, унесшего в могилу несколько миллионов человек. – Ю. М.). Роллан заканчивает свое письмо утверждением, что человеческий прогресс оплачивается ценою миллионов жертв (!). Куда уж там Достоевскому с его одной единственной слезой ребенка.

Но на этом Роллан не успокоился, он осведомился у Горького, правда ли то, что написано в обращении писателей, тайно пересланном из России. Горький, разумеется, ответил, что советские писатели куда более счастливы, чем писатели в капиталистических странах, и в доказательство привел список писателей, по его мнению, талантливых, живущих и работающих в СССР. Все писатели из этого списка в последующие годы либо погибли в тюрьмах и концлагерях, либо подверглись преследованиям.

16 февраля 1924 года в Париже в Salle de Geographic Бунин произнес речь «Миссия русской эмиграции». Эту миссию он видел в том, чтобы сохранить духовные основы русской нации и русской культуры и пронести неугасшей память о злодеяниях и преступлениях, чтобы сохранить неувянувшей священную ненависть к бесчеловечному и лживому большевистскому режиму, а также в том, что русские изгнанники есть некий «грозный знак миру» и предостережение против грозящего ему ужаса. На эту речь откликнулась руганью советская пресса. Выступил и Горький, причем в этом его выступлении568 поражает то, как он уже воспринял все приемы советской печати: игнорировать главное в тексте оппонента, выхватить второстепенное и это второстепенное исказить (благо текст недоступен советскому читателю), приспособив к нуждам полемики.

Советская власть вообще очень ревниво следила за всем тем, что делал и писал Бунин, справедливо усматривая в нем крупнейшего русского писателя современности и, следовательно, наиболее опасного ей. Советская пресса писала о нем, что его эмигрантская психика «проституирована» и что его герой Митя («Митина любовь») – «человек с психикой чисто эмигрантской, выстрел в рот для эмигрантской интеллигенции – единственный выход!» («Известия»), что Бунин «организует психику читателя в сторону поповско-феодально-буржуазной (все-таки феодальной или буржуазной? Марксистам тут следовало бы сделать выбор – Ю. М.) реставрации» («На посту»). Этой «проституированной эмигрантской психологией» критики по невежеству наградили также и персонажей тех рассказов и стихов Бунина, которые были написаны еще до революции, а затем перепечатаны им вместе с новыми произведениями. Так некто Н. С. в газете «Правда»569, процитировав пророческий стих Бунина «Сон епископа Игнатия Ростовского», написанный и напечатанный в 1916 году, утверждал, что тут Бунин выступает как помещик-эмигрант, мечтающий о реставрации, и «не только помещик, но помещик-мракобес, дворянин-крепостник, эпигон крепостничества». А критик Воронский в рассказах, написанных до революции, увидел «эмигрантское мракобесие». Такой тенденциозной неприязнью были полны не только статьи невежественных и продажных журналистов, но даже и таких весьма почтенных критиков, как например, Шкловский. В повести Бунина «Митина любовь», этом шедевре русской литературы нашего века, произведении ошеломительной новизны и неожиданного своеобразия, он не увидел ничего кроме подражания Толстому и Тургеневу570. И при всей своей приверженности к новаторству сам остался в плену самых традиционных понятий и не увидел того, что бунинские описания природы (и в «Митиной любви» особенно) это вовсе не «пейзажи», позаимствованные у Тургенева571, а нечто небывалое в русской литературе: это ставшая предметом изображения сама универсальная стихия жизни, потоком которой, как песчинка, захвачен и человек, восторженно и недоуменно участвующий в этой жуткой и радостной мистерии.

Иным было отношение к Бунину западных критиков и писателей. Очень высокую оценку его произведениям дали Томас Манн, Райнер Мария Рильке, Франсуа Мориак, Клод Феррер, Андре Жид, Анри де Ренье, Георг Брандес, Рене Гиль и Ромен Роллан, который даже выставлял кандидатуру Бунина на Нобелевскую премию. Но хотя многие из них писали Бунину восторженные письма, ни с одним из них он не установил дружеских отношений. Причиной, как ни странно, была его гордость. Неплохо владея французским языком, он тем не менее не мог изъясняться по-французски с таким блеском, как по-русски, не мог быть остроумным, поражать образностью выражений и проч.

В обществе иностранцев Бунин всегда тушевался, становился молчалив и замкнут. Это усиливалось еще остро ощущаемым им неравенством социального статуса: нищий эмигрант, он чувствовал себя не на своем месте на элитарных парижских раутах. Он так никогда и не включился в западную жизнь, продолжая жить в той России, которая была с ним и в нем и во Франции – его русские друзья, русские книги, его память. Тем более возмутительны были для него обвинения советской прессы, называвшей его и других беженцев «эмигрантским отродьем», чуждым русскому народу.

Бунин, отвечая на критику советской прессы (вернее сказать на ругань и оскорбления этой прессы), на утверждения, что он изменник России и что между ним и родиной – «ров», взволнованно пишет: «Зияет перед моими глазами этот ров, вернее, бездонная могила, где лежат десятки тысяч тех, с кем я был и есмь и памяти которых я, конечно, никогда не изменю, через трупы которых я никогда не полезу брататься. Но могила эта отделяет и вечно будет отделять меня вовсе не от России. Из-за России-то и вся мука, вся ненависть моя»572.

С Россией он остается связан очень тесно. Беседует с людьми, которым удается вырваться из СССР573, получает тайными путями оттуда письма, в которых подробно описывается новая советская жизнь574, он даже, превозмогая отвращение, читает советскую прессу («никогда еще в мире не было ничего подобного по гнусности»575). Бунин отлично ощущает новый советский быт, ибо успел в первые три послереволюционные года познать его сущность. Суть этого быта – в постоянном подавлении всякой личной независимости, унизительном пренебрежении к человеческому достоинству, одуряющей антиэстетичности, серости, монотонности, скуке, а также той редкой жестокости и нечестности в людских отношениях, которая явилась логическим следствием «классовой борьбы».

Особенно отвратителен Бунину тот новый советский жаргон, которым заговорила улица и который он воспринимал как наиболее ощутимое выражение «распада высших чувств» и победного утверждения охлократии (его записи показывают, что он удивительно хорошо знал этот жаргон).

Обо всем этом он пишет в своих газетных статьях (цитируя письма из России): «У новых людей – повадки, манеры резки, грубы, особенно неприятна молодежь – многие совершенно дикие волки. Неравенство растет <…>. Школы в неописуемом состоянии, университеты мертвы. Время ужасающего индивидуализма, хищничества, зависти, бессердечия к чужим страданиям <…>. По всей России – великое обнищание <…>, острый недостаток одежды, обуви, медицинской помощи <…>. Все развращены платой за шпионство – у одной московской чрезвычайки на службе 30.000 филеров. Да и вообще всюду в работе – разврат, лень, бессовестность. Всюду воровство, взяточничество, грабежи <…>. Ужасно вообще ожесточение сердец: во время метелей у порогов мужицких изб находят десятки замерзших прохожих, которых не пустили погреться, переночевать ни в одну избу <…>. Социализм стал ненавистен буквально всем классам…»576.

Но в прозе Бунина всё это мы находим лишь в мимоходом брошенных фразах, в отдельных намеках. Таких впечатляющих картин русской послереволюционной жизни, как у Замятина, Булгакова, Зощенко, Пильняка, Платонова, Бабеля (вполне соответствующих описанию из вышепроцитированной статьи Бунина), мы в художественной прозе Бунина не найдем. Для него советская жизнь настолько антиэстетична и низменна, что не может быть предметом искусства. Материя его прозы выталкивает как нечто чужеродное антиматерию советской действительности[18]. Но у Бунина был другой писательский выход – его прошлый опыт. Советская жизнь дается им отраженно, от противного, то есть показом того, противоположностью чего и отрицанием чего она стала[19]. Бунин обладал несметным сокровищем – небывало свежей, точной и живой памятью, в этом «элизии памяти» дышал и жил целый мир, исчезнувший и в то же время неистребимый. Задержанный памятью – субстратом всякого искусства – вещный мир, отрешенный от времени и пространства, уже претерпевал первую стадию преображения. На второй стадии творческого преображения – он обретал статус автономного существования в вечности. Повторяем, что совершенно не правы те, кто утверждают, что лишь в эмиграции Бунин предался ностальгическим воспоминаниям (эстетическую роль памяти мы видели уже у 19-летнего Бунина). Еще раз надо напомнить о принципиальном отличии воспоминания от памяти. «Я пишу о душе русского человека, причем здесь старое, новое», – говорил он577.

Бунин всегда (как впрочем и многие другие русские писатели, например, Гоголь) для того, чтобы писать о чем-то, должен был отойти от изображаемого на некоторое расстояние – о России он писал на Капри, а о Капри («Господин из Сан-Франциско») – в России. Напористость и хаотичность вещественного мира оглушают при непосредственном контакте с ними и скрывают от взгляда глубинную истину бытия.

Первая стадия преображения – память – оказывается, таким образом, не только одним из возможных, но и абсолютно неизбежным субстратом творчества. Но теперь, в эмиграции, и сама память качественно изменилась, она вступила в совершенно новые отношения с фантазией, с подсознанием и с сумеречными онейрическими состояниями, и творчество Бунина в этот последний период, как мы увидим, обрело совершенно новый характер. В эмиграции, им созданы произведения совершенно уникальные, не имеющие аналогов во всей русской литературе.

Как ни странно, но именно теперь Бунин обрел вдруг небывалую свободу, позволившую ему идти по собственному пути до конца. В прошлом он был связан стеснительными общественными отношениями, практическими расчетами, литературной борьбой, прогрессистской критикой, господствующими мнениями и, хотя он всегда противостоял всему этому и старался отстоять свой путь, он, как писатель, всё же, часто бессознательно, был обусловлен всем этим. Теперь в своем одиночестве он обрел абсолютную свободу.

Начиная с 1923 года, Бунин жил почти постоянно на юге Франции, в Грассе, сначала на вилле Монфлери, затем на вилле Бельведер и, наконец, на вилле Жанет, наезжая в Париж лишь на короткие периоды зимой. Здесь, в приморских Альпах, он вернулся к тому образу жизни, который был так дорог ему и в России. Вдали от городского шума и суеты, на одинокой вилле, расположенной на живописном холме, с которого открывался чудный вид на море, среди сосен, пальм и олив, он целиком погружался в то, что Пушкин назвал «творческими снами». Эти «сны» были необычайно ярки и интенсивны. В эти годы творения Бунина обретают глубину и «раптус» подлинно орфического искусства. Интересно свидетельство Степуна: «Хорошо помню, как однажды, уже после полуночи, я шел мимо его дачи. Увидав в окне свет, я посвистел. Он быстро сбежал по лестнице, еще полный той жизни, которую творил, и словно не отрываясь от рукописи, продолжал писать вслух. Это была непередаваемая ворожба: он исходил светом вдохновения, был как облаком охвачен им»578. Аналогичное свидетельство находим и у Галины Кузнецовой579.

Проза Бунина в эти годы становится столь эмоциональной, музыкальной, трагически прекрасной и лиричной, – что сама собой отпадает потребность писать стихи (в этот последний период творчества им написано очень мало стихов). В новом бунинском творчестве поэзия и проза сливаются в некий совершенно новый синтетический жанр. Лирический элемент уже проявляется не в авторских излияниях, как в его ранней прозе, а в самой ткани произведения, в его музыке. Произведение формально остается объективным повествованием, по сути же – неким лирическим самовыражением через изображаемый объект, чем-то очень близким к тому типу стихов, который мы находим в средневековых японских «хокку» (есть, кстати, свидетельства, что Бунин в эти годы восхищался японской поэзией, ее многозначной конкретностью, очень близкой к тому «реалистическому символизму», о котором мечтал Белый и который на практике осуществлял Бунин580.

В конце 20-х – начале 30-х годов Бунин пережил последний счастливый период жизни. В 1924 году он познакомился с начинающей писательницей Галиной Кузнецовой. Это была его последняя любовь. В 1927 году Кузнецова поселилась у Буниных. Вера Николаевна не ушла от Бунина, она, укротив собственные чувства, смирилась с ролью его верного друга и помощника. В ее дневнике мы читаем: «Я не имею права мешать Яну любить, кого он хочет, раз любовь его имеет источник в Боге. Пусть любит Галину <…> – только бы от этой любви было ему сладостно на душе»581.

Они продолжали жить все вместе, и это сожительство, конечно, представлялось со стороны, как нечто противоестественное и аморальное.

Другой улыбкой судьбы была Нобелевская премия, которую Шведская академия присудила Бунину в 1933 году. Известие о премии пришло как раз в момент, когда Бунин остался совершенно без денег – их не было даже на то, чтобы дать на чай почтальону, доставившему телеграмму с этим известием. Но главное было, конечно, не деньги, а то значение, которое имел этот акт или, вернее, то значение, которое сам Бунин ему придавал (впрочем, не только Бунин, но и все русские беженцы). И тут нельзя не заметить некоего трогательного трагикомического оттенка. Для Бунина получение премии было проявлением высшей божественной справедливости, запоздалым, но, закономерным поворотом судьбы, громким признанием его правды (так же восприняла это и русская эмиграция, принявшая это известие с ликованием, Бунину шли сотни писем от русских из разных стран с горячими поздравлениями).

Для большинства же на Западе это было лишь очередным эпизодом светской хроники, о котором, правда, пошумели, но очень скоро забыли, увлеченные другими не менее важными и интересными событиями – футбольным матчем, театральной премьерой, женитьбой кронпринца и т. д. Журналисты, бравшие у Бунина интервью, смутно представляли себе, кто он вообще такой и за что ему присудили премию. Во время торжественного вручения премии в Стокгольме, разыгранного как великолепный спектакль, другие лауреаты держались с веселой непринужденностью, как бы участвуя в красивой светской игре. Бунин же, бледный от волнения, взошел на эстраду медленным торжественным шагом, как на трагические подмостки истории.

Хотя Шведская академия делала всё, чтобы не придавать присуждению премии политического значения, советские власти восприняли ее болезненно. Горький, рассчитывавший получить эту премию, пришел в ярость. Известному слависту Этторе Ло Гатто, давшему Шведской академии отзыв о творчестве Бунина, было запрещено приехать в Советский Союз для работы.

Сам Бунин, однако, несколько нарушил этикет. В своей нобелевской речи он сказал: «Впервые со времени учреждения нобелевской премии вы присудили ее изгнаннику <…>. Господа члены Академии, позвольте мне, оставив в стороне меня лично и мои произведения, сказать вам, сколь прекрасен ваш жест сам по себе. В мире должны существовать области полнейшей независимости. Вне сомнения вокруг этого стола находятся представители всяческих мнений, всяческих философских и религиозных верований. Но есть нечто незыблемое, всех нас объединяющее: свобода мысли и совести, то, чему мы обязаны цивилизацией. Для писателя эта свобода необходима особенно, – она для него догмат, аксиома. Ваш же жест, господа члены академии, еще раз доказал, что любовь к свободе есть настоящий национальный культ Швеции»582.

Но счастье сияло недолго. Уже в 1934 году Кузнецова охладела к Бунину. Он снова переживает, как в юности, муки любви. «Собственно уже два года болен душевно, – душевно больной», – записывает он в дневнике 7 июня 1936 года583. Кузнецова продолжает жить у него на вилле, но с 1934 года, тут же поселяется (Бунин любил людей около себя, в его доме всегда гостил кто-нибудь, гостили годами) Марга Степун, сестра Федора Степуна, с которой у Кузнецовой устанавливаются интимные отношения. Жизнь на вилле приобретает характер некой сумасшедшей чертовщины, едва ли не в духе столь ненавистного Бунину творчества Достоевского.

Быстро кончилось и материальное благополучие. Значительную часть полученной денежной премии Бунин отдал в пользу нуждающихся русских писателей в изгнании. Много денег ушло на уплату долгов, некоторая сумма пропала, расхищенная обманувшими Бунина дельцами, а остальное быстро улетучилось из-за его непрактичности. В результате от премии, которой при бережливом использовании могло хватить на всю жизнь,

уже через несколько лет не осталось ничего. Зинаида Шаховская вспоминает, как она обратилась к генеральному секретарю Пен-Клуба Анри Мембре с просьбой помочь Бунину, и тот не мог поверить в бедность нобелевского лауреата. Собранные деньги он сам понес Бунину в его парижскую квартиру и об этом рассказывал: «Знаете, я даже растерялся. Обстановка самая убогая. Но у Буниных сидела толпа людей (видимо, был один из знаменитых бунинских «четвергов». – Ю. М.), кто на чем мог, и все что-то пили и закусывали. Я подумал – ведь на такое количество людей денег этих хватит ненадолго, а второй раз собирать нельзя»584.

Книги Бунина переводились на многие языки и в некоторых странах имели значительный успех, особенно в Англии, Японии и Германии. В Германии первый сборник рассказов Бунина (в 1922 году) был весь распродан за три недели. Но в общем, успех был все-таки не таков, какого он заслуживал. Немалую роль в этом играла, конечно, его общественная позиция. Западная интеллигенция, прельщенная мифом о «строительстве новой жизни» в СССР и умелой советской пропагандой этого мифа, относилась с враждебным недоверием к эмигранту с «родины социализма». И еще немалую роль сыграла, конечно, непередаваемость в переводе бунинского своеобразия и очарования.

Денег все эти издания давали еще меньше, чем успеха: одни издатели платили ничтожные суммы, другие не платили вовсе и издавали книги Бунина самовольно, даже не оповестив его об этом. Русские же публикации приносили еще меньший доход, ибо сокращались из года в год: эмиграция теряла перспективу, разбредалась, впадала в уныние и апатию.

Жизнь Бунина становилась всё труднее, приобретая черты настоящей трагедии и приближаясь к окончательной нищете.

…Тот совершенно новый характер прозы Бунина, о котором мы говорили выше, нашел свое выражение и в создании Буниным нового литературного жанра – миниатюр. Они печатались Буниным в журналах циклами под названиями: «Краткие рассказы», «Далекое», «Слова, видения» (очень характерное название), или еще интереснее: «Вне».

Эти миниатюры, как уже указывалось, имеют мало общего с тургеневскими стихотворениями в прозе, а приближаются скорее к «Опавшим листьям» Розанова. Федор Степун, тоже отвергая параллель со стихотворениями в прозе Тургенева, сравнивает буниниские миниатюры с короткими рассказами Петра Альтенберга и с фрагментами Кьеркегора, с этими последними по той причине, что миниатюры Бунина тоже «построены на мыслях», что они философичны и метафизичны и дают «уже не только внешний образ явления, но как бы анализ его»585. Но ближе всего, конечно, все-таки Розанов. И главное здесь, как и у Розанова – «преодоление литературы».

Давнее стремление Бунина к краткости нашло здесь свое окончательное выражение. «У меня прямо порок какой-то всё сокращать», – говорил он. Вся его правка прежних произведений для переиздания в последние годы сводилась почти исключительно к сокращениям, сокращал он беспощадно и этим значительно обеднил многие свои ранние работы. «Ему кажется, что надо писать совсем маленькие сжатые рассказы в несколько строк, – отмечает Кузнецова в дневнике, – и что, в сущности, у всех самых больших писателей есть только хорошие места, а между ними – вода»586.

В своем стремлении к совершенству он хотел именно этого: полного устранения всех проходных структур и создания только одних этих «хороших мест», золотых зерен, отсеянных от песка «литературы».

Многие его рассказы этих лет начинаются так, как сегодня пишут киносценарии: несколько коротких назывных предложений. Например: «Летний вечер, ямщицкая тройка, бесконечный, пустынный большак…» («Муравский шлях»). Или: «Изба в густом майском лесу, перед ней поляна, среда поляны раскидистая яблоня, лесовка, вся белая и кудрявая от цвета» («Полуночная зарница»). Или: «Влажная, теплая, темная ночь поздней осенью. Поздний час. Селенье в Верхних Альпах, мертвое, давно спящее» («В Альпах»).

Но это не просто стремление к лаконизму ради него самого, а следствие давней бунинской концепции прозы, которую теперь он особенно ясно выразил в одной из миниатюр («Книга»), уже цитировавшейся нами раньше: «Зачем герои и героини? Зачем роман, повесть, с завязкой и развязкой? <…> И вечная мука – вечно молчать, не говорить как раз о том, что есть истинно твое и единственно настоящее, требующее наиболее законно выражения…» (М. V. 180). То есть – долой условности литературы!

То, что в ранних работах Бунина казалось критикам избыточностью текста, ненужными деталями – оказалось самым главным. Деталь стала рассказом, а сам «текст» исчез как излишний. Некоторые маленькие рассказы Бунина – это миниатюры, написанные ради одной единственной фразы (обычно финальной) или даже ради одного единственного слова. Например: «Стропила», «Капитал», «Слезы», «Людоедка», «Петухи» и др.

Осязаемая выразительность образа, которого, кажется, можно коснуться руками, как шкурки убитого зайца в миниатюре «Русак», одновременно сопровождается бездонной глубиной и неисчерпаемым интерпретативным богатством, расширяемым феноменологическим подходом, потому что через прикосновение к этой заячьей шкурке автор-повествователь (а вместе с ним и мы) чувствует «и самого себя, и холодное окно прихожей, занесенное, залепленное свежим, белым снегом, и весь этот вьюжный свет, разлитый в доме» (М. V. 178), и весь мир. Момент жизни кажется воспроизведенным во всей его сырой полноте и неисчерпаемости, потому что он перенесен на страницу текста без обедняющей селективности и без рациональной организации в «сюжет».

Произведения Бунина непрозрачны, как сама жизнь, они представляют очень большую трудность для интерпретации и часто ставят критиков в тупик587. Бунинский образ в своей предельной конкретности ничего не значит, кроме непосредственно самого изображенного объекта, и в то же время значит слишком многое, до конца нерасшифровываемое («то, чего не расскажешь») – это-то и есть «реалистический символизм» и неинтерпретируемый символ.

Эта реконструкция сырой материи жизни в искусстве – есть результат предельного словесного мастерства и необыкновенно открытого, охватывающего сразу все качества предмета взгляда. Бунин дает нам свое восприятие объекта, но мы видим его как нами самими открытый. Это и есть эффект великого искусства – «уничтожение» искусства. Лиризм, переплавленный в образ, выступает как объективное повествование. Поэзия и проза, объективность и субъективность неразделимы в чудесном сплаве. (Не потому ли бунинские миниатюры обходит молчанием большинство критиков – как западных, так и советских – и советские литературоведческие схемы и западный структурализм тут бессильны.)

Само слово обретает теперь у Бунина новое качество, оно как бы перестает быть понятием и становится индивидуальным качеством, неожиданно проявляющимся именно в данном контексте и данном словосочетании. Бунинское слово-образ, в отличие от слова-понятия, имеет свой конкретный цвет, запах и вкус (имажинисты даже не могли себе вообразить такого эффекта). Проза Бунина перестает здесь быть только актом языка и, перехлестывая границы слова, начинает существовать также и на уровне сенсорном и аффективном. Система языка прорывается в систему мира. Неразрешимая дилемма, над которой бьются сегодняшние структуралисты, находит здесь свое неожиданное разрешение.

Новое обостренное чувство слова у Бунина сопровождается сознанием некой скрытой мистики слова (подобное чувство испытывал в конце Джойс, уверенный, что слова в себе что-то скрывают). Такое сознание есть нечто прямо противоположное представлениям сегодняшнего структурализма об условности и произвольности знака. Для Бунина слово несет в себе даже гораздо большую онтологическую реальность, нежели некоторые явления мира вещественного. «Как дивны и страшны некоторые человеческие слова. Какие неизъяснимые видения дают они человеческой душе, пораженной ими», – пишет Бунин в одной из своих миниатюр588.

О волшебном действии слова на чуткую детскую душу говорит миниатюра «Сон Пресвятыя Богородицы». В первом варианте рассказа это особенно ясно: «Какой ангел занес в эту избу эту небесную детскую душу и поразил ее волшебными словами?»589. Трансцендентная душа «узнает» (прапамять) трансцендентное слово (еще раз напомним стихотворение Лермонтова «Ангел»).

Теперь у Бунина «писать» и «жить» целиком совпадают. В оторванности от окружающей, чуждой ему, иностранной среды он живет только своим творчеством. Творчество становится содержанием его жизни, а его повествующее «я» сливается с «я» живущим. Мучительная проблема сегодняшних писателей: обретение убедительного повествовательного «я» (Лакан: «Нужно найти субъект как потерянный предмет»), – решается Буниным в направлении, противоположном структуралистскому: не осознание непреодолимой пропасти между системой языка и системой мира и сознательная игра на этом различии, а полное уничтожение самого различия. Его «я» – это не «повествовательная инстанция», организующая систему знаков, и не грамматическая форма, указывающая на субъект, но не означающая его, а «я» внелитературное, самое подлинное и несомненное, живую пульсацию которого четко ощущает читатель.

Очень интересно это авторское присутствие проявляется в тех рассказах, где Бунин отказывается от повествовательного «я» и где объект подается безлично, как бы сам собой появляющийся перед глазами читателя. Но тем ощутимее оказывается реальное авторское «я», стоящее за рамками текста, глазами которого мы смотрим на объект и чувствами которого чувствуем.

Но еще интереснее это в тех рассказах, где носителем авторского видения делается некий персонаж. В этом смысле очень любопытные наблюдения можно сделать, сравнивая черновики некоторых бунинских рассказов с окончательным текстом. Например, рассказ «В некотором царстве» (в черновике озаглавлен «Племянница») в первом варианте начинался с повествования в третьем лице, но очень скоро «он» превращался в «я»: «Только для этой секунды создало во сне мое воображение всю эту зимнюю русскую дорогу, тройку, сани <…>, всё то, что я видел с такой разительной живостью и так подробно» (курсив мой. – Ю. М.)590. Но это «я» здесь звучало фальшиво, и Бунин заменяет это фальшивое «я» (и шаткое «он») откровенно условным «Ивлев», этот условный персонаж впервые появляется в «Грамматике любви» (1915), где его условность подчеркивается выражением «некто Ивлев» (Пг. VI. 189), а затем в «Зимнем сне» (1918). Проявляется некий парадокс: откровенно условный «Ивлев» оказывается менее условным, чем неправдоподобное «я». Бунин преодолевает здесь косность формы неформальными, или вернее, сверхформальными средствами. Условность «Ивлева» (привычная, а потому имеющая очень низкий вес формальной нагрузки) нейтрализуется внутренней достоверностью сна-фантазии, передаваемой читателю (заражающей его или гипнотизирующей) прямым «медиумическим» путем.



Поделиться книгой:



Регистрация