Тихонин угодил в колонию.
В те времена умели и любили из всякой безнадежной потери времени, дарованного человеку при рождении для свободной полноценной жизни, выцеживать надежду – то есть извлекать жизнеутверждающие уроки вроде: «болезнь его преобразила», или «долгая борьба за кусок хлеба не озлобила его, но приучила к состраданию», или «два года армии сделали его мужчиной», ну и, конечно же, «тюрьма пошла ему на пользу». Тихонин вышел на свободу оптимистом.
«В колонии могло все плохо кончиться, – говорил он нам не раз. – Я мог там стать
Всем тем, кого судьба не только лишь свела с Тихониным в колонии, но и оставила при нем на свободе, – еще бы нам не помнить о Шекспире!
Некий воспитатель, понаблюдав его отпор попыткам и борзых, и подборзевших обломать его, выдернул Тихонина из их толпы и поместил в библиотеку, с предписанием всё там рассортировать, расставить правильно по полкам, при этом ежедневно протирать от пыли каждый переплет, мыть пол и, главное, вести учет всему, что взято, что возвращено в библиотеку, а что задержано и не возвращается. Кроме того, Тихонин должен был составить краткое описание или, как сегодня бы сказали, аннотацию каждой из библиотечных книг, дабы сделать легким и осмысленным процесс их выбора… Конечно же, он не успел описать все книги той библиотеки – на это, думаем, понадобился бы срок, предусмотренный за куда более тяжелые проступки, чем угон мотоцикла за поленницу, – но сделал он немало. Своим тогда еще нетвердым почерком он изо дня в день писал примерно вот что:
«Пушкин А.С. “Дубровский”. Жили два боевых друга, Троекуров и Дубровский. Троекуров был богатый и капризный. Дубровский был бедный, но гордый. Дубровский рассердил своего богатого друга, и тот стал мстить: наслал на него кучу чиновников. Они отобрали по суду у Дубровского его родной дом и довели до смерти. Они были рады услужить Троекурову, но рано радовались. Им пришлось заживо сгореть всем в этом доме. И никто их не пожалел, даже простой народ. Котенка пожалели и спасли, а их никто спасать не стал. У Дубровского был сын. У Троекурова была дочь. Советую прочесть, что было дальше. Скажу только одно: они друг друга полюбили…»
Или вот еще, на выбор:
«Л. Ошанин. “Стихи”. Многие из этих стихов известны как песни: “Ленин всегда живой”, “Дети разных народов” и другие. Мы их всегда поем на построении и знаем наизусть. Читать уже необязательно» – и все в том же духе, и под каждой, как мы говорим сегодня, аннотацией Тихонин ставил гордо свою подпись: “Мих. Тихонин”».
Должно быть, эти аннотации и надоумили уже упомянутого воспитателя, имени которого, к досаде нашей, мы уже не помним, предложить Тихонину, чтобы он выбрал что-то подходящее для смотра художественной самодеятельности и подготовил вместе с другими воспитанниками что-нибудь вроде литературной композиции или литмонтажа, как тогда это называли.
Тихонин выбрал трагедию Шекспира «Тит Андроник».
Сейчас уже трудно сказать, чем был обусловлен этот выбор. Сам Тихонин утверждал потом, что ему надо было как-нибудь увлечь будущих исполнителей, к Шекспиру равнодушных и не слишком расположенных к нему самому. Еще не зная пьесы даже понаслышке, он случайно, любопытства ради, взялся прочитать к ней послесловие и понял, что нашел в нем и подсказку, и наводку:
«Убийства следуют одно за другим. Тит Андроник закалывает своего сына… Сын Таморы Деметрий убивает Бассиана… сыновей которого казнят… Деметрий и его брат насилуют дочь Тита, отрезают ей язык и руки. Тит отрезает себе левую руку… Мавр Арон закалывает кормилицу царицы… Лавиния в обрубках рук держит таз, в который стекает кровь ее обидчиков… ее убивает отец, чтобы она не пережила своего позора» – и все в таком же роде.
«Четырнадцать убийств, тридцать четыре трупа, три отрубленные головы – таков инвентарь ужасов, наполняющих эту трагедию», – и этот инвентарь вполне мог соблазнить даже тех в детской колонии, кто никогда не брал книг в руки и был безразличен к успеху на подмостках художественной самодеятельности. Прочитав саму трагедию, Тихонин не испугался, что можно объяснить лишь совершенной безответственностью, отличающей несовершеннолетних. Он никогда не видел ничего в театре; он не скрывал от матери, как ему скуловоротно скучно от телепостановок, которыми она коротает жизнь; у него не было опыта даже декламации стихов со школьной сцены – но ему хватило здравого ума не строить из себя режиссера, не громоздить неподъемное зрелище, не воспринимать пьесу Шекспира как приказ, обязательный к исполнению, но как-то выкрутиться с тем, что есть, – не заносясь и не задумываясь.
В пьесе был двадцать один персонаж и среди них – черный ребенок, о котором лучше всего было сразу забыть, как и о не посчитанных Шекспиром сенаторах, трибунах, военачальниках, вождях. В распоряжении Тихонина оказалось всего тринадцать исполнителей, включая его самого… Предупреждая возможные предположения и забегая далеко вперед, скажем, что никогда больше Тихонин не имел с театром никакого дела, да и к кинематографу ни разу не приблизился. Мы даже не уверены, что он когда-нибудь потом бывал в театре или смотрел кино, кроме как в той же колонии, где приходилось ходить строем в кинозал. Ему хватило на всю жизнь «Лимонадного Джо», о котором он нередко вспоминал с мечтательным удовольствием.
Вот что увидели воспитанники и воспитатели колонии. Перед экраном кинозала тринадцать человек, выстроившись в ряд, поочередно произносили монологи из «Тита Андроника», сильно сокращенные Тихониным, чтобы уклониться от лишних, непонятных слов; иные монологи были им выпущены напрочь. Каждый из тринадцати исполнителей читал с листа за нескольких, за разных персонажей, и всякой реплике, тем более любому монологу предшествовал рассказ Тихонина о том, что происходит по сюжету пьесы, в чем смысл того, что предстоит услышать публике. Все это было бы обычной литературной композицией, чтением вслух на тринадцать голосов, если бы не фехтование по ходу действия на деревянных мечах и со щитами, а еще чаще – попросту закалывание персонажа без борьбы: оно особенно понравилось тем зрителям… А уж явление Лавинии, которой насильники отрезали обе руки и вырвали язык, чтобы она не могла дать показаний, в придачу к отрезанию своей руки самим Титом Андроником, который попытался этим выкупить жизни своих сыновей, но был обманут, – вообще заставило вспотеть публику в серых, редко синих робах.
Происходило это так. На клубной сцене перед белой простыней экрана, занавешенного брезентом, Тихонин рассказал, что произошло с Лавинией – и в подтверждение она была предъявлена в исполнении жены начальника режима, закутанной, как в кокон, от шеи и до пяток, в сплошной брезент, скрывающий обе руки, прижатые брезентом к телу, что подразумевало их отсутствие. Весь этот тесный кокон был, словно он пропитан кровью, беспорядочно измазан буро-красной краской, которой собирались красить кровлю медицинского изолятора. Лицо Лавинии было как бы окровавлено вокруг рта – и рот, как будто безъязыкий, то мучительно мычал, то широко, с оскалом, открывался, и глаза Лавинии пугающе вращались…
Для сцены отрубания руки Титу Андронику – Тихонину на кухне выдали большой топор для рубки мяса – там же Тихонин раздобыл порядочную пень-колоду: она вполне сошла за плаху.
И вот как это было, почти строго по Шекспиру, если не заметить сокращений:
Входит Арон.
АРОН
Андроник! Государь мой цезарь шлет приказ свой: если сыновей ты любишь, пусть Люций, Марк иль сам ты, старый Тит, – любой из вас, – себе отрубит руку и цезарю пошлет, а он за это тебе вернет живыми сыновей. То будет выкуп их за преступленья.
ТИТ
О добрый цезарь! Милый мой Арон! Певал ли ворон с жаворонком сходно, несущем о восходе солнца весть? Всем сердцем рад я государю руку послать. – Арон, ты мне ее отсечь поможешь.
…Тут Люций предложил свою руку, Марк – свою, но Тит был непреклонен.
ТИТ
Друзья, не будем спорить: подобает засохшее растенье вырывать; а посему мою рубите руку.
…Люций и Марк еще раз попытались ему возразить, и Тит решил схитрить, чтобы их не обижать, и притворился, будто он согласен, лишь бы их удалить:
ТИТ
Кончайте сговор! Сохраню я руку.
Люций
Я принесу топор.
Марк
Я в ход пущу топор.
Позже, в подробном рапорте, направленном в инстанции, было отмечено, что здесь из зала раздались выкрики следующего содержания: «Куда вы? Вернитесь!.. Да вот же топор, у него!» – и это соответствовало действительности, потому что топор, как оказалось, уже был в руках Арона… Тихонин вынужден был обернуться и крикнуть в зал: «Хватит вам! Так у Шекспира!» После проверки выяснилось, что так и в самом деле было у Шекспира: Марк с Люцием отправились за топором, наверное, не увидев топора в руках Арона.
…Тихонин – Тит вновь встал к залу спиной, оголил левую руку по локоть, опустился на колени и медленно, так, чтобы никто не сомневался, положил ее на плаху…
АРОН (
Коль это звать обманом, – буду честным и никогда не обману я так, но по-другому обману я вас, с чем согласитесь, не пройдет и часа.
…Арон имел в виду, что через час сыновей Тита все-таки казнят, а пока – он на глазах у всего зала занес топор над плахой, почти не видной залу за спиной Тита, стоящего перед нею на коленях. Но весь зал знал, что голая рука Тита лежит на ней… Покачав над головой тяжелым топором, Арон обрушил его лезвие на плаху с оборвавшим душу хряском. Зал закричал. Тихонин же, не оборачиваясь и не вставая с колен, окунул по локоть руку в ведро с той самой буро-красной краской, спрятанной за пнем-колодой, – потом встал во весь рост и поднял руку вверх, как будто всю в крови, что подразумевало: она отрублена… Нервы полопались, и весь зал был – вскрик: пожалуй, можно так сказать, если иметь в виду, что этот миг ничем иным и не запомнился: ни самим зрелищем, ни запахом в рядах, ни слабеньким вечерним солнцем в окнах, прихмуренным северными тучами, – одним лишь жутким криком сотен молодых и грубых глоток… Пришлось жестко восстанавливать спокойствие; смотр был прерван, исполнителей и зрителей построили и развели по общежитиям; топор и плаху отнесли на кухню, ведро с краской вернули на склад. И, как это положено, то есть на всякий случай, рапортовали по инстанции о небывалом происшествии. К рапорту была прикреплена объяснительная записка воспитателя, ответственного за всю эту самодеятельность, – с попыткой объяснить, как он умудрился дать дорогу всему этому никем не утвержденному безобразию. Он объяснил свою проруху неопытностью и тем еще, что отчего-то был уверен: Шекспир давно проверен, а ведь он, как оказалось, не везде и не во всем возвышен – короче, бдительности не хватило прочитать пьесу заранее, отчего была проявлена халатность…
Но непонятным оставалось, в чем виноват воспитанник Тихонин: на случай таких случаев инструкций не нашлось, тем более что случаев таких нигде пока что не случалось, и как квалифицировать случившееся, было неизвестно. Рапорт (топор в нем даже не упоминался) заканчивался просьбой об указаниях, но вместо указаний в колонию был прислан психолог с предписанием составить свой профессиональный рапорт, на основании которого должны были последовать и указания: дело было новое, по тем временам почти неслыханное; персонал колонии весь подобрался внутренне и как бы замер в ожидании его, психолога, вердикта. Психолог проявил себя веселым парнем. Он потребовал, чтобы представление повторили, для него одного. Начальники колонии на это согласились, но плаху с топором и краску выдать отказались – Тихонину на этот раз не пришлось пачкаться, но сцена вышла смазанной. Потом психолог подолгу говорил – и с ним, и с каждым исполнителем; он вызывал к себе других воспитанников по одному и потом целую неделю писал свой рапорт, полный непонятно как произносимых и неизвестно что нам говорящих терминов и оборотов, которые мы даже здесь не рискнем воспроизвести по памяти, но его вывод был понятен: представление малоизвестной пьесы Шекспира не было злонамеренным, но канализировало латентную агрессию воспитанников колонии, что способствовало недопущению и, возможно, погашению назревающих конфликтов и проявлений немотивированного насилия. Ввиду вышеизложенного организатор представления заслуживает поощрения. Рапорт был принят во внимание. Указания инстанций свелись к тому, что не будет указаний, то есть виновных – не искать, от поощрений воздержаться и неуклонно повышать утвержденные показатели воспитательной работы… А между тем произошло событие, которое Тихонин полагал потом важнейшим в своей жизни.
В ожидании последствий рапорта психолога, тем более тревожном, что содержания его никто не знал, Тихонин был на время отстранен от обязанностей по библиотеке. И даже в эти дни тревоги и тоски были хорошие минуты: когда, к примеру, его посылали сбивать лед с крыши общежития. С нее был виден скудный перелесок, за ним – дома поселка, стальные нити рельсов, огибающих по гнутой, словно серп, дуге и перелесок, и холмы за ним. Если везло, Тихонин видел с крыши, как к поселку быстро скользит по рельсам поезд, и можно было погадать, откуда он ползет: из краевого центра или из совсем далеких городов. Однажды на одном из поездов к нему приехала Мария.
Тихонин мог и не узнать об этом: далеко не родственницу, тем более не близкую, к тому же несовершеннолетнюю – ее к нему бы нипочем не допустили и не сочли бы нужным сообщить о ней. Но она не для того проехала в плацкартном столько сотен километров, чтобы остаться ни с чем: нашла сочувствие у жителей поселка; те достучались до кого необходимо за воротами колонии, и Тихонин был направлен в поселковую библиотеку с каким-то поручением – в сопровождении, однако, контролера. Тот назначил время возвращения и отправился до времени к себе домой: он сам был жителем поселка.
Тихонин и Мария встретились в пристанционном сквере, качелями и каруселями похожем на Детский парк в Пытавине. Мария принесла с собой рыбный пирог, завернутый в газету, сказала:
«Это тебе не от твоей мамы: он бы уже испортился в дороге. Я здесь его взяла в кулинарии. Тот мы когда-то не попробовали – теперь попробуем хоть этот. От твоей мамы тебе письмо».
Тихонин взял и прочитал письмо, и они съели пирог.
«Выходит, летчиком тебе уже не быть?» – с насмешливой печалью спросила Мария.
«Это почему еще? – сказал Тихонин, удивившись. – Конечно, еще буду», – и Мария отозвалась:
«Это хорошо. Но если даже и не будешь, я все равно тебя дождусь отсюда».
После того как они съели пирог, у них оставался еще час времени. О том, где и как они его провели, наше предание умалчивает. Этого никто из нас не знает… Когда они уже расстались и контролер повел Тихонина в колонию, на ходу выказывая любопытство, – тот был нем; вернулись за забор – молчал и там.
…Комиссии тем временем работали и заседали своим порядком, инстанции решали, кто досрочно может выйти на свободу, а кто пусть дальше исправляется. Тихонин вышел: рапорт психолога помог – а вскоре с него сняли и судимость. Очищенный, он мог уже пойти учиться и на летчика, но перед тем закончил школу с похвалой, почетной грамотой и ласковой характеристикой. В оренбургское летное он поступил с первого раза: и потому, что был толков, и благодаря замолвленным словечкам хновских офицеров, –
Тихонин, отправляясь на Урал ради Марии, надеялся с ней видеться легко и часто. Он не учел, насколько строги правила в военном училище, и, главное, не представлял, до чего велик Урал: где Оренбург – и где Свердловск. Пришлось ждать отпуска – и, не поехав к матери в Пытавино, он отправился к Марии. Они вновь встретились, и вновь никто из нас не знает, как проходила встреча.
Тоскуя в Оренбурге о Марии и спасаясь от тоски по ней лишь в небе, в летные часы, и внутренней работой, Тихонин ощутил себя внезапно религиозным человеком: возможно, кто-то из продвинутых курсантов втайне сообщил ему начатки веры – иначе где их было взять в те времена в тисках военной дисциплины. Позже Тихонин не скрывал: как только мысли о Марии становились совсем уж непереносимыми, он спасал себя молитвой, ясное дело, молчаливой – молиться вслух тогда казалось подозрительной дикостью.
12 апреля 197… года курсант Тихонин по поручению командования выступил с докладом о Гагарине перед учащимися одной из оренбургских школ. К концу своего выступления он, видимо, устал или, наверно, заскучал – глянул в окно, на школьный сквер, где пузырилась и шумела уральская весна, и, после долгого невнятного молчания – не школьникам: кому-то за окном, кому-то наверху, кому-то поверх сугробов, с шипением съедаемых синим уксусом весны, сказал вслух то, о чем, похоже, думал во все время своего доклада:
«…Ну да, мечта и подготовочка что надо, и хотелось славы, главное, хотелось пользы, я все это понимаю, да и храбр он был, еще бы. Но как он все-таки не умер перед самым стартом, когда сидел в железной бочке на конце трубы, под завязку закачанной адской горючкой?.. Да, он писал жене, что он верит в технику, но то было письмо на случай гибели, то есть не очень-то он верил в технику… Как он не умер там со страху? Я тут все думал, думал, и вот что я надумал:
Всю мысль о смирении он, даже если и додумал, не успел договорить: директор школы его умело перебила, и звонок на перемену кстати прозвенел…
В училище все стало известно, но скандала не случилось: Тихонину было предложено по-тихому убраться; ему и справку выдали о состоянии здоровья, согласно этой справке для военной службы никуда не годного, – вместе со справкой о неполном высшем военном образовании. Месяц-другой он проболтался по стране, то-сё попробовал, что-то примеривал к себе, но ничто не прокатило или было влом, – и занесло его довольно далеко, в Узбекистан. Он там служил вторым пилотом или штурманом в сельхозавиации. Пока его биплан Ан-2, прозванный нами кукурузником, облетал раскаленные зноем поля, а глядя на них сверху, всего верней было сказать –
Всем нам понятно, что они посылали друг другу письма, отправляли открытки и нередко говорили
Когда Мария наконец с ним попрощалась и отправилась раскапывать могилу одного из слуг Тимура, Тихонин на пять дней, оставшихся от отпуска, слетал в Россию – побыть немного с матерью. Они мало разговаривали в те недолгие пытавинские дни. Почти без слов Тихонин починил в квартире краны, поменял рамы, утеплил, насколько смог, и перестелил полы; она, как и всегда, смотрела телепостановки, слушала радиоспектакли, все остальное время их ждала, бродя по дому и почти не замечая сына. Прощаясь с ним, сказала:
«Как я, Миша, завидую тебе. Я всегда мечтала поглядеть на Бухару и Самарканд, когда-то я ими просто бредила, да не увижу никогда уже».
Он заверил мать, что ждет ее в Узбекистане, и оставил на клеенке кроме просто денег еще и деньги на проезд – мать ничего на это не сказала, поговорила напоследок о своем здоровье, с излишними медицинскими подробностями, но без интереса; погладила его сухой ладонью по щеке и отпустила.
…Уже никто не скажет точно, когда впервые прозвучало имя Фил: еще когда Тихонин жил в Коканде или потом, в Петрозаводске, за окраиной которого, в Матросах, Тихонин проработал пару лет механиком при аэродроме ДОСААФ, – и как то имя прозвучало: изустно, при свидании с Марией, или в ее письме, – но в некий день он бросился в Москву, откуда она должна была вот-вот отправиться в Америку с этим каким-то Филом.
Фил был профессор-археолог, тогда еще совсем нестарый; он по какому-то редчайшему обмену читал в Союзе лекции и, покончив с ними, собирался улетать назад, в Америку, забирая с собой Марию. Тихонин так и не узнал главного: она любила Фила или попросту хотела улететь? В Москве она Тихонину сказала так:
«Мать моя дотуда не дотянется, а то, ты представляешь, она все-таки наведалась в Свердловск. Ты в состоянии вообразить, что мне опять пришлось терпеть и что выслушивать?..»
Подробности того, как удалось, преодолев все каверзы и подлости властей, сопровождавшие в ту пору браки с иностранцами, упрямо довести дело до свадьбы, Тихонина не занимали, но ему пришлось узнать их в изобилии. Он от подробностей устал, и не осталось сил спросить: «А как же мы?» – но обещал Марии вовремя быть в Шереметьеве, чтобы проститься с нею в духе того времени: навеки.
Толкового прощания не вышло. В тот необычный день на вылет выстроился чуть ли не десяток рейсов за бугор; никто в утробе
Мария коротко представила ему своего Фила; тот подмигнул, с готовностью пожал вяло протянутую руку, из которой выпали ромашки; очередь вдруг сдвинулась вперед на пять шагов, и это взволновало Фила: он, едва ли не припрыгивая, старался заглянуть поверх голов, и прежде чем еще на пять шагов сдвинулась очередь к барьеру, за которым никого, кроме тех, кто был с билетами допущен в очередь, уже не могло быть, потому что не положено – Фил обернулся, поискал глазами, и нашел, и еще раз подмигнул Тихонину.
…Уже ища такси, какое посговорчивее, Тихонин попытался мысленно представить Фила, которого, скользя по нему взглядом, он не сумел запомнить. Но что-то в памяти застряло крепенькое, коренастое, с короткой вздутой шеей и хмурым большим лбом, но зубы улыбались, это Тихонин запомнил хорошо. В такси он постарался их забыть и вскоре, уже на выезде из Химок, убедил себя, что забыл их блеск навсегда. И у него настали годы, о которых нечего здесь говорить, по крайней мере до тех пор, пока у нас не будет мало-мальски точных о них сведений.
Не всем из нас известно, что на излете тех времен, на их последнем выдохе Тихонин приезжал в Пытавино, чтобы в последний раз увидеть мать и принять ее последний вздох. И уж совсем немногим, скажем, избранным из нас, Тихонин как-то раз признался, что́ она ему сказала прежде, чем отвернуться навсегда к стене. Ее последние слова его, как он признался, поначалу не задели, он их отнес на счет того, что в тот приезд она уже заметно заговаривалась, – он их нашел в себе намного позже, и они долго потом ныли в нем как боль…
Мать, бодрствуя в забытьи, глядела в больничный потолок, потом, словно проснувшись, вспомнила о сыне, задремавшем возле тумбочки на табуретке, посмотрела на него внимательно, но слепо, будто сквозь него, и сказала ему громко:
«Я твою Марию понимаю; ты ее прости. Я так мечтала поглядеть на тот мир, а чтобы там пожить – о том и не мечтала… Но ты тогда на свет бы не родился и не страдал бы так сейчас – я вижу, как ты весь из-за нее страдаешь, и не могу уже ничем тебе помочь» – тут взгляд ее погас, она отвернулась к стене и вздохнула.
Горе развеялось, время переменилось, мы были, как грехи, отпущены в иной, оживленный мир и хлынули туда, не постучав, – кто-то из нас однажды повстречал Тихонина у движущейся ленты с багажом в одном из европейских аэропортов. Спросил, как жизнь.
«Это не жизнь, – ответил весело Тихонин, ловко вылавливая и сбрасывая с ленты не по объему легкие тюки. – Это один сплошной маршрут».
Тюки все были из полупрозрачной пленки, и, приглядевшись, тот из нас, кому довелось тогда повстречать Тихонина, спросил у него:
«Зачем вам столько подушек? Чтобы поспать в дороге по маршруту, хватило б и одной, ну, двух…»
Ответил за Тихонина его хороший друг и постоянный спутник Шен Фин (или Фин Шен; теперь и не упомнишь, – и мы спорили потом: он был кореец или, все-таки, китаец?): те подушки были подушками, конечно, по всему, но не совсем – да, это были наволочки, туго набитые волосом. Шен и Тихонин основали необычное в ту пору и довольно прибыльное дело: поставки человеческого волоса в Европу. Длинный, самый ценный волос кос и шевелюр шел на парики. Вихры и лохмы – на шиньоны, а ни на что не годные прядки и обрезки, которые обычно парикмахеры сметают шваброй после стрижки, не дожидаясь, когда постриженный клиент, налюбовавшись собой в зеркало, уйдет, – те шли на нужды химического производства парфюмерии и галантереи… Хорошее дело и шло хорошо. Фил и Тихонин без устали мотались по России, повязанные с неведомым числом парикмахерских – теперь уже салонов красоты, студий прически, академий стрижки и даже храмов милоты, – набивали срезанными волосами наволочки, потом везли в Европу покупателям, благо подушки с волосом запретам не подлежали, под ограничения не подпадали, акцизами и пошлинами не облагались, в объеме ужимались и не знали перевеса, – перемещать их ничего не стоило, кроме неизбежных трат и предусмотрительной мзды двум-трем корешам из таможни… Но как-то раз к Тихонину и Шену пришли довольно вежливые люди, готовые взять на себя сбор урожая волос на всех тех территориях, где их вежливость имела вес; Тихонину и Шену всего и оставалось дел, что набивать наволочки и сбывать их европейским покупателям. Отказаться от подобной сделки тогда было не то чтобы невежливо, но невозможно. Тихонин убедил себя, что они теперь защищены, он постарался и Шен Фину привить чувство защищенности; тот рад был это чувство обрести, но не сумел унять в себе тревогу. И был прав. В одном из наших южных городов была задержана группа лиц, которые насильно стригли длинноволосых девушек и женщин, бывало, и мужчин. Из задержанных лиц самым отвратительным было одно, особенное глумливое, с накладной импортной белого золота фиксой во рту: обкорнав наголо очередную жертву, оно всякий раз принуждало ее поглядеть в зеркальце, которое всегда имело при себе, глядело и само, щекой к щеке, и говорило, фиксой матово сверкнув: «Тебе идет», – с тем и отпускало. Тихонин с Шеном поначалу проходили как свидетели; им уже шили соучастие, но мы нашли им подходящих адвокатов, и те сумели доказать всем очевидное: ни Тихонин, ни Фин Шен не могли знать о преступной деятельности банды охотников за волосами и ни о чем таком ужасном с ними не договаривались. Все обошлось, но Фин с Тихониным свернули дело и никогда к нему не возвращались. Тихонину потом нередко снилась жуткая улыбка с фиксой, вызывая тошноту во сне… После были разные дела, все связанные с переездами: по старым русским деревням, где не осталось жителей, но сохранились брошенные ими избы; их бревна Шен с Тихониным распиливали на пластины – со всеми прихотливыми следами времени и древоточцев – и продавали для обшивки стен в дорогих квартирах или офисах в Европе и за океаном; в России были времена
Но что влекло друг к другу этих двух людей, ни в чем ином не схожих, – это любовь к опере. Вместе они были, если можно так сказать, одной ходячей фонотекой. И в этой фонотеке хранились и звучали только оперы. Слово «звучали» здесь надо понимать буквально: они не так уж часто слушали, зато нередко пели арии из опер на два голоса, не только лишь одни мужские партии, но и лучшие из женских. Если Тихонин напевал один, Фин его слушал в одобрительном молчании. Пел один Фин – слушал Тихонин: блаженствуя, а то и тихо подпевая. Голос Тихонина был негромок, даже глуховат, зато красив и глубок. Фин Шен, напротив, пел сильным и открытым тенором, но, чтобы под Тихонина подстроиться, мог соскользнуть и ниже, в баритон… Да, они оба были дилетанты, но Шен Фину, например, однажды предлагали поступить на оперную сцену, да он не пошел: проблемы с легкими. Фин говорил тогда, что в пыльной духоте подмостков и кулис ему бы было тяжело дышать: «Не петь, а хватать ртом воздух – это мне зачем?» Неустранимые проблемы с легкими с каждым годом множились, пока не стало очевидным: больше Фин не сможет дышать внизу, в долинах, не говоря о городах, – ему показан только воздух гор, причем высокогорья; здесь, среди нас, дышащих чем-то нечистым и густым, он просто задохнется. Тихонин с ним простился, и Шен Фин исчез в горах навеки. О нем говорят разное. О том, что он в Тибете. О том, что в Андах. О том, что он, наоборот, в нормальных европейских Альпах или Пиренеях, и что над Пиренеями плывет его «Una furtiva lagrima»… Даже о том твердят, будто памирские таджики бросают все свои дела в своих кишлаках или аилах, когда у них над облаками звучит ария графа ди Луна из «Трубадура», – никто из нас не сможет это подтвердить, но так говорят.
Точно известно, что с тех пор, как Шен похоронил себя в высокогорье, никто из нас Тихонина поющим никогда не видел и не слышал.
Почти во всех делах, которые Тихонин затевал по всем своим извилистым маршрутам на биваках и остановках, с Шен Фином, или в одиночку, или на пару с кем-нибудь другим, все у него получалось и во всем намечалось продолжение; все обещало крепко встать на ноги, однако ноги не хотели вставать крепко; их влекло невесть куда: Тихонин наспех вдруг сворачивался, собирал манатки и снимался с якоря затем лишь, чтобы непонятно где начать с самого сначала непонятно что. Его любое дело зацветало и цвело, а чтоб процвесть и процветать – до этого не доходило: Тихонин исчезал, препоручив кому-нибудь из нас или совсем чужим возделанную им делянку. Так было с производством и продажей газировки с сиропом из опавших, но еще без следов порчи, абрикосов, груш и яблок в черноморских городах-курортах, так было и с предоставлением услуг особенных сиделок, все – с приятными и хорошо поставленными голосами: они читали на дому своим клиентам, страдающим бессонницей, тоскующим от старости и просто одиноким, а также малым детям или целым семьям, ищущим в себе примирения и покоя, великие истории, леденящие кровь, но согревающие сердце, сочиненные Шахерезадой, Андерсеном, братьями Гримм и русским Афанасьевым – именно их читали вслух хорошо востребованные сиделки Тихонина… И сказки, и сиропы, и разветвленные команды «новых тамплиеров», продуманно и прихотливо им подобранные для защиты и поддержки наших
Теперь уже нам ясно: ни одно из дел не поглощало его до такой степени, чтобы стать делом всей жизни и, допустим, продолжаться уже после него под его именем. Можно сказать, что у Тихонина не было цели жизни. Можно сказать иначе: цель была, но он не видел средств ее достичь. И это не была цель, которая манит издали, маячит впереди, пусть даже и в конце маршрута – она осталась позади, не будучи достигнутой, и, если бы Тихонин обернулся на ходу, то оказалось бы, что цель его давно скрылась из вида, не стоило и оборачиваться. И эта цель была Мария.
Мечтателем Тихонин не был, иллюзий не питал и ничего не делал, чтобы вернуть себе Марию, – в том, чтобы с ней просто повидаться где-нибудь, он не видел смысла.
Вот и пришла пора сказать о том, что нас надоумило начать весь этот разговор. Пожалуй, для того, чтобы понять самих себя: не все в себе понять, тем более что между нами, разбросанными по всем маршрутам и зачастую не знакомыми друг с другом, похожих людей нет, – но лишь в одном себя понять: в нашем общем тяготении к Тихонину, в нашей потребности быть с ним, кружа вокруг него буквально, мысленно или как-нибудь онлайн, подобно мотылькам вокруг огня – Тихонин не простил бы нам этого обмыленного уподобления, но так нас легче постичь всем, не только нам одним.
Чем грел, как обжигал, о чем мерцал всем нам этот огонь, если настаивать на избитом уподоблении и тем совсем добить его?.. Поди тут объясни, а как все вспомнишь, то чего, казалось бы, и проще. Скажем, с Тихониным идти по улице было хорошо, вдвоем с ним или маленькой толпой, и если он, допустим, говорил: а не свернуть ли нам направо (или налево), то сразу каждого из нас охватывало предвкушение, что там, за поворотом, мы услышим и увидим духовой оркестр, нас ослепит блеск литавр и труб – или слона, которого показывают детям, или там просто будет хорошо… Так он вел нас за собой по всякой улице, и так мы все велись, а если там, за поворотом (что направо, что налево), нас не ждал слон, не гомонили дети, не гремел оркестр – нам было хорошо с Тихониным и без того.
Тот, кто за собой ведет – герой и вождь. Тихонин был и остается нашим героем, но не в обыкновенном, а в его, тихонинском смысле. Мы не упомним, называл ли он героем сам себя, но говорил, что, по нему, герой не тот, кто подает пример красивой смерти, посмертно принимая благодарность в виде своих изображений в слове, гипсе, мраморе и бронзе, но тот его герой, кто заражает жаждой жить и ведет за собой к жизни, не желая и не зная иной благодарности, кроме благодарной улыбки на счастливых лицах. Не будучи героем в привычном нам высоком смысле, Тихонин не был героем и в смысле обиходном: он был точно не из тех, кто встает грудью и ломит против ветра и течения. Он всегда плыл по течению, не отдаваясь вместе с тем на волю волн, но крепко держа руль или работая веслом изо всех сил. Он был не один таков, имя таким большинство, – но гребки его были уверенней, размашистей и, можно сказать, отчаянней других… Другое дело: ему наскучивало обуздывать силу течения; он сушил весла, давал прибить себя к любому берегу и тратил там впустую время, нимало не заботясь и не печалясь о том, что там все же поджидало его впереди… Теперь мы понимаем почему: его целью могла быть только Мария; его упорство рулевого и гребки заведомо к ней не вели и потому не имели смысла – он понимал это не сразу, но всегда.
Все, сказанное здесь, описывает кое-как, но не объясняет внятно нашего влечения к Тихонину, притом что если увлеченных им собрать однажды вместе, то это точно будет хор, разноголосый и разноязыкий, – но мы не пели бы, конечно: мы говорили бы, и слитно, и раздельно, и кто во что горазд, о нем, о человеке с медной сединой. Нет, мы пока не собрались, и вряд ли соберемся вместе, – но мы говорим.
Кстати, и о том, чего бы ему нас и не собрать в какое-то формальное объединение: в какую-нибудь партию, движение или, помимо шуток, в ложу. Мы уже есть, мы к этому готовы, довольно лишь придумать цель, а если цели не найдется – и где ж ее теперь возьмешь? – какое-нибудь общее для нас благое дело, а вот их невпроворот. К Тихонину за этим обращались. Не кто-то там один, не сразу все, но многие из нас с разных сторон: кто при нем обмолвится, кто спросит прямо, а кто нагородит вокруг да около целый огород, лишь бы узнать у Тихонина, отчего бы ему, говоря просто, не стать нашим вождем. И якобы Тихонин как-то раз в приватном разговоре ответил всем нам недвусмысленным отказом. Это был явно заготовленный ответ. Высказывая выношенную мысль, Тихонин всякий раз ее отчуждал – ссылался на авторитеты, известные, однако, одному ему и до поры лишенные имен. Мы от него не слышали ни разу «как писал Толстой», «как заметил Кант» или «как говорил автор «Веселой науки», но всегда: «один толковый хлебопёк мне говорил», «один хороший мой знакомый меня тут как-то надоумил», «вчера таксист – ну, вы все знаете таксистов – мне выдал вот что», или совсем уж неопределенно: «я не помню, кто из вас при мне однажды произнес», – так продолжалось до поры, пока наш общий друг Шен Фин, Тихонину особо близкий, не исчез в высокогорье. С тех пор Тихонин каждую продуманную мысль вслух сообщал, ссылаясь только на него. Так было и на этот раз.
«Я помню, как-то раз, в разговоре со мной о природе, – сообщил Тихонин, будто вспомнил, – Шен Фин сказал мне между прочим: “…Даже когда мы говорим о людях, нам следует держать в уме, что у одних из них – хребет, у прочих – панцирь, а третьего природой не дано, если, конечно, не иметь в виду медуз и им подобных”».
По версии Тихонина, Шен Фин сказал, что каждый человек, примериваясь к своей судьбе, прежде любого другого выбора должен сначала убедиться, чем он снаряжен для жизни: панцирем или хребтом – и это самый верный и короткий путь к себе. Счастлив тот, кто сразу угадает себя правильно, – горе тому, кто ошибся в себе навсегда. Либо ты человек хребта, и твоя опора – в тебе самом, либо ты человек панциря – и выживаешь и живешь лишь благодаря ему, то есть семье, партии, церкви или секте и, кроме шуток, ложе, даже и государству со всеми его придирками, налогами и склонностью к насилию – если ты, конечно, создан о государстве думать изо дня в день, не замечая, как этот панцирь жмет.