Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Уединенное. Смертное - Василий Васильевич Розанов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

* * *

Откуда такое чувство? От чувства вины; и еще от глубокого чистосердечного сознания, что я не был хороший человек. Бог дал мне таланты; но это – другое. Более страшный вопрос: был ли я хороший человек – и решается в отрицательную сторону.

(Луга – Петербург, вагон)

* * *

Два ангела сидят у меня на плечах: ангел смеха и ангел слез. И их вечное пререкание – моя жизнь.

(на Троицком мосту)

* * *

И вот развертываешь эту простыню… Редактор и ртом и всячески нахватал известий… из Абиссинии, Испании, черт знает, откуда еще. Как не лопнет. И куда ему?

– Это я для вашего удовольствия (читателю).

– Спасибо. Своя душа дороже.

(за нумизматикой)

* * *

Говорят, этот господин, прочитавший столько публичных лекций о народном просвещении, разгромивший школу, в которой сам учился, не узнавал своего сына. – «Это чей мальчик?» – И когда ему говорили, что это его сын, он патетически кидался обнимать его, но затем через две минуты опять забывал.

«Никак не мог вспомнить»…

Или:

«Что делать, не могу удержать в памяти, кто ты?»

(за нумизматикой)

* * *

«Бранделяс» (на процессе Бутурлина) – это хорошо. Главное, какой звук… есть что-то такое в звуке. Мне более и более кажется, что все литераторы суть «Бранделясы». В звуке этом то хорошо, что он ничего собою не выражает, ничего собою не обозначает. И вот по этому качеству он особенно и приложим к литераторам.

«После эпохи Меровингов настала эпоха Бранделясов», – скажет будущий Иловайский. Я думаю, это будет хорошо.

(за нумизматикой)

* * *

Литература, как орел, взлетела в небеса. И падает мертвая. Теперь-то уже совершенно ясно, что она не есть «взыскуемый невидимый град».

(на обороте транспаранта)

* * *

«Час от часу не легче»… Ревекка NN, ставшая бывать теперь у нас в доме, вечер на 3-й, когда я с нею начал говорить о подробностях (мне неизвестных или неясных) миквы, сперва отвечала мне, а потом – с наступившим молчанием – заметила:

– Это название я произношу впервые вслух.

– Миквы?

Она сконфузилась:

– Это же неприличное слово, и в еврейском обществе недопустимо вслух сказать его.

Я взволновался:

– Но ведь миква же – святая?..

– Да, она святая… Так нам внушали… Но ее имя – неприлично, и вслух или при других никогда не произносится

Но ведь это же «открытие Пифагоровой теоремы»: значит, у евреев есть самое это понятие, что «неприличное» и «святое» может совмещаться! совпадать!! быть одним!!! Ничего подобного, конечно, нет и невозможно у христиан. И отсюда необозримое историческое последствие:

1) у христиан все «неприличное» – и по мере того как «неприличие» увеличивается – уходит в «грех», в «дурное», в «скверну», «гадкое»: так что уже само собою и без комментарий, указаний и доказательств, без теории, сфера половой жизни и половых органов – этот отдел мировой застенчивости, мировой скрываемости – пала в преисподнюю «исчадия сатанизма», «дьявольщины», в основе же – «ужасной, невыносимой мерзости», «мировой вони».

2) у евреев мысль приучена к тому, что «неприличное» (для речи, глаза и мысли) вовсе не оценивает внутренних качеств вещи, ничего не говорит о содержании ее; так как есть одно, вечно «под руками», всем известное, ритуальное, еженедельное, что, будучи «верхом неприличия» в названии, никогда вслух не произносясь – в то же время «свято».

Это не объясняется, это не указуется; это просто есть, и об этом все знают.

Через это евреям ничего еще не сказано, но дана нить, держась за которую и идя по которой всякий сам может прийти к мысли, заключению, тожеству, что «вот это» (органы и функции), хотя их никому не показывают и вслух произнести их имя – неприличие, тем не менее они – святы.

Отсюда уже прямой вывод о «тайном святом», что есть в мире; «о святом, что надо скрывать» и чего никогда не надо называть»; о мистериях, mysterium. Понятно происхождение самого имени, и выясняется самое «тело» мистерии. Ведь наши все «таинства» суть открытые, совершаемые при дневном свете, при народе; и явно, что древние «таинства», которые хотели иногда связывать с нашими, хотели этого богословы (один труд, о mysteria arcana, помнится, г. Сильченкова, в «Вере и Разуме»), – на самом деле ничего общего с ними, кроме имени и псевдо-имени, не имеют.

* * *

Продолжаю обдумывать о микве, в этом сочетании покрасневшей и насупившейся барышни (очень развитая московская курсистка, лет двадцати шести) – с признанием: «у нас же никогда этого названия вслух не произносят…; название это считается неприличным; но, называемая неприличным именем, вещь самая – свята»…

Нужно знать «оттенки» миквы:

Она не глубока, аршина полтора. Глубже – «трефа», «не годится». Почему? что такое? «Не годится» для чего-то тайного, что тут происходит, но о чем не произнесено и не написано нигде ни слова. Только раввины посмотрели, измеряли; и если не глубже полутора аршин – сказали: «кошер», «хорошо». Почему? – народу не объяснено.

За погружением уже наблюдают синагогальные члены, у женщин – старухи; и кричат тем, которые погружаются впервые, что они должны погрузиться так, чтобы на поверхности воды не было видно кончиков волос. При полторааршинной глубине явно нужно для этого очень глубоко присесть, до труда, до напряжения присесть: и все «послушно выполняют дело», не понимая для чего. Но раввины говорят: «кошер!» Низко присела – «кошер», не низко – «трефа». Для этого – не глубже полуторааршина.

Вода не приносится снаружи, не наливается в бассейн, а выступает из почвы, есть почвенная вода. Но почвенная вода – это вода колодца. Таким образом, «спуститься в микву» всегда значит «спуститься на дно колодца», естественно по очень длинной и узенькой лестнице, «вплотную» только для двух-трех, не более рядом. Ступени, как я наблюдал во Фридберге, «циклопические», в три четверти аршина, и при спуске приходилось «разевать широко ноги»… Не шли, а «шагали», «лезли», тоже усиливаясь, напрягаясь… Самый спуск очень длинен, глубок, и подниматься нужно минут десять. Причем освеженная и радостная (всегдашнее чувство после погружения) – естественно, поднимаясь, чуть-чуть закидывала голову кверху: и перед глазами ее в течение десяти минут было зрелище «широко разеваемых» ног, закругленных животов и гладко выстриженных (ритуал) – до голизны – стыдливых частей. «Все в человеке – подобие и образ Божий», – мелькало у поднимающихся в эту экстатическую религиозную минуту. «Кошер! кошер!» – произносили раввины.

И чтобы все это было медленно, долго – по закону «не могут в микву одновременно погрузиться двое».

Так, задыхаясь и счастливые, они сходили и восходили, они всходили и нисходили.

Но вот все ушли. Пустая вода, бассейн. Старик еврей, как Моисей, как Авраам, подходит последний к неглубокому ящичку с водою: и вдруг, прилепив к краям ящика восковые свечи, – зажигает их все!! Это «скупой рыцарь» юдаизма перед своими «богатствами»… Да, для всех это гадко, стыдно, «нельзя этого произнести вслух»; но ведь «я строил микву и знаю, что и зачем; этим будет жить весь Израиль, и вечно, если этого не оставит: и я зажигаю священный свет здесь, потому что нигде как здесь не напоен воздух так телами Израиля,

и все вздохнули этого воздуха, вдохнули и проглотили его, и теперь он ароматическою и зрительною струею бежит в жилах кажди рождает образы и желания, которыми, едиными и объединяющими, волнуется весь Израиль».

* * *

«Зажженные восковые свечи» – это перевод на наш язык, на наш обряд того, что закон и вера говорит Израилю: «миква свята». В Талмуде есть изречение: «Бог есть миква, ибо Он очищает (не помню, сказано ли „души“) израиля».

* * *

Но оставим старика и перекинемся к нам, в нашу обстановку, в наш быт, – чтобы объяснить это древнее установление евреев и дать почувствовать его душу. Представим себе наш бал. Движение, разговоры, «новости» и «политика». Роскошь всего и туалеты дам… Анфилада зал с белыми колоннами и стенами. И вот кто-нибудь из гостей, из танцевавших кавалеров, утомленный танцами, отходит совсем в боковую комнату: и, увидя на столе миску с прохладною водою, кем-то забытую и ненужную, осторожно оглядывается кругом, притворяет дверь и, вынув несколько возбужденную и волнующуюся часть, – погрузил в холодную чистую воду… «пока – остынет».

Он делает то, что иудеи в микве и мусульмане в омовениях («намаз»).

И ушел. Вся разгоревшаяся впорхнула сюда же женщина… Она разгорелась, потому что ей жали руку, потому что она назначила свидание, – и назначила сейчас после бала, в эту же ночь. Увидев ту же миску, она берет ее, ставит на пол – и, так же осторожно оглянувшись кругом и положив крючок на дверь, повторяет то, что ранее сделал мужчина.

Это – то, что делают иудеянки в микве.

И многие, и, наконец, – все это сделали, уверенные, что ни один глаз их не видел.

Если бы кто-нибудь увидел, они все умерли бы от стыда. Вот восклицание Ревекки NN: – «Имя это – неприлично».

Доселе – мы и наше, прохлада и чистота. Все – рационально.

Перейдем же обратно опять назад – в иудейство.

Представим, что через слуховое окно чердака, из темного места, видел все здесь происшедшее – еврей. Мы бы отвернулись или не обратили внимания. Но не к тому призвало его «обрезание», которое он несет на себе; и не так, а совсем иначе, оно его поставило. В противоположность нашему отвращению, у него разгорелись глаза. Он вылез. Бала ему не нужно, и на бал он не пойдет. Его место – здесь. Он уносит к себе миску, остерегаясь расплескать из нее воду. И, тоже запершись, чтобы никто его не увидел, – поставил ее на стол и вдруг зажег множество лампад (начало лампад – в Египте) вокруг и, закрыв голову покрывалом, как бы перед глазами его находится что-то, на что он не смеет смотреть, стал бормотать слова на непонятном языке.

Он творил молитвы и заклинания.

Это юдаизм.

* * *

И молитвы эти – добрые. Еврей молился: – «Пусть они танцуют. Эти глупости пройдут. Я молюсь о том, что им нужно будет в старости, – о здоровье, о продлении их жизни; о том, чтобы самая жизнь была свежа, крепка; вот чтобы не болело у них, и никогда не болело то, что они сюда погрузили и здесь омыли. Ах, они теперь не знают, потому что влюблены, – и говорят о службе и чинах. Я прошел все чины, и мне ничего не нужно: я знаю, как жизнерадостность зависит от того, чтобы в этом месте ничего не засорялось у человека, не помутнялось и не слабело, а все было ясно и честно, как хороший счет, и обещающе, как новорожденный младенец. И я им всем чужой: но молюсь моему Тайному Богу, чтобы у всего Мира, у всех их, Он сохранил и благословил эти части, на вечное плодородие мира и на расцвет всей земли, которую Он Благий сотворил».

Amen.

* * *

…и бегут, бегут все… чудовищной толпой. Куда? Зачем?

– Ты спрашиваешь, зачем мировое ѵоlо?

– Да тут не ѵоlо, а скорее ноги скользят, животы трясутся. И никто ни к чему не привязан. Это – скетингринг, а не жизнь…

(в постели ночью)

* * *

Смех не может ничего убить. Смех может только придавить.

И терпение одолеет всякий смех.

(о нигилизме)

* * *

Техника, присоединившись к душе, дала ей всемогущество. Но она же ее и раздавила. Появилась «техническая душа» – contradictio in adjecto. И вдохновение умерло.

(печать и вообще «все новое»)

* * *

В мое время, при моей жизни, создались некоторые новые слова: в 1880 году я сам себя называл «психопатом», смеясь и веселясь новому удачному слову. До себя я ни от кого (кажется) его не слыхал. Потом (время Шопенгауэра) многие так стали называть себя или других; потом появилось это в журналах. Теперь это бранная кличка, но первоначально это обозначало «болезнь духа», вроде Байрона, – обозначало поэтов и философов. Вертер был «психопат». – Потом, позднее, возникло слово «декадент», и тоже я был из первых. Шперк с гордостью говорил о себе: «Я, батенька, декадент». Это было раньше, чем мы оба услышали о Брюсове; А. Белый – не рождался. – Теперь распространилось слово «чуткий»: нужно бы посмотреть книгу «О понимании»; но в идеях «чуткости» и «настроения», с ярким сознанием их, с признанием их важности, я писал эту книгу.

Все эти слова, новые в обществе и в литературе, выражали – ступенями – огромное углубление человека. Все стали немножко «Метерлинками», и в этом – суть. Но стали «Метерлинками» раньше, чем услышали о Метерлинке.

* * *

Поразительно, что к гробу Толстого сбежались все Добчинские со всей России, и, кроме Добчинских, никого там и не было, они теснотою толпы никого еще туда и не пропустили. Так что «похороны Толстого» в то же время вышли «выставкою Добчинских»…

Суть Добчинского – «чтобы обо мне узнали в Петербурге». Именно одно это желание и подхлестнуло всех побежать. Объявился какой-то «Союз союзов» и «Центральный комитет двадцати литературных обществ»… О Толстом никто не помнил: каждый сюда бежал, чтобы вскочить на кафедру и, что-то проболтав – все равно, что – ткнуть перстом в грудь и сказать: «Вот я, Добчинский, живу; современник вам и Толстому. Разделяю его мысли, восхищаюсь его гением; но вы запомните, что я именно – Добчинский, и не смешайте мою фамилию с чьей-нибудь другой».

Никогда не было такого позора, никогда литература не была так жалка. Никогда она не являла такой безжалостности: ибо Т-го можно было и пожалеть (последняя драма), можно было о нем и подумать. Но ничего, ровно ничего такого не было. В воздухе вдруг пронеслось ликование: «И я взойду на эстраду». Шум поднялся на улице. Едут, спешат: «Вы будете говорить?» – «И я буду говорить». – «Мы все теперь будем говорить»…

«И уж в другое время, может, нас и не послушали бы, а теперь непременно выслушают и запомнят, что вот бородка клинышком, лицо белобрысое и задумчивые голубые глаза»… «Я Добчинский:

и зовут меня Семеном Петровичем».

Это продолжалось, должно быть, недели две. И в эти две недели вихря никто не почувствовал позора. Слова «довольно» и «тише» раздались не ранее, как недели две спустя после смерти. «Тут-то я блесну умом»… И коллективно все блеснули пошлостью, да такой, какой от Фонвизина не случалось.

Нужно ли говорить, что все «говорившие» не имели ни йоты роднящего, родного с Толстым. Были ему совершенно чужды, даже враждебны; и в отношении их самих Толстой был совершенно чужой, и даже был им всем враг.

Всю жизнь он полагал именно на борьбу с такими, на просвещение таких, на то, чтобы разбудить таких, воскресить, преобразить…

И вдруг такое: fi nis coronat opus!

Ужасно.

(за нумизматикой)

* * *


Поделиться книгой:



Регистрация