Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Уединенное. Смертное - Василий Васильевич Розанов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И литература сделалась мне противна.

(за нумизматикой)

* * *

Конечно, не использовать такую кипучую энергию, как у Чернышевского, для государственного строительства – было преступлением, граничащим со злодеянием. К Чернышевскому я всегда прикидывал не те мерки: мыслителя, писателя… даже политика. Тут везде он ничего особенного собою не представляет, а иногда представляет смешное и претенциозное. Не в этом дело: но в том, что с самого Петра (І-го) мы не наблюдаем еще натуры, у которой каждый час бы дышал, каждая минута жила и каждый шаг обвеян «заботой об отечестве». Все его «иностранные книжки» – были чепуха; реформа «Политической экономии» Милля – кропанье храброго семинариста. Всю эту галиматью ему можно было и следовало простить и воспользоваться не головой, а крыльями и ногами, которые были вполне удивительны, не в уровень ни с какими; или, точнее: такими «ногами» обладал еще только кипучий, не умевший остановиться Петр. Каким образом наш вялый, безжизненный, не знающий, где найти «энергий» и «работников», государственный механизм не воспользовался этой «паровой машиной» или, вернее, «электрическим двигателем» – непостижимо. Что такое все Аксаковы, Ю. Самарин и Хомяков, или «знаменитый» Мордвинов против него как деятеля, т. е. как возможного деятеля, который зарыт был где-то в снегах Вилюйска? Но тут мы должны пенять и на него: каким образом, чувствуя в груди такой запас энергии, было, в целях прорваться к делу, не расцеловать ручки всем генералам и вообще целовать «кого угодно в плечико» – лишь бы дали помочь народу, подпустили к народу, дали бы «департамент». Показав хорошую «треххвостку» его коммунальным и социал-демократическим идеям, благословив лично его жить хоть с полсотней курсисток и даже подавиться самою Цебриковой, – я бы тем не менее как лицо и энергию поставил его не только во главе министерства, но во главе системы министерств, дав роль Сперанского и «незыблемость» Аракчеева… Такие лица рождаются веками; и бросить его в снег и глушь, в ели и болото… это… это… черт знает что такое. Уже читая его слог (я читал о Лессинге, т. е. начало), прямо чувствуешь: никогда не устанет, никогда не угомонится, мыслей – чуть-чуть, пожеланий – пук молний. Именно «перуны» в душе. Теперь (переписка с женой и отношения к Добролюбову) все это объяснилось: он был духовный, спиритуалистический «s», ну – а такие орлы крыльев не складывают, а летят и летят, до убоя, до смерти или победы. Не знаю его опытность, да это и не важно. В сущности, он был как государственный деятель (общественно-государственный) выше и Сперанского, и кого-либо из «екатерининских орлов», и бравурного Пестеля, и нелепого Бакунина, и тщеславного Герцена. Он был действительно solo. Нелепое положение полного практического бессилия выбросило его в литературу, публицистику, философствующие оттенки, и даже в беллетристику: где, не имея никакого собственного к этому призвания (тишина, созерцательность), он переломал все стулья, разбил столы, испачкал жилые удобные комнаты, и вообще совершил «нигилизм» – и ничего иного совершить не мог… Это – Дизраэли, которого так и не допустили бы пойти дальше «романиста», или Бисмарк, которого за дуэли со студентами обрекли бы на всю жизнь «драться на рапирах» и «запретили куда-нибудь принимать на службу». Черт знает что: рок, судьба, и не столько его, сколько России.

Но и он же: не сумел «сжать в кулак» своего нигилизма и семинарщины. Для народа. Для бескоровных, безлошадных мужиков.

Поразительно: ведь это – прямой путь до Цусимы. Еще поразительнее, что с выходом его в практику – мы не имели бы и теоретического нигилизма. В одной этой действительно замечательной биографии мы подошли к Древу Жизни: но – взяли да и срубили его. Срубили, «чтобы ободрать на лапти» Обломову…

(за нумизматикой)

* * *

Пешехонка – последняя значащая фигура в с.-д. Однако значущесть эта заключается единственно в чистоте его. Это «рыцарь бедный», о каком говорит Пушкин, когда-то пылкой и потом только длинной борьбы, где были гиганты, между прочим, и по уму: тогда как у П. какой ум? «Столоначальник», а не министр. Конечно, это не отнимает у него всех качеств человека. Замечательно, что, раз его увидев (в Калашниковской бирже), неудержимо влечешься к нему, зная, что никакого интересного разговора не выйдет (к Мякотину, Петрищеву, Короленке – никакого влечения и интереса). В нем доброе – натура, удивительно рожденная. Без мути в себе. На месте Ц… я бы его поставил во главе интендантства… «Пиши, писарь, – тебе не водить полки. Но ты не украдешь и не дашь никому украсть». И ради «службы и должности» смежил бы глаза на всякую его с.-д. «Черт с ней». «Этот хороший министр у меня с дурью». Я бы (испорошив плутов) и всем с.-д. дал «ход», смотря на их «убеждения» как на временное умопомешательство, которое надо перенести, как в семьях переносят «детскую корь». «Черт с ней». Судьба. Карма всероссийской державы. Не знаю, куда бы назначить Мякотина. Начальником всех кузниц в России. Во всяком случае – в конницу. О Петрищеве не имею представления, кроме того что подзуживает несчастных курсисток к забастовкам, в чем совпадает с Зубатовым. Вероятно, дурачок – из «честных», но ум совершенно незначительный. Замечательно симпатичен, однако, Иванчин-Писарев (видел раз), и при нем какая-то дама, тоже симпатичная, умная и деятельная. Я бы им устроил «черту оседлости», отдав уезд на съедение (?!) или расцвет. Кто знает, если бы «вышло», отчего не воспользоваться. Государство должно быть справедливо и смотреть спокойно во все стороны. Да: забыл Горнфельда. Ему бы я дал торговать камышовыми тросточками (он ходит с тросточкой, при галстухе и, кажется, пока без цилиндра). Короленко какой-то угрюмый и, может быть, не умный. Я думаю, несколько сумасшедший. Сумасшедший от странной и запутанной своей биографии, где невозможно было сохранить равновесие души. У него был прекрасный «службист» николаевских времен отец, мать – полька, раздирательные сцены русского угнетения в Ю.-Зап. крае и последующие встречи с с.-д. Если бы у него отец был дурной – все было бы ясно; но запуталась (честная) «тень отца», и он вышел «Гамлетом» в партии, которая требует действия, единослитности и не допускает сомнений, особенно в уме.

А у Короленки есть (тайные) сомнения. Я с ним раз и минутно разговаривал в Таврическом дворце.

Несмотря на очарование произведениями, сам он не произвел хорошего впечатления (уклончив, непрям).

(за нумизматикой)

* * *

Секрет ее страданий в том, что она при изумительном умственном блеске имела, однако, во всем только полуталанты. Ни – живописица, ни – ученый, ни – певица, хотя и певица, и живописица, и (больше и легче всего) ученый (годы учения, усвоения лингвистики). И она все меркла, меркла неудержимо…

(за нумизматикой; о Башкирцевой)

* * *

Удивительно противна мне моя фамилия. Всегда с таким чужим чувством подписываю «В. Розанов» под статьями. Хоть бы «Руднев», «Бугаев», что-нибудь. Или обыкновенное русское «Иванов». Иду раз по улице. Поднял голову и прочитал:

«Немецкая булочная Розанова».

Ну, так и есть: все булочники «Розановы», и, следовательно, все Розановы – булочники. Что таким дуракам (с такой глупой фамилией) и делать. Хуже моей фамилии только «Каблуков»: это уже совсем позорно. Или «Стечкин» (критик «Русск. Вестн.», подписывавшийся «Стародумов»): это уж совсем срам. Но вообще ужасно неприятно носить самому себе неприятную фамилию. Я думаю, «Брюсов» постоянно радуется своей фамилии. Поэтому

СОЧИНЕНИЯ В. РОЗАНОВА

меня не манят. Даже смешно.

СТИХОТВОРЕНИЯ В. РОЗАНОВА

совершенно нельзя вообразить. Кто же будет «читать» такие стихи?

– Ты что делаешь, Розанов?

– Я пишу стихи.

– Дурак. Ты бы лучше пек булки.

Совершенно естественно.

Такая неестественно отвратительная фамилия дана мне в дополнение к мизерабельному виду. Сколько я гимназистом простаивал (когда ученики разойдутся из гимназии) перед большим зеркалом в коридоре – и «сколько тайных слез украдкой» пролил. Лицо красное. Кожа какая-то неприятная, лоснящаяся (не сухая). Волосы прямо огненного цвета (у гимназиста) и торчат кверху, но не благородным «ежом» (мужской характер), а какой-то поднимающейся волной, совсем нелепо, и как я не видал ни у кого. Помадил я их, и все – не лежат. Потом домой приду, и опять зеркало (маленькое, ручное): «Ну, кто такого противного полюбит». Просто ужас брал: но меня замечательно любили товарищи, и я всегда был «коноводом» (против начальства, учителей, особенно против директора). В зеркало, ища красоты лица до «выпученных глаз», я, естественно, не видел у себя «взгляда», «улыбки», вообще жизни лица, и думаю, что вот эта сторона у меня – жила и пробуждала то, что меня все-таки замечательно и многие любили (как и я всегда безусловно ответно любил).

Но в душе я думал:

– Нет, это кончено. Женщина меня никогда не полюбит, никакая. Что же остается? Уходить в себя, жить с собою, для себя (не эгоистически, а духовно), для будущего. Конечно, побочным образом и как «пустяки», внешняя непривлекательность была причиною самоуглубления.

Теперь же это мне даже нравится, и что «Розанов» так отвратительно; к дополнению: я с детства любил худую, заношенную, проношенную одежду. «Новенькая» меня всегда жала, теснила, даже невыносима была. И, словом, как о вине:

Чем старее, тем лучше —

так точно я думал о сапогах, шапках и о том, что «вместо сюртука». И теперь стало все это нравиться: – Да просто я не имею формы (causa formalis Аристотеля). Какой-то «комок» или «мочалка». Но это оттого, что я весь – дух, и весь – субъект: субъективное действительно развито во мне бесконечно, как я не знаю ни у кого, не предполагал ни у кого. «И отлично»… Я «наименее рожденный человек», как бы «еще лежу (комком) в утробе матери» (ее бесконечно люблю, т. е. покойную мамашу) и «слушаю райские напевы» (вечно как бы слышу музыку – моя особенность). И «отлично! совсем отлично!» На кой черт мне «интересная физиономия» или еще «новое платье», когда я сам (в себе, комке) бесконечно интересен, а по душе – бесконечно стар, опытен, точно мне тысяча лет, и вместе – юн, как совершенный ребенок… Хорошо! Совсем хорошо…

(за нумизматикой)

* * *ГОЛУБАЯ ЛЮБОВЬ

…И всякий раз, как я подходил к этому высокому каменному дому, поднимаясь на пригорок, я слышал музыку. Гораздо позднее я узнал, что это «гаммы». Они мне казались волшебниками. Медленно, задумчиво я шел до страшно парадного-парадного подъезда, огромной прихожей-сеней и, сняв гимназическое пальто, всегда проходил к товарищу.

Товарищ не знал, что я был влюблен в его сестру. Видел я ее раз – за чаем и раз – в подъезде в дворянское собрание (симфонический концерт). За чаем она говорила с матерью по-французски, я сильно краснел и шушукался с товарищем.

Потом уже чай высылали нам в его комнату. Но из-за стены, не глухой, изредка я слышал ее серебристый голос – о чае или о чем-то…

А в подъезде было так: я не попал на концерт, или вообще что-то вышло… Все равно. Я стоял около подъезда, к которому все подъезжали и подъезжали, непрерывно, много. И вот из одних санок выходит она с матерью – неприятной, важной старухой.

Кроме бледного худенького лица, необыкновенно изящной фигуры, чудного очертания ушей, прямого небольшого носика, такого деликатного, мое сердце «взяло» еще то, что она всегда имела голову несколько опущенною – что вместе с фигурой груди и спины образовывало какую-то чарующую для меня линию. «Газель, пьющая воду»… Кажется, главное очарование заключалось в движениях, каких-то волшебно-легких… И еще самое главное, окончательное – в душе.

Да, хотя: какое же я о ней имел понятие?

Но я представлял эту душу – и все движения ее подтверждали мою мысль – гордою. Не надменною: но она так была погружена в свою внутреннюю прелесть, что не замечала людей… Она только проходила мимо людей, вещей, брала из них нужное, но не имела с ними другой связи. Оставаясь одна, она садилась за музыку, должно быть… Я знал, что она брала уроки математики у местного учителя гимназии, – высшей математики, так как она уже окончила свой институт. «Есть же такие счастливцы» (учитель).

Однажды мой товарищ в чем-то проворовался: кажется, подделал баллы в аттестате и, нелепо-наивно передавая мне, упомянул:

– Сестра сказала маме: «Я все отношу это к тому, что Володя дружен с этим Розановым… Это товарищество на него дурно влияет. Володя не всегда был таким…»

Володя был глупенький, хорошенький мальчик – какой-то «безответственный». Я писал за него сочинения в классе, и затем мы «болтали»… Но «дурного влияния» я на него не оказывал, потому что по его детству, наивности и чепухе на него нельзя было оказать никакого «влияния».

Я выслушал молча…

Но как мне хотелось тогда умереть.

Да и не «тогда» только: мне все казалось – вообще, всегда, – что меня «раздавили на улице лошади». И вот она проезжает мимо. Остановили лошадей. И увидев, что это «я», она проговорила матери:

– Бедный мальчик… Может быть, он не был такой дурной, как казался. Верно, ему было больно. Все-таки его жаль.

* * *

В террор можно и влюбиться и возненавидеть до глубины души, – и притом с оттенком «на неделе семь пятниц», без всякой неискренности. Есть вещи, в себе диалектические, высвечивающие (сами) и одним светом и другим, кажущиеся с одной стороны – так, и с другой – иначе. Мы, люди, страшно несчастны в своих суждениях перед этими диалектическими вещами, ибо страшно бессильны. «Бог взял концы вещей и связал в узел – неразвязываемый». Распутать невозможно, а разрубить – все умрет. И приходится говорить – «синее, белое, красное». Ибо все – есть. Никто не осудит «Письма Морозова из Шлиссельбурга» (в «Вестн. Евр».), но его «Гроза в буре» нелепа и претенциозна. Хороша Геся Гельфман, – но кровавая Фрумкина мне органически противна, как и тыкающий себя от злости вилкой Бердягин. Все это – чахоточные, с чахоткой в нервах, Ипполиты (из «Идиота» Дост.). Нет гармонии души, нет величия. Нет «благообразия», скажу термином старца из «Подростка», нет «наряда» (одежды праздничной), скажу словами С. М. Соловьева, историка.

* * *

Как ни страшно сказать, вся наша «великолепная» литература в сущности ужасно недостаточна и не глубока. Она великолепно «изображает»; но то, что она изображает, – отнюдь не великолепно и едва стоит этого мастерского чекана.

XVIII век – это все «помощь правительству»: сатиры, оды – все; Фонвизин, Кантемир, Сумароков, Ломоносов – все и все.

XIX век в золотой фазе отразил помещичий быт.

Татьяны милое семейство,Татьяны милый идеал.

Да, хорошо… Но что же, однако, тут универсального?

Почему это нужно римлянину, немцу, англичанину? В сущности, никому, кроме самих русских, не интересно.

Что же потом и особенно теперь? Все эти трепетания Белинского и Герцена? Огарев и прочие? Бакунин? Глеб Успенский и мы? Михайловский? Исключая Толстого (который в этом пункте исключения велик), все это есть производное от студенческой «курилки» (комнаты, где накурено) и от тощей кровати проститутки. Все какой-то анекдот, приключение, бывающее и случающееся, – черт знает, почему и для чего. Рассуждения девицы и студента о Боге и социальной революции – суть и душа всего; все эти «социал-девицы» милы, привлекательны, поэтичны; но «почему сие важно»? Важного никак отсюда ничего не выходит. «Нравы Растеряевой улицы» (Гл. Успенского; впрочем, не читал, знаю лишь заглавие) никому решительно не нужны, кроме попивающих чаек читателей Гл. Успенского и полицейского пристава, который за этими «нравами» следит «недреманным оком». Что такое студент и проститутка, рассуждающие о Боге? Предмет вздоха ректора, что студент не занимается, и – усмешки хозяйки «дома», что девица не «работает». Все это просто не нужно и не интересно, иначе как в качестве иногда действительно прелестного сюжета для рассказа. Мастерство рассказа есть и остается: «есть литература». Да, но – как чтение. Недоумение Щедрина, что «читатель только почитывает» литературу, которую писатель «пописывает», – вовсе неосновательно в отношении именно русской литературы, с которою что же и делать, как ее не «почитывать», ибо она в сущности единственно для этого и «пишется»…

В сущности, все «сладкие вымыслы»:

Не для бедствий нам существенныхДаны вымыслы чудесные…

как сказал красиво Карамзин. И все наши «реалисты», и Михайловский суть мечтатели для бумаги – в лучшем случае полной чести («честный писатель»).

Лет шесть назад «друг» мне передал, вернувшись из церкви «Всех скорбящих» (на Шпалерной): – «Пришла женщина, не старая и не молодая. Худо одета. Держит за руки шесть человек детей, все маленькие. Горячо молилась и все плакала. Наверное, не потеряла мужа – не те слезы, не тот тон. Наверно, муж или пьет, или потерял место. Такой скорби, такой молитвы я никогда не видывала».

Вот это в Гл. Успенского никак не «влезет», ибо у Гл. Успенского «совсем не тот тон».

Вообще семья, жизнь, не социал-женихи, а вот социал-трудовики – никак не вошли в русскую литературу. На самом деле труда-то она и не описывает, а только «молодых людей», рассуждающих «о труде». Именно – женихи и студенты; но ведь работают-то в действительности не они, а – отцы. Но те все – «презираемые», «отсталые»; и для студентов они то же, что куропатки для охотника.

Здесь великое исключение представляет собою Толстой, который отнесся с уважением к семье, к трудящемуся человеку, к отцам… Это – впервые и единственно в русской литературе, без подражаний и продолжений. От этого он не кончил и «Декабристов», собственно по великой пустоте сюжета. Все декабристы суть те же «социал-женихи», предшественники проститутки и студента, рассуждающих о небе и земле. Хоть и с аксельбантами и графы. Это не трудовая Русь: и Толстой бросил сюжет. Тут его серьезное и благородное.

То, что он не кончил «Декабристов» – столь же существенно и благородно, так же оригинально и величественно, как и то, что он изваял и кончил «Войну и мир» и «Каренину».

Конечно, не Пестель-Чацкий, а Кутузов-Фамусов держит на плечах своих Россию, «какая она ни есть». Пестель решительно ничего не держит на плечах, кроме эполет и самолюбия. Я понимаю, что Фамусов немногого стоит, как и Кутузов – не золотой кумир. Но ведь и русская история вообще еще почти не начиналась. Жили «день за днем – сутки прочь»…

* * *

Ну, вот ты всех пересудил… Но сам кого лучше?

– Никого. Но я же и говорю, что нам плакать не об обстоятельствах своей жизни, а о себе.

Совсем другая тема, другое направление, другая литература.

(за нумизматикой)

* * *

В России вся собственность выросла из «выпросил», или «подарил», или кого-нибудь «обобрал». Труда собственности очень мало. И от этого она не крепка и не уважается.

(Луга – Петербург, вагон)

* * *

Вечно мечтает, и всегда одна мысль: как бы уклониться от работы.

(русские)

* * *

Литература вся празднословие… Почти вся…

Исключений убийственно мало.

* * *

И я вошел в этот проклятый инородческий дом, о котором сам же, при первом визите, подумал: «никогда не встречал такого: тут можно только повеситься». Так мы спотыкаемся не о скалы, а об самый простой, гладкий, износившийся сам в себе булыжник.

(Н. М. М.)

* * *

Цинизм от страдания… Думали ли вы когда-нибудь об этом?

(1911 г.)

* * *

Хотел ли бы я посмертной славы (которую чувствую, что заслужил)?

В душе моей много лет стоит какая-то непрерывная боль, которая заглушает желание славы. Которая (если душа бессмертна) – я чувствую – усилилась бы, если бы была слава.

Поэтому я ее не хочу.

* * *

Мне хотелось бы, чтобы меня некоторые помнили, но отнюдь не хвалили; и только при условии, чтобы помнили вместе с моими близкими.

Без памяти о них, о их доброте, о чести – я не хочу, чтобы и меня помнили.



Поделиться книгой:

На главную
Назад