Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Психология масс - Зигмунд Фрейд на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Свидетельство аббата Франциска, записанное, как нам известно, несколькими днями позже (12 сентября 1677 г.), уже не столь однозначно (можно предположить, что художник поделился с братией некими уточняющими сведениями). Аббат сообщает, что художник подписал два обязательства: одно, чернилами, в 1668 году (это подтверждается и сопроводительным письмом сельского священника), а другое, кровью, – «sequenti anno 1669» (в следующем 1669 году»). Обязательство, возвращенное ему в праздник Рождества Богородицы, было написано кровью, то есть это более позднее, составленное в 1669 году. Из свидетельства аббата этого, впрочем, не следует, там просто сказано, что «schedam redderet» («вернул бумагу») и «schedam sibi porrigentem conspexisset» («узрел протянутую ему бумагу»), как если бы обсуждался один-единственный документ. Но из дальнейшего изложения, а также из рисунка на титульном листе Tropheaum, где на бумаге в лапах дракона-дьявола заметен красный цвет, это не очевидно. Впоследствии, как говорилось, художник вернулся в Мариацелль в мае 1678 года, пережив новое дьявольское искушение в Вене; он умолял о милости и заступничестве Богоматери и просил вернуть также первый документ, записанный чернилами. Как все случилось, мы не знаем, полного описания в тексте нет. Нам лишь сообщают, что все было «quâ juxta votum redditâ» («по данному обету»); а далее составитель указывает, что именно этот договор художник бросил дьяволу, «скомканным и разорванным на четыре части», 9 мая 1678 года, около девяти часов вечера.

Пари этом оба договора датируются 1669 годом. Такое несовпадение либо объясняется случайностью, либо может раскрыть нам кое-что любопытное.

Если взять за отправную точку свидетельство аббата, более подробный источник, то мы столкнемся с рядом затруднений. Когда Кристоф Хайцман признался деревенскому священнику Поттенбрунна, что заключил договор с дьяволом и что срок обязательства скоро истечет, он мог (в 1677 г.) подразумевать только документ, подписанный в 1668 г., то есть первый, «чернильный» (который упоминается в сопроводительном письме как единственный, но пописанный кровью). Несколько дней спустя, в обители Мариацелль, он молил вернуть более позднее обязательство на крови, срок действия которого еще не истек (1669–1677 гг.), зато первый договор уже был просрочен. О том не вспоминали до 1678 года, когда обязательству пошел десятый год. Кроме того, оба договора почему-то датируются одним и тем же годом (1669), хотя один из них явно относится к году следующему («anno subsequenti»).

Составитель наверняка заметил эти разночтения, потому что он попытался их устранить. В своем предисловии он в целом следовал свидетельству аббата, но изменил одну подробность. Художник, по его словам, подписал договор с дьяволом в 1669 году чернилами, а впоследствии («deinde vero» – «как положено») скрепил кровью. Тем самым отвергалось прямое утверждение, что одно обязательство было заключено в 1668 году, а слова аббата о том, что два договора различались датой, были оставлены без внимания. Так составитель поступил для того, чтобы соблюсти датировку двух документов, возвращенных дьяволом.

В свидетельстве аббата в скобках после слов о следующем годе («sequenti vero anno 1669») говорится следующее: «sumitur hic alter annus pro nondum completo, uti saepe in loquendo fieri solet, nam eundem annum indicant syngraphae, quarum atramento scripta ante praesentem attestationem nondum habita fuit» («сей второй год еще не считается оконченным, как часто бывает в устной речи, ибо подписи указывают на тот самый год, когда чернила договора еще не высохли до настоящего свидетельства»). Этот фрагмент явно вставлен составителем, поскольку аббат, видевший лишь один договор, не мог заявить, что оба заключены в том же году. Да и помещение этого замечания в скобки должно показать, что оно является дополнением к тексту свидетельства. Перед нами еще одна попытка составителя согласовать несовпадающие сведения. Сам он полагал, что первый договор был заключен в 1668 году, но считал, видимо, что, раз тот год почти закончился (сентябрь), художник сместил дату, а потому оба обязательства нужно отнести к одному и тому же году. На мой взгляд, упоминание о том, что люди часто так поступают в повседневной речи, превращает эту попытку объяснения в слабую увертку.

Не мне судить, показалось ли мое истолкование сколько-нибудь убедительным читателю, побудило ли оно его заинтересоваться мельчайшими подробностями этой истории. Для себя я решил, что невозможно установить истинное положение дел с какой-либо степенью уверенности, однако, изучая эту запутанную историю, натолкнулся на соображение вполне достоверного свойства: оно передает наиболее естественную картину хода событий, хотя письменные свидетельства с нею не совсем согласуются.

По моему мнению, художник, впервые очутившись в обители Мариацелль, говорил об одном обязательстве, на крови, срок исполнения которого близился; следовательно, договор заключили в сентябре 1668 года – в точном соответствии с сопроводительным письмом деревенского священника. В Мариацелле же он предъявил это обязательство на крови как возвращенное дьяволом по настоянию Пресвятой Девы. Мы знаем, что произошло потом: художник покинул обитель и уехал в Вену, где жил спокойно и свободно до середины октября. Затем муки и искушения возобновились, в чем он видел происки нечистого. Вновь требовалось заступничество небес, но художник не мог объяснить, почему обряд в часовне не обеспечил ему полное исцеление. Конечно, его бы встретили в Мариацелле вовсе не радостно, вернись он туда с прежним недугом. В этом затруднительном положении он и придумал первый, более ранний договор, подписанный не кровью, а чернилами (так замена на обязательство на крови выглядела более правдоподобной). По возвращении в Мариацелль он добился от монахов и расторжения мнимого первого договора, после чего лукавый оставил его в покое; но между тем успел совершить кое-что, раскрывающее нам суть его невроза.

Рисунки, им выполненные, относятся, вне сомнения, ко второму пребыванию в Мариацелле: титульный лист, цельный по композиции, содержит изображения обоих договоров. Стремление совместить новую историю с предыдущей вполне могло смущать его и тревожить. На беду художника, его вымысел мог затрагивать только более ранний договор, а никак не более поздний. Потому-то и вышло так, что он ухитрился разорвать договор на крови слишком рано (на восьмом году срока), а договор чернилами сумел расторгнуть слишком поздно (на десятом году срока). Двойное исправление всей истории отражается и в ошибке с датировкой, из-за которой оба обязательства, как раннее, так и позднее, отнесены к 1669 году. Эта ошибка выдает, если угодно, непреднамеренную честность и позволяет нам предположить, что мнимый ранний договор был измышлен впоследствии. Составитель, который, конечно, не брался за текст ранее 1714 года (быть может, и не ранее 1729 года), должен был сделать все возможное, чтобы разрешить эти существенные противоречия. Установив, что оба договора перед ним датируются 1669 годом, он прибегнул к уловке, которую вставил в свидетельство аббата.

Легко заметить уязвимое место этой, во всем остальном привлекательной и убедительной реконструкции. В свидетельстве аббата упоминалось о наличии двух договоров – чернилами и на крови. Поэтому выбор, собственно, таков: упрекнуть составителя и в том, что он исказил слова аббата ради общей связности изложения, или признать, что я не в состоянии распутать этот клубок противоречий[51].

Читатель наверняка сочтет это дотошное обсуждение излишним, а его подробности – мелкими и незначительными. Но история привлекает внимание, если рассматривать ее под определенным углом зрения.

Чуть выше я предположил, что художник, неприятно удивленный новым приступом болезни, придумал более раннее обязательство (с подписью чернилами), чтобы получить возможность вернуться в Мариацелль и вновь препоручить себя попечению преподобных отцов. Мои слова обращены к читателям, которые верят в психоанализ, но не верят в дьявола; они могут возразить, что с моей стороны нелепо выдвигать такое обвинение против бедолаги-художника – hunc miserum («сего страдальца»), как сказано в сопроводительном письме. В конце концов, скажут мне, обязательство на крови – такой же плод его воображения, как и якобы более ранний договор чернилами. На самом деле никакой дьявол ему не являлся, и вообще вся история сношений с дьяволом развивалась лишь в его фантазиях. Что ж, охотно признаю, что страдальцу нельзя отказывать в праве дополнять свою первоначальную фантазию новой, если того требуют изменившиеся обстоятельства.

Но тут все куда хитрее. Ведь эти два обязательства – отнюдь не фантазии, сходные с видениями и искушениями дьявола. Эти документы хранились, по уверениям переписчика и свидетельству аббата Килиана, в обители Мариацелль, где всякий мог их лицезреть и потрогать. В итоге мы оказываемся в затруднительном положении. Либо нужно допустить, что оба договора, возвращенных художнику по заступничеству Богоматери, были составлены им тогда, когда он в них нуждался; либо признать, что, несмотря на все торжественные заверения и показания, подписанные и скрепленные печатями, преподобные отцы обители Мариацелль и Святого Ламберта погрешили против истины. Лично мне не хочется подвергать сомнению помыслы и действия святых отцов. Я склонен думать, что именно составитель, руководствуясь стремлением к непротиворечивости текста, исказил отдельные слова в свидетельстве аббата Франциска; но «вторичная ревизия» такого рода не выходит далеко за рамки поведения современных историков-любителей и была проделана с добросовестными намерениями. Преподобные отцы заслуживают нашего доверия и в ином отношении. Как уже отмечалось, ничто не препятствовало им замолчать упоминания о неполноте исцеления и о продолжительности дьявольских искушений. Даже сцена изгнания нечистой силы в часовне – сюжет, внушающий некоторые опасения – изложена ясно и достоверно. Поэтому остается лишь укорить самого художника. Несомненно, он имел при себе договор на крови, когда шел на покаянную молитву в часовню, а затем предъявил этот документ монахам после победы над дьяволом. Это вовсе не обязательно была та же самая бумага, которую позже поместили на хранение; согласно нашим выводам, она могла датироваться 1668 годом (за девять лет до торжества над нечистым).

V. Дальнейшее течение невроза

Будь все так, то мы имели бы дело не с неврозом, а с обманом, то художник оказался бы притворщиком и лжецом, а не больным, страдающим навязчивыми состояниями. Но переходные стадии между неврозом и притворством, как хорошо известно, тяготеют к постоянному смещению. Вдобавок ничто не мешает нам допустить, что художник составил оба договора и привез их с собой в монастырь в особом состоянии, схожем с тем, в каком его посещали видения. Пожалуй, он и не мог поступить иначе, если и вправду хотел воплотить наяву свою фантазию о соглашении с дьяволом и последующем искуплении.

С другой стороны, дневник, который он вел в Вене, а затем передал монахам при втором посещении Мариацелля, выглядит вполне достоверным – и позволяет многое уяснить о мотивировке художника (точнее, о том, как развивался и к чему побуждал его невроз).

Записи охватывают период с успешного изгнания нечистого до 13 января следующего, 1678 года.

До 11 октября с художником все было хорошо, он проживал в Вене у замужней сестры; но затем опять начались приступы, видения, судороги с потерей сознания и прочие малоприятные ощущения, которые в конце концов заставили его возвратиться в Мариацелль в мае 1678 года.

Дальнейшую историю его болезни можно разделить на три этапа. На первом ему грезился нарядно одетый кавалер, который пытался уговорить художника избавиться от бумаги, подтверждавшей прием в члены братства Святого Розария[52]. Он отверг этот призыв, и на следующий день видение повторилось – на сей раз все происходило в пышно украшенной зале, где знатные господа танцевали с прекрасными дамами. Тот же кавалер, что соблазнял его накануне, сделал ему некое предложение по его ремеслу[53] и пообещал дать взамен изрядную сумму денег. Когда он молитвой вынудил видение исчезнуть, оно спустя несколько дней повторилось снова – и было еще более настоятельным: тот же кавалер подослал к нему одну из самых красивых дам, сидевших за пиршественным столом, чтобы уговорить его присоединиться к их компании, и художник с немалым трудом отбился от искусительницы. Самым же ужасным было следующее видение, вскоре после предыдущего. Он узрел величественную залу с троном, «сложенным из золотых монет». Кавалеры стояли тут и там, дожидаясь появления короля. Тот же самый человек, который ранее делал соблазнительные авансы, подошел к художнику и сказал, что пора воссесть на престол, ибо они «желают видеть его своим правителем и чтить его во веки веков». Эта экстравагантная фантазия завершает первый, совершенно прозрачный для аналитика этап болезни.

Искушение обернулось отвращением, аскетизм заговорил во весь голос. 20 октября художнику привиделся ослепительный свет, из которого возвестил божественный глас: мол, се Христос рече, покинь сей нечестивый мир и шесть лет служи Господу вдали от людских забав. По всей видимости, от этих святых явлений художник страдал сильнее, чем от прежних бесовских; лишь через два с половиной часа он очнулся от приступа. Далее ему предстала святая фигура, окутанная светом и куда более недружелюбная. Страдальца укорили за то, что он не подчинился божественному повелению, и на краткий срок отвели в преисподнюю, дабы он устрашился участи проклятых. Впрочем, увещевание, похоже, не помогло, поскольку окутанная светом фигура – якобы Христос – продолжала являться. Каждый раз художник впадал в беспамятство, а состояние, близкое к религиозному экстазу, растягивалось на часы. В величайшем среди этих видений фигура, окутанная светом, привела его в город, на улицах которого люди предавались всем мыслимым темным деяниям, а далее он очутился на прекрасном лугу, где отшельники вели благочестивую жизнь и наслаждались осязаемыми доказательствами Божьей благодати и милости. Тут перед ним, вместо Христа, предстала Пресвятая Богородица, которая напомнила о своем покровительстве и призвала художника подчиниться повелению ее дражайшего Сына. «Но он не отваживался послушаться», так что Христос явился ему на следующий день, осыпал упреками и снова искушал посулами. Тогда художник наконец сдался и решил уединиться от мира, как его и просили. Этим решением закончился второй этап болезни. По словам художника, с той поры у него больше не было никаких видений.

Тем не менее решение отринуть мир не было, судя по всему, достаточно твердым – либо художник слишком долго откладывал его исполнение: прямо во время молитвы в соборе Святого Стефана 26 декабря он вдруг увидел статную молодую женщину в сопровождении нарядно одетого господина – и невольно захотел очутиться на месте этого господина. Столь греховная мысль требовала наказания, и то не преминуло последовать вечером того же дня: перед мысленным взором художника внезапно – как гром среди ясного неба – встало яркое пламя, и он упал в обморок. Его долго пытались привести в чувство, однако он все бился и бился в падучей, пока изо рта и носа не потекла кровь. При этом он ощущал жар и зловоние вокруг, а некий голос вещал ему, что его карают за суетные и праздные мысли. Позже его стали бичевать веревками злые духи, и он услышал, что такое мучение будет длиться, покуда он не согласится вступить в «орден отшельников». Эти видения продолжались вплоть до последней записи в дневнике (13 января).

Мы видим, что на смену искушающим фантазиям этого несчастного художника пришли фантазии аскетические, каковые сменились фантазиями о наказании. Что было дальше, мы уже знаем. В мае он отправился в обитель Мариацелль, поведал монахам о раннем договоре с дьяволом («чернильном») и прямо приписал этому соглашению свои непрекращающиеся мучения, после чего договор был расторгнут, и художник вылечился.

В ходе второго посещения обители он писал картины, которые воспроизводятся в тексте в Trophaeum. А также совершил действие, которое отвечало требованиям «аскетического» этапа его болезни, – совсем уединяться от мира и превращаться в отшельника, правда, не стал, но вступил в орден братьев-госпитальеров: (religiosus factus est – «сие есть факт веры»).

Изучая дневник, мы открываем для себя оборотную сторону этой истории. Напомню, что художник заключил договор с дьяволом потому, что после смерти отца, подавленный и неспособный трудиться, он изводил себя мыслями о том, как ему теперь зарабатывать на жизнь. Факторы депрессии, нежелания трудиться и скорби по отцу так или иначе связаны между собой разнообразными способами. Возможно, причина, по которой дьявол в видениях являлся ему с женской грудью, состояла в том, что лукавому, как думал художник, было назначено стать его приемным отцом. Эта надежда не оправдалась, и страдания продолжились: художник то испытывал отвращение к работе, то просто не мог найти применение своим умениям. В сопроводительном письме деревенского священника его именуют «hunc miserum omni auxilio destitutum» («страдальцем, лишенным воспомоществования»). Следовательно, он не только претерпевал душевные (моральные) муки, но и страдал от материальной нужды. В изложении более поздних видений тут и там встречаются замечания, указывающие, наряду с самими сценами, что даже после успешного изгнания нечистой силы его состояние почти не изменилось. Мы видим человека, который терпит неудачу во всем, за что берется, и ему вследствие этого никто не доверяет. В первом видении с кавалером его спросили, что «он намерен предпринять, раз некому его поддержать». Вообще первая череда венских видений целиком и полностью совпадает по содержанию с завистливыми фантазиями бедняка, жаждущего мирских удовольствий: тут и роскошные залы, и светская жизнь, серебряная посуда и прекрасные женщины – словом, все то, чего не удавалось отыскать в условиях договора с дьяволом. Пребывая в меланхолии, он при этом попросту не мог наслаждаться мирскими благами и был вынужден отвергать самые заманчивые предложения. После изгнания нечистой силы меланхолия как будто отступила, и тогда мирские устремления вновь обрели силу.

В одном из своих аскетических видений он пожаловался наставнику (Христу): дескать, никто не верит в него, а потому он не сможет исполнить возложенную на него обязанность. Ответ наставника, к сожалению, темен по смыслу: «В меня не поверят, но ведомо мне, что было и как, хотя и не могу о том сказать». Особенно поучителен тот опыт, который по настоянию небесного наставника художник получил среди отшельников. Его привели в пещеру, где вот уже шесть десятков лет сидел некий старец, и тот сообщил, что всяк день его кормят и поят Божьи ангелы. Далее он сам увидел, как ангел принес старику еду: «Три блюда с пищей, каравай, вареник и толику питья». Когда отшельник поел, ангел собрал посуду и унес с собой. Понятно, какое именно искушение внушали художнику эти благочестивые видения: они должны были побудить его принять тот образ жизни, при котором больше не пришлось бы заботиться о пропитании. Заслуживают внимания и слова Христа в последнем видении. Пригрозив – мол, если художник не прекратит упорствовать, произойдет нечто такое, из-за чего он сам и его народ уверуют, – Христос открыто предупредил: «Не внемли народу; даже возьмись они преследовать меня или отказать в помощи, Господь меня не оставит».

Кристоф Хайцман, художник и дитя своего времени, был обычным человеком, а человеку непросто отринуть бренный и грешный мир. Но все же он, ввиду своего беспомощного положения, наконец решился на это и вступил в «святое братство». Благодаря этому поступку и душевная борьба, и материальная нужда завершились. В неврозе результат отразился в том факте, что припадки и видения прекратились после расторжения мнимого первого соглашения с дьяволом. На самом деле обе части его «демонической» болезни имели сходное значение: он всего-навсего стремился сделать свою жизнь надежной и безопасной. Сначала он пытался добиться этого, прибегая к содействию дьявола и жертвуя спасением души; когда стало ясно, что дьявол не помог, он обратился к монахам, отказавшись от свободы мирского бытия и почти от всех мирских удовольствий. Быть может, он и вправду был «бедолагой, которому просто-напросто не повезло»; быть может, он был ленив или слишком бездарен, чтобы зарабатывать на жизнь своим ремеслом, принадлежал к тому типу людей, которых называют «вечными младенцами», – они не желают, так сказать, отрываться от материнской груди и на протяжении всей своей жизни требуют, чтобы их кормил кто-то другой. Если коротко, в развитии болезни он пошел по пути, который вел от отца через дьявола как замены отцу к преподобным отцам-церковникам.

При беглом взгляде невроз Хайцмана кажется этаким маскарадом, прикрытием для ожесточенной борьбы за существование, которую вынужден вести каждый человек (разумеется, кому-то везет в жизни больше, но в целом все обстоит именно так). Аналитики часто сталкиваются с тем, что совершенно невыгодно лечить делового человека, который «во всем остальном здоров, но время от времени выказывает признаки невроза». Неудача в делах, которую он предчувствует, нередко порождает невроз; тем самым он получает преимущество, ибо может прятать свои опасения по поводу реальной жизни за невротическими симптомами. Но этот невроз не служит, по сути, никакой полезной цели, так как истощает силы, которые куда больше пригодились бы для рационального преодоления опасной ситуации.

Гораздо чаще невроз оказывается более обособленным и более независимым от целей самосохранения и самоутверждения. В конфликте, порождающем невроз, на кон ставятся либо сугубо либидиозные интересы, либо те же интересы в неразрывной связи с самосохранением. Во всех трех случаях динамика невроза одинакова. «Запруженному»[54] либидо, которое нельзя удовлетворить в действительности, удается посредством регрессии к прежним объектам влечения найти разрядку через вытесненное бессознательное. Личность больного, в той мере, в какой она способна извлечь «выгоду от болезни», примиряется с неврозом, пускай его ущербность и вредоносность с экономической точки зрения не подлежит сомнению.

Бедственное жизненное положение художника не обернулось бы, полагаю, дьявольским неврозом, если бы материальная нужда не усугубила его тоску по умершему отцу. Впрочем, после устранения меланхолии и расторжения договоров с дьяволом ему все равно пришлось выдерживать душевную борьбу – между либидиозным наслаждением жизнью и осознанием того, что интересы самосохранения настоятельно требуют отречения и аскетизма. Любопытно отметить, что художник вполне понимал единство двух составляющих своей болезни: недаром он приписывал последствия того и другого договорам, заключенным с дьяволом. При этом он не проводил строгого различия между происками нечистого и повелениями Божественных сил. У него имелось единственное описание для всего происходящего – это злокозненные дьявольские потуги.

Будущее одной иллюзии[55]

(1927)

I

Того, кто долго прожил внутри какой-то определенной культуры и неоднократно пытался изучить ее истоки и путь развития, рано или поздно посещает искушение обратить взор в ином направлении и задаться вопросом, какова дальнейшая участь этой культуры и через какие перемены ей назначено пройти. Но вскоре приходит осознание, однако, что подобное устремление с самого своего зарождения в целом ряде отношений ущербно. Прежде всего потому, что лишь немногие люди способны обозревать человеческую деятельность во всем ее разнообразии. Большинство же поневоле вынуждено ограничивать себя одной отдельно взятой областью или несколькими областями; чем меньше человек знает о прошлом и настоящем, тем ненадежнее по необходимости оказывается его суждение о будущем. Кроме того, важно, что именно в такого рода суждениях субъективные упования индивида играют роль, которую трудно переоценить; эти упования неизбежно зависят от чисто личных факторов собственного опыта, от большей или меньшей оптимистичности жизненной установки, диктуемой темпераментом и успехом или неуспехом личных усилий. Наконец, дает о себе знать то примечательное обстоятельство, что люди в целом склонны переживать настоящее как бы наивно, не воздавая должного его глубинному содержанию: им нужно отдалиться от него, взглянуть неким образом со стороны; настоящее должно превратиться в прошлое, чтобы мы могли опереться на него, вынося любое суждение о будущем.

Человек, поддавшийся искушению высказать от своего имени некое суждение о возможном будущем, поступит поэтому благоразумно, если вспомнит о перечисленных затруднениях, равно как и о зыбкости, свойственной всяким пророчествам вообще. Что касается меня самого, сказанное заставляет поспешно уклониться от решения слишком обширной задачи и заняться исследованием небольшой частной области, которая и ранее привлекала мое внимание – но прежде следует как-то определить ее место в рамках всеобъемлющего целого.

Человеческая культура, под которой я имею в виду все те факты, какими человеческая жизнь возвысилась над своими биологическими обстоятельствами и какими отличается от жизни животных (здесь я пренебрегаю различением между культурой и цивилизацией), раскрывает перед наблюдателем, как известно, две свои стороны. Она охватывает, во-первых, все накопленные людьми знания и умения, позволяющие подчинить силы природы и завладеть природными благами для удовлетворения человеческих потребностей, а во-вторых, все институции и нормы, необходимые для упорядочения человеческих взаимоотношений, особенно в распределении добываемых благ. Оба эти направления культуры вовсе не отчуждены друг от друга: они связаны между собой тем, что, во-первых, на взаимоотношения людей оказывает немалое влияние мера удовлетворения влечений, обусловленная наличием благ, и что, во-вторых, отдельный человек сам может представать в качестве блага для других, когда другие используют его как рабочую силу или как сексуальный объект; в-третьих, нужно учитывать, что каждый индивид на самом деле есть враг культуры, пускай последняя должна оставаться и признаваться средоточием усилий всего человеческого коллектива[56]. Примечательно, что люди, мало, казалось бы, приспособленные к изолированному существованию, ощущают тем не менее всю тяжесть бремени тех жертв, которые культура требует от них ради возможности совместной жизни. Культура должна поэтому защищать себя от одиночек, и ее правила, институции и заповеди призваны служить выполнению этой задачи: они не просто должны обеспечивать то или иное распределение благ, но также поддерживать такое распределение, то есть защищать от враждебных человеческих побуждений все то, что помогает покорению природы и производству благ. Плоды человеческого труда легко разрушимы, а наука и техника, их подкрепляющие, могут быть применены и для уничтожения этих плодов.

Так создается впечатление, что культура словно навязывается противящемуся большинству меньшинством, которое ухитрилось завладеть средствами власти и насилия. Вполне естественно допустить, что указанные затруднения проистекают отнюдь не из самой сущности культуры, что они порождаются несовершенством культурных форм, сложившихся к настоящему времени. Не составит труда выявить и показать эти недостатки. В покорении природы человечество до сих пор шло от победы к победе и вправе ожидать новых успехов в будущем, однако при всем усердии невозможно отыскать следы схожих достижений в области упорядочения человеческих взаимоотношений; быть может, во все эпохи, как и сегодня, многие люди задавались вопросом, заслуживает ли вообще защиты та ничтожная доля, которая привносится в общество культурой. Хочется думать, что упорядочение человеческих отношений все же возможно, что благодаря этому иссякнут наконец источники неудовлетворенности культурой, что последняя откажется от принуждения и от подавления влечений, а люди, избавленные от душевных раздоров, смогут отдаться добыванию благ и наслаждению ими. Тогда наступит золотой век, но вот достижимо ли подобное состояние? Скорее, приходишь к мысли, что всякая культура вынуждена опираться на принуждение и запрет влечений; остается лишь догадываться, сумеет ли после исчезновения принуждения большинство индивидов выполнять работу, необходимую для получения новых жизненных благ. Надлежит, по-моему, считаться с тем фактом, что во всех людях скрыты деструктивные, то есть антиобщественные и антикультурные, устремления и что у большого числа людей эти устремления достаточно сильны для того, чтобы определять поведение в человеческом обществе.

Данный психологический факт обладает определяющим значением при оценке человеческой культуры. Если поначалу казалось, что важнее всего покорение природы ради получения жизненных благ и что грозящие культуре опасности устранимы целесообразным распределением благ среди людей, то теперь очевидно, что наше внимание смещается с материального на душевное. Мы должны установить, возможно ли и в какой степени облегчить гнет налагаемой на людей обязанности жертвовать своими влечениями, примирить их с неизбежностью таких жертв и чем-то восполнить эти жертвы. Как нельзя обойтись без господства меньшинства над массами[57], так нельзя избавиться от принуждения к культурной работе: массе присущи косность и недальновидность, она не склонна отказываться от влечений, не внемлет доводам в пользу неизбежности такого отказа; индивидуальные же представители массы поощряют друг в друге вседозволенность и распущенность. Лишь благодаря влиянию индивидов, которые подают пример и которые признаются массой вожаками, люди все-таки побуждаются к труду и самоотречению, от чего зависит само существование культуры. Хорошо, если вожаками становятся личности с незаурядным пониманием жизненной необходимости, сумевшие добиться господства над собственными влечениями. Но здесь существует та опасность, что они, не желая утрачивать своего влияния, начнут уступать массе больше, чем та уступает им; потому представляется насущной потребность в отделении от массы и в получении в свое распоряжение неких средств власти. Коротко говоря, люди обладают двумя распространенными свойствами, ответственными за то, что культурные институции могут поддерживаться лишь известной мерой насилия: во-первых, людям не свойственна спонтанная любовь к труду; во-вторых, доводы разума бессильны против человеческих страстей.

Мне ведомы возражения, которые можно высказать против этих соображений. Скажут, что обрисованные выше черты человеческой массы, призванные доказать неизбежность принуждения для культурной работы, сами суть следствия ущербности культурных институций, по вине которых люди стали злыми, мстительными и замкнутыми. Новые поколения, воспитанные с любовью и приученные высоко ценить разум, заблаговременно приобщенные к благодеяниям культуры, по-иному отнесутся к культуре, усмотрят в ней собственное достояние, охотно пойдут на жертвы ради нее, трудясь и отказываясь от удовлетворения своих влечений, как и полагается для поддержания культуры. Они смогут обойтись без принуждения и будут мало отличаться от своих вожаков. А если ни одна культура до сих пор не произвела на свет человеческих масс такого качества, то причина здесь в том, что ни одной культуре пока не удалось придумать правила, которые задавали бы развитие человека в нужном направлении, причем с самого детства.

Можно усомниться в том, мыслимо ли – вообще или, по крайней мере, сейчас, при текущем состоянии овладения природой – достичь такого упорядочивания культуры; можно спросить, где взять достаточное число превосходных, надежных и бескорыстных вожаков, призванных выступить в качестве воспитателей будущих поколений; можно устрашиться той чудовищной степени принуждения, которая неизбежно потребуется для проведения этих намерений в жизнь. Не подлежит оспариванию ни величие этого плана, ни его значимость для будущего человеческой культуры. Он твердо покоится на понимании того психологического обстоятельства, что человек наделен многообразнейшими инстинктивными предрасположенностями, окончательную направленность которым придают ранние детские переживания. Но по той же причине пределы человеческой способности к воспитанию оказываются граничными условиями действенности подобного преобразования культуры. Можно только гадать, погасит ли и в какой мере иная культурная среда оба вышеназванных признака человеческой массы, столь сильно затрудняющих руководство обществом. Соответствующий эксперимент еще не поставлен. Быть может, определенная доля человечества – вследствие патологической предрасположенности или чрезмерной силы влечений – навсегда останется асоциальной; однако если удастся хотя бы нынешнее враждебное культуре большинство превратить в меньшинство, будет достигнуто очень многое – пожалуй, даже все, чего можно достичь.

Неправильно считать, будто я забрел слишком далеко в сторону от намеченного выше пути моего исследования. Позвольте со всей определенностью заверить читателя, что я не имею ни малейшего намерения судить о том грандиозном эксперименте над культурой, который в настоящее время ставится в обширной стране между Европой и Азией[58]. Я не обладаю ни надлежащими знаниями, ни способностями судить о пользе такого эксперимента, о целесообразности применяемых методов, не могу измерить ширину неизбежной пропасти между намерением и практическим исполнением. Происходящее там выглядит незавершенным и потому не поддается рассмотрению, для которого предоставляет материал наша давно устоявшаяся культура.

II

Мы незаметно переместились из экономической области в область психологии. Исходно имелся соблазн усматривать культурное богатство в совокупности наличных благ и социальных правил их распределения. С осознанием того, что всякая культура покоится на принуждении к труду и на отказе от влечений, а потому неизбежно вызывает сопротивление со стороны тех, кто сталкивается с такими требованиями, стало ясно, что сами блага, средства их получения и порядок их распределения не могут быть главным или единственным содержанием культуры – им угрожает бунт и разрушительная страсть участников культуры. Наряду с благами нужно учитывать и средства, способные служить защите культуры, – средства принуждения и другие, назначение которых состоит в примирении людей с культурой и в вознаграждении за принесенные жертвы. Эти другие средства можно охарактеризовать как психологическое достояние культуры.

Ради единообразия терминологии будем называть тот факт, что какое-то влечение не может быть удовлетворено, фрустрацией, правила, обусловливающие эту фрустрацию, – запретом, а состояние, проистекающее из запрета, – лишением. Следующим шагом будет различение между лишениями, которые затрагивают всех, и теми, которые касаются только отдельных групп, классов или просто одиночек. Первые лишения – древнейшие: с запретами, предписывающими подобные лишения, культура – кому ведомо, сколько тысячелетий назад? – начала отчуждать человека от первобытного животного состояния. К своему изумлению, мы постигаем, что эти лишения все еще действуют, все еще составляют ядро враждебных чувств к культуре. Страдающие от них инстинктивные побуждения заново рождаются с каждым ребенком, который появляется на свет; существует особая группа людей – невротики, – которая откликается на эти фрустрации асоциальным поведением. К числу инстинктивных побуждений относятся желание инцеста, каннибализм и жажда смертоубийства. Довольно странно, пожалуй, ставить эти инстинктивные побуждения, в осуждении которых все люди, по-видимому, единодушны, на одну доску с другими, об удовлетворении которых или об отказе от которых в нашей культуре ведется столь оживленный спор; однако с точки зрения психологии такое приравнивание вполне оправданно. Отношение культуры к этим древнейшим инстинктивным побуждениям ни в коей мере не одинаково; лишь каннибализм, судя по всему, отвергается повсеместно и как будто – на взгляд человека, не искушенного в психоанализе – уже преодолен. Тогда как силу инцестуозных желаний еще возможно ощутить за соответствующими запретами, а убийства нашей культурой при определенных условиях до сих пор практикуются и даже предписываются. Не исключено, что в дальнейшем культурном развитии удовлетворение других, сегодня вполне допустимых желаний будет казаться столь же неприемлемым, сколь неприемлем ныне каннибализм.

Уже в этих древнейших отречениях дает о себе знать психологический фактор, сохраняющий значение и для всех последующих отказов. Неверно, что человеческий разум с древнейших времен не развивался, что и в наши дни он, в отличие от развития науки и техники, все еще таков, каким был в начале истории. При ближайшем рассмотрении в глаза сразу бросается один из признаков этого психического развития. В соответствии с человеческой природой внешнее принуждение постепенно уходит внутрь, а особая психическая инстанция, человеческое сверх-Я, берет верх и включает это принуждение в число своих заповедей[59]. Каждый ребенок являет нам процедуру подобного превращения и только его посредством становится нравственным и общественным существом. Это усиление сверх-Я – наивысшее психологическое приобретение культуры. Личности, в которых оно состоялось, из противников культуры делаются ее носителями. Чем их больше в той или иной культурной единице, тем обеспеченнее данная культура, тем скорее она сможет обойтись без средств внешнего принуждения. Степень «обращения внутрь» при этом сильно различается для отдельных запретов. В отношении вышеупомянутых древнейших требований культуры она, если оставить в стороне досадные случаи неврозов, как будто в значительной мере достигается. Но положение меняется, когда мы обращаемся к другим инстинктивным побуждениям. С изумлением и тревогой мы выясняем, что изрядное множество людей повинуется соответствующим культурным запретам лишь под давлением внешнего принуждения, то есть только тогда, когда нарушение запрета чревато наказанием и когда эта угроза видится реальной. Сказанное верно и для так называемых моральных требований культуры, которые в равной мере обращены ко всем членам общества. Сюда относится большинство случаев нравственной ненадежности отдельного человека. Многие и многие культурные люди, которые отшатнулись бы в ужасе от убийства или инцеста, не отказывают себе в удовлетворении своей алчности, агрессивности, своих сексуальных страстей, не упускают случая навредить другим ложью, обманом, клеветой, если могут при этом остаться безнаказанными, и так происходит, вне сомнения, на протяжении многих культурных эпох.

Если рассматривать ограничения, которые затрагивают лишь определенные классы общества, мы сталкиваемся с вопиющей картиной, причем вполне недвусмысленной. Как и следовало ожидать, обойденные властью классы завидуют тем, кто наделен привилегиями, и готовы на все, чтобы избавиться от своего избытка лишений. Когда это невозможно, внутри данной культуры пускает корни устойчивая неудовлетворенность, способная привести к опасным мятежам. Если культура не переходит тот порог, когда удовлетворенность определенного числа ее представителей имеет своей предпосылкой угнетение других, возможно, большинства (как случается во всех современных культурах), то угнетенные понятным образом проникаются острой враждебностью к культуре, существование которой они поддерживают своим трудом, но к благам которой они почти непричастны. В этом случае усвоения культурных запретов ожидать от угнетенных не приходится – наоборот, они не расположены признавать эти запреты, стремятся разрушить саму культуру и даже уничтожить, если выпадет шанс, сами ее предпосылки. Враждебность этих классов культуре столь очевидна, что благодаря ей теряется из вида менее явная враждебность лучше обеспеченных общественных слоев. Нечего и говорить, что культура, оставляющая столь значительное число участников неудовлетворенными и толкающая их на бунт, не имеет перспектив на длительное существование и не заслуживает оного.

Мера, в какой предписания культуры усваиваются обществом – то есть, выражаясь популярно и ненаучно, нравственный уровень участников культуры, – не является единственным духовным благом, которое надо принимать в расчет при оценке значимости культуры. Иными формами ее богатства выступают идеалы и творения искусства, то есть виды удовлетворения, извлекаемого из иных источников.

Мы слишком склонны причислять идеалы той или иной культуры – отнесение каких-либо достижений к наивысшим и наиболее значимым— к ее психологическому достоянию. При первом приближении кажется, будто этими идеалами определяются успехи культуры, но подлинная зависимость может быть иной: идеалы складываются после первых успехов, которым способствует взаимодействие внутренних задатков культуры с внешними обстоятельствами, и эти первые успехи как бы запечатлеваются в идеале, зовущем к их повторению. Удовлетворение, которое идеал дарит участникам культуры, обретает тем самым нарциссическую природу; оно покоится на гордости за уже достигнутые успехи. Для своей полноты оно требует сравнения с другими культурами, стремящимися к другим достижениям и составившими другие идеалы. В силу таких различий каждая культура присваивает себе право глядеть свысока на остальные. В итоге культурные идеалы становятся поводом к размежеванию и вражде между различными культурными единицами, что всего отчетливее наблюдается в отношениях государств и народов.

Нарциссическое самодовольство собственным идеалом также относится к тем силам, которые успешно противодействуют разрушительным настроениям внутри конкретной культурной единицы. Наслаждаются благодеяниями своей культуры не только господствующие классы – это присуще и угнетенным, поскольку даруемое идеалом право презирать чужаков вне своей культуры вознаграждает их за униженное положение в собственном обществе. Пусть я жалкий, задавленный долгами и воинской службой плебей, зато я римский гражданин, который заодно с другими римлянами покоряет прочие народы и предписывает им правильные законы. Такое отождествление угнетенных с классом правителей, который их эксплуатирует, составляет, впрочем, лишь фрагмент более широкой картины. Угнетаемые вполне способны аффективно привязываться к угнетателям, видеть в господах, вопреки своей враждебности к ним, воплощение собственных идеалов. Не сложись между ними таких, в сущности, взаимно удовлетворяющих отношений, оставалось бы непонятным, почему столь многие культуры, несмотря на оправданную враждебность к ним больших человеческих масс, сохранялись живыми столь долгое время.

Другого рода удовлетворение доставляет представителям той или иной культурной единицы искусство – как правило, недоступное массам, занятым изнурительным трудом и не получившим индивидуального воспитания. Искусство, как мы давно уже убедились[60], приносит замещающее удовлетворение древнейшим, но до сих пор глубочайшим образом переживаемым культурным запретам и тем самым – как ничто другое – примиряет с принесенными жертвами во имя культуры. Кроме того, художественные творения дают повод к совместному переживанию высоко ценимых аффектов и вызывают ощущение сплоченности, в котором остро нуждается всякая культурная единица. Когда изображают достижения данной культуры и ярко напоминают о ее идеалах, эти творения служат еще нарциссическому удовлетворению.

До сих пор не упоминалась самая, быть может, важная часть психического инвентаря культуры. Это ее, в широчайшем смысле, религиозные представления, иными словами, – как предстоит обосновать ниже – ее иллюзии.

III

В чем заключается особая ценность религиозных представлений?

Мы говорили о враждебности к культуре, возникающей вследствие культурного гнета и требуемого отказа от влечений. Если вообразить, что запреты сняты и что отныне всякий вправе избирать предметом своих сексуальных желаний любую женщину, какая приглянется, вправе убить любого, кто соперничает с ним за женщину или вообще встает на его пути, может взять у другого что угодно из его имущества, не спрашивая разрешения, – то наступит поистине прекрасное время, а жизнь превратится в череду удовлетворений! Правда, почти сразу проявляется первое затруднение: каждый другой испытывает ровно те же побуждения и будет обращаться со мной не более любезно, чем я с ним. По сути, лишь один-единственный человек может поэтому стать безгранично счастливым благодаря устранению всех культурных ограничений – тиран, диктатор, захвативший в свои руки все средства власти; причем даже он имеет основания желать, чтобы другие соблюдали, по крайней мере одну культурную заповедь: «Не убий».

При этом бессмысленно и, в общем-то, близоруко стремиться к отмене культуры! Тогда нам выпадет пребывать в природном состоянии, переносить которое гораздо тяжелее. Пускай природа не потребует от нас как-либо ограничивать влечения и предоставит нам полную свободу действий, однако у нее есть свой, особо действенный способ справиться с людьми – она губит нас, холодно, жестоко и, как нам кажется, бездумно, именно посредством удовлетворения нами своих влечений. Как раз в силу опасностей, которыми грозит человеку природа, мы ведь объединились и создали культуру, призванную, среди прочего, сделать возможной нашу совместную, общественную жизнь. В конце концов, главная задача культуры, ее подлинное обоснование – защита человека от природы.

Известно, что во многих отношениях культура уже сносно справляется со своей задачей, а со временем, надо думать, станет справляться еще лучше. Но ни один человек не обманывается настолько, чтобы верить, будто природа покорена; мало кто смеет надеяться, что она в один прекрасный день целиком покорится человеку. Перед нами стихии, как бы насмехающиеся над каждым человеческим усилием: земля содрогается, разверзается, хоронит все человеческое и труд человека; вода в своем разгуле все заливает и затапливает; бури все сметают; в болезнях мы совсем недавно опознали нападение других живых существ; имеется, наконец, мучительная загадка смерти, против которой до сих пор не найдено никакого снадобья – и вряд ли будет найдено. Природа противостоит нам всей своей мощью, величественная, жестокая, неумолимая, неустанно напоминает о нашей слабости и беспомощности, от которых мы предполагали избавиться посредством культурного труда. К немногим радующим и возвышающим зрелищам, доступным человечеству, относятся случаи, когда оно перед лицом стихийного бедствия забывает о своих разногласиях, о всех внутренних трудностях культуры и вражде, когда вспоминает о великой общей задаче самосохранения в борьбе против подавляющей мощи природы.

Как для одиночки, так и для человечества в целом жизнь труднопереносима. Культура, в которой человек участвует, накладывает на него какую-то долю лишений, а некую толику страдания причиняют другие люди – либо вопреки предписаниям культуры, либо по вине несовершенств этой культуры. Добавим сюда урон, наносимый непокоренной природой (человеку привычно рассуждать о судьбе, или роке). Вследствие такого положения дел должны быть постоянная грызущая тревога и тяжелая обида от оскорбления естественного нарциссизма. Нам известно, как одиночка откликается на ущерб, наносимый ему культурой и другими людьми: он накапливает в себе соответствующую меру сопротивления институциям культуры и меру враждебности к культуре. А как он защищается против превосходящей мощи природы, против судьбы, которая грозит всем и каждому?

Культура облегчает эту задачу, старается в одинаковой мере за всех; примечательно, что почти все культуры делают в этом отношении одно и то же. Они никогда не дают себе передышки в защите человека от природы, разве что продолжают работу иными средствами. Налицо троякая задача: уязвленное людское самолюбие требует утешения; жизнь и мироздание нужно лишить присущего им ужаса; кроме того, ответа просит человеческая любознательность, движимая, конечно, сильнейшим практическим интересом.

Очень многое достигается самым первым шагом, то бишь при очеловечивании природы. С безличными силами и судьбой не вступишь в спор, они остаются вечно нам чуждыми. Но если в стихиях бушуют страсти, как в человеческих душах, если даже смерть приходит не по воле случая, а выступает насильственным деянием злой воли, если повсюду в природе человека окружают существа, известные по опыту нашего собственного круга общения, то человек облегченно вздыхает, чувствует себя как дома среди окружающей жути и может психически справляться со своим безрассудным страхом. Быть может, мы по-прежнему беззащитны, но уже не ощущаем беспомощного паралича; мы способны, по крайней мере, откликаться – и, не исключено, даже узнали, как частично защититься (почему бы не ввести в действие против сверхчеловеческих насильников, то есть сил природы, те же средства, к которым мы прибегаем в своем обществе, – почему бы не попытаться заклясть их, умилостивить, подкупить, отнимая у них тем самым какую-то часть их могущества?). Такая замена естествознания психологией не только приносит мгновенное облегчение, но также указывает путь к дальнейшему укреплению своего положения.

Вообще в таком положении нет ничего нового, у него имеется инфантильный прообраз, который оно, собственно, лишь продолжает и развивает. Ведь в такой же беспомощности человек когда-то уже находился – будучи маленьким ребенком перед лицом родительской пары, не без оснований внушавшей ребенку страх, особенно отец, на которого при всем том можно было рассчитывать для защиты от известных опасностей. Потому вполне естественно сопоставить оба положения. Да и желание, как в сновидениях, играет тут свою роль. Сновидец может испытать предчувствие смерти, ощутить, будто нечто хочет загнать его в могилу, но работа сна умело выбирает условия, при которых это страшное событие превращается в исполнение желания: сновидец зрит себя в древней этрусской гробнице, куда он спустился для удовлетворения собственного археологического интереса[61]. Сходным образом человек превращает силы природы не просто в человекообразных существ, с которыми может общаться как с равными, – это не отвечало бы подавляющему впечатлению от них, – но придает им характер отца, мнит их божествами, следуя при этом не только инфантильному, но, как я пытался показать, также и филогенетическому прообразу[62].

Со временем делаются первые наблюдения относительно упорядоченности и закономерности природных явлений, в результате чего силы природы утрачивают свои человеческие черты. Но беспомощность остается с человеком, а с нею сохраняются тоска по отцу – и боги. Последние продолжают выполнять свою троякую задачу: они изгоняют ужас перед природой, примиряют людей с жестоким роком, выступающим прежде всего в образе смерти, и вознаграждают за страдания и лишения, выпадающие на долю человека в культурном сообществе.

Но постепенно внутри этих функций начинает наблюдаться смещение. Замечается, что природные явления по некоей внутренней необходимости происходят сами собой; боги, разумеется, остаются во главе природы, они обустроили природу и могут теперь предоставить ее собственному попечению. Лишь от случая к случаю посредством так называемых чудес, они вмешиваются в ход событий, как бы для того, чтобы показать, что по-прежнему обитают в первоначальной области своего господства. Что касается повелений рока, то никак не отделаться от неприятной догадки: беспомощности рода человеческого, пребывающего в затруднениях, ничем не поможешь. Здесь боги отказываются помогать раньше всего; а если это они некогда сотворили рок, то их решения приходится назвать непостижимыми. В умах одареннейших людей древности брезжило понимание того, что Мойра стоит над богами[63] и что сами боги наделены судьбой. Чем автономнее оказывается природа, чем дальше отстраняются от нее боги, тем упорнее все ожидания сосредоточиваются на третьей отведенной им функции, тем в большей мере нравственность становится их подлинным владением. Задача богов теперь состоит в том, чтобы восполнить дефекты культуры и наносимый ею вред, исцелять страдания, которые люди причиняют друг другу в совместной жизни, и следить за исполнением предписаний культуры, которым люди так скверно подчиняются. Самим предписаниям культуры приписывается божественное происхождение, они возвышаются над человеческим обществом, распространяются на природу и мироздание в целом.

Так создается запас представлений, порожденных потребностью сделать человеческую беспомощность легче переносимой, выстроенных из материала воспоминаний о беспомощности собственного детства и детства человеческого рода. Очевидно, что обладание такими представлениями ограждает человека в двух направлениях – против опасностей природы и рока и против горестей, причиняемых самим человеческим обществом. Общий смысл таков: жизнь в посюстороннем мире служит какой-то высшей цели, каковая, правда, нелегко поддается разгадке, но, несомненно, подразумевает совершенствование человеческого естества. Быть может, предметом облагораживания и возвышения должно быть духовное начало в человеке – душа, которая с течением времени, медленно и неохотно, отделилась от тела. Все, что совершается в земном мире, есть выражение намерений какого-то непостижимого для нас разума: он неисповедимыми, затруднительными для нашего понимания путями и способами в конце концов направит все к благу, то есть к радостному для нас исходу. За каждым человеком присматривает благое, мнимо строгое Провидение, которое не позволит, чтобы мы стали игрушкой сверхмогучих и беспощадных сил природы; даже смерть есть вовсе не уничтожение, не возвращение к неорганической безжизненности, но начало нового вида существования на пути к высшему развитию. С другой стороны, те же нравственные законы, которые установлены нашими культурами, царят над всем мирозданием, разве что некая всевышняя судебная инстанция следит за их исполнением несравненно более властно и последовательно. Всякое добро в конечном счете вознаграждается по заслугам, всякое зло карается, если не при этой жизни, то в последующих существованиях после смерти. То есть все ужасы, страдания и трудности жизни предназначены к уничтожению; жизнь после смерти, которая продолжает нашу земную жизнь (подобно невидимой части спектра, что примыкает к видимой), принесет исполнение всего, чего мы, быть может, не дождались на сем свете. Верховная мудрость, повелевающая этим ходом событий, бесконечная всеблагость, в ней выражающаяся, справедливость, берущая в ней верх, – все это черты божественных существ, создавших нас и мироздание как таковое. Или, скорее, черты единого божественного существа, которое в нашей культуре сосредоточило в себе всех богов архаических эпох. Народ, которому впервые удалось такое сочетание всех божественных свойств в одном лице, немало гордился этим шагом вперед. Он как бы выставил на всеобщее обозрение отцовскую фигуру, что исходно таилась за всяким образом бога; по сути, это был возврат к историческим началам представления о божественности. Теперь, когда бог стал единственным и единым, отношение к нему снова смогло обрести ту близость и насыщенность, какие свойственны детскому отношению к отцу. Правда, раз уж для божественного отца было сделано так много, людям хотелось получить взамен вознаграждение – хотя бы стать его единственным любимым ребенком, избранным народом. Намного позднее благочестивая Америка выдвинет притязание быть God’s own country, «собственной страной бога»; это, безусловно, оправданно, если усматривать здесь одну из форм человеческого поклонения божеству.

Подытоженные выше религиозные представления имели, естественно, долгую историю развития, творились разными культурами на различных этапах становления. Я выделил одну такую стадию, приблизительно соответствующую окончательной форме религии в нашей нынешней белой христианской культуре. Легко заметить, что не все части этого религиозного целого одинаково хорошо согласуются друг с другом, что противоречия повседневного опыта непросто сгладить и убрать. Но даже такие, каковы они есть, эти – в широком смысле религиозные – представления считаются драгоценнейшим достоянием культуры, высшей ценностью, доступной участникам культуры. Они ценятся куда выше всех искусств и умений, позволяющих открывать земные недра, снабжать человечество пищей, предотвращать болезни и так далее. Люди полагают, что жизнь станет невыносимой, если религиозные представления утратят для них ту ценность, которая этим представлениям приписывается. Но встает вопрос, каковы эти представления с точки зрения психологии? Откуда проистекает то почтение, которым они окружены? Какова, если сделать следующий робкий шаг, их действительная ценность?

IV

Исследование, которое разворачивается плавно и без помех, подобно монологу, таит в себе ряд опасностей. Легко поддаться соблазну и отодвинуть в сторону мысли, грозящие прервать ход изложения; взамен возникает чувство неуверенности, которое в конце концов приходится заглушать в себе чрезмерной решительностью. Буду воображать поэтому противника, с недоверием следящего за моими доводами, и позволю ему высказываться время от времени[64].

Слышу его слова: «Вы то и дело пользуетесь выражениями: культура создает такие-то религиозные представления, культура предоставляет их в распоряжение своим участникам; но для меня эти слова звучат странно – не могу в точности указать причину, почему, но в этих рассуждениях слышится налет искусственности, которого нет в более привычных утверждениях, скажем, о том, что культура создала порядок распределения продуктов труда или установила права на женщин и детей».

Думаю, что мой способ выражения оправдан. Я уже пытался показать, что религиозные представления порождаются той же самой потребностью, что и все другие достижения культуры, а именно – необходимостью защитить себя от подавляющего сверхмогущества природы. Сюда присоединяется второй мотив, стремление преодолеть болезненно ощущаемые несовершенства культуры. Вдобавок очень уместно говорить, что культура дарит эти представления индивиду, потому что он принимает их как данность, что они преподносятся ему готовыми, что он был не в силах изобрести их самостоятельно. Это наследие многих поколений, в которое человек как бы вводится, которое он перенимает как таблицу умножения, геометрию и прочее. Есть, конечно, и отличие, но к нему пока нет нужды обращаться, ибо оно в другом. Та странность, о которой упоминает мой собеседник, отчасти связана, полагаю, с тем обстоятельством, что обычно нам эту совокупность религиозных представлений рисуют как божественное откровение. Данное обстоятельство само по себе есть уже элемент религиозной системы, преподносимый с полным пренебрежением к известным нам фактам исторического развития религиозных идей и к их разнообразию в разные эпохи и в разных культурах.

«Имеется другой пункт, который кажется мне более важным. Вы заявляете, что очеловечивание природы проистекает из потребности положить конец человеческим затруднениям и бессилию перед лицом пугающих сил, вступить в отношения с ними и в конечном счете на них как-то повлиять. Но подобный мотив кажется излишним. У первобытного человека не было никакого выбора, никакого другого образа мысли. Для него естественно от рождения проецировать свое существо вовне, на мироздание, и во всех наблюдаемых явлениях усматривать действия существ, принципиально ему подобных. Он попросту не умеет постигать мир иначе. Совершенно непонятно, кстати, и выглядит, скорее, чудесным совпадением, как у него получилось, дав волю своей природной предрасположенности, удовлетворить одну из своих главных потребностей».

Я не вижу тут ничего по-настоящему примечательного. Неужели надо исходить из допущения, что человеческая мысль лишена практических мотивов, что она есть выражение бескорыстной любознательности? Вот это поистине трудно вообразить. Я склонен считать, что человек, воплощая силы природы в образах богов, следует, как и во многом другом, инфантильному прообразу. Имея дело со своим первым окружением, он усваивает, что завязывание отношений с ними есть способ повлиять на людей вокруг, и потому с той же целью обращается со всем, что встречается на его пути, как с таким же окружением. Я не опровергаю высказанное описательное замечание; да, человеку и вправду свойственно наделять личностным выражением все, что он хочет понять для последующего овладения (это психическое покорение как подготовка к физическому), но я предлагаю сверх того понимание мотива и происхождения этой особенности человеческой мысли.

«Теперь еще третье: вы уже затрагивали вопрос о происхождении религии в вашей книге “Тотем и табу”. Но там открывается иная картина, все сводится к отношению отца и сына: бог есть возвысившийся отец, а тоска по отцу – корень религиозной потребности и исток религии. С тех пор вы, похоже, отыскали фактор человеческой слабости и беспомощности, которому обычно и приписывается главнейшая роль в становлении религии, а теперь переносите на эту беспомощность все то, что раньше именовали отцовским комплексом. Могу ли я попросить вас разъяснить эту перемену?»

С удовольствием – на самом деле я ожидал этот вопрос. Насколько мы вправе говорить о фактической перемене? В «Тотеме и табу» я не ставил себе задачу объяснить возникновение религии как таковой, речь шла только о тотемизме.

«Скажите, затруднит ли вас, с какой-либо из известных вам точек зрения, растолковать тот факт, что первая форма, в которой человеку явилось божество-хранитель, была животной? Что существовал запрет на убийство и поедание соответствующего животного и вместе с тем – праздничный обычай раз в год совместно его убивать и поедать?»

Именно это мы наблюдаем в тотемизме. Вряд ли стоит затевать спор о том, следует ли называть тотемизм религией. Он внутренне связан с позднейшими религиями человекообразных божеств, а животные-тотемы становятся священными животными богов, и первые, глубочайшие моральные ограничения – запрет убийства и инцеста – возникают на почве тотемизма. Так что, принимаете ли вы выводы той книги или нет, надеюсь, вы согласитесь, что в «Тотеме и табу» целый ряд крайне примечательных разрозненных фактов приведен к связной цельности.

«Почему бога-животного в конечном счете оказалось недостаточно, почему его сменило божество в человеческом облике – этот вопрос в “Тотеме и табу” почти не освещается, да и прочие проблемы возникновения религий там вообще не упоминаются. Неужели, по-вашему, такие ограничения тематики тождественны ее отрицанию?»

Та моя работа – хороший пример строгого выделения того специфического вклада, который психоаналитическое обсуждение способно внести в разрешение религиозных вопросов. Если ныне я пытаюсь включить в круг рассмотрения что-то другое, менее глубоко запрятанное, то не нужно обвинять меня в противоречии (а раньше – в односторонности). Разумеется, я обязан показать связи между сказанным ранее и излагаемым теперь, между более глубокой и очевидной мотивировками, отцовским комплексом и беспомощностью человека, испытывающего потребность в защите.

Эти связи нетрудно отыскать. Ведь беспомощность ребенка имеет продолжение в беспомощности взрослого. Как и следовало ожидать, психоаналитическая мотивировка возникновения религии сходна с инфантильной мотивировкой очевидных действий. Перенесемся в душевную жизнь маленького ребенка. Помните ли вы, что говорит психоанализ о выборе объекта в соответствии с типом зависимости?[65] Либидо следует путями нарциссической потребности и привязывается к объектам, сулящим ее удовлетворение. Так, мать, утоляющая голод ребенка, становится первым объектом его любви и, конечно, первым заслоном против всех неописуемых опасностей, исходящих из внешнего мира, – если угодно, первым убежищем от страха.

В этой функции мать скоро вытесняется более сильным отцом, за которым функция защиты с тех пор закрепляется на весь период детства. Но отношению ребенка к отцу присуща своеобразная двойственность, ибо отец сам олицетворяет угрозу, возможно, ввиду характера своих отношений с матерью. Так что отца в равной степени боятся и восхищаются им, тянутся к нему. Приметы этой двойственности восприятия отца глубоко запечатлены во всех религиях, это и показано в «Тотеме и табу». Когда взрослеющий человек замечает, что ему суждено навсегда остаться ребенком, что он никогда не перестанет нуждаться в защите от могучих чуждых сил, он наделяет эти последние чертами отцовского образа, создает себе богов, которых боится, которых пытается умилостивить и попечению которых вверяет собственную защиту. Следовательно, мотив тоски по отцу сходен с потребностью в защите от последствий человеческой слабости; способ, каким ребенок преодолевает свою детскую беспомощность, наделяет характерными чертами отклик взрослого на свою беспомощность, поневоле им признаваемую, а этот отклик и обретает форму возникновения религии. Но в наши намерения не входит дальнейшее изучение развития идеи божества; нас интересует наличествующий запас религиозных представлений, вручаемых культурой индивиду.

V

Не будем упускать нить нашего исследования. Каково же психологическое значение религиозных представлений, к какой категории понятий надлежит их отнести? На подобный вопрос трудно ответить сразу. После отклонения различных формулировок мы остановимся на следующей: религиозные представления суть положения и утверждения о фактах и обстоятельствах внешней (или внутренней) действительности, сообщающие нечто такое, чего мы сами не устанавливаем опытным путем и что требует веры. Поскольку они уведомляют нас о самом важном и интересном в нашей жизни, эти представления ценятся особенно высоко. Кто ничего о них не знает, тот крайне невежественен; кто их усвоил, тот вправе считать себя очень обогатившимся.

Имеется, конечно же, множество подобных положений обо всем на свете – ими полнится буквально каждый школьный урок. Возьмем, скажем, географию. Нам говорят, что город Констанц расположен на Боденском озере. Одна школярская песенка советует:

Konstanz liegt am Bodensee,Wer’s nicht glaubt, gen’ hin und seh’[66].

Мне случалось там бывать, и я могу подтвердить, что этот красивый город расположен на берегу широкого водоема, который все окрестные жители называют Боденским озером. Теперь я полностью убежден в правильности данного утверждения географической науки. Поневоле вспоминается другое, очень странное переживание. Будучи зрелым человеком, я впервые поднялся на холм афинского Акрополя и, стоя среди развалин, любовался видом на голубеющее море. К моей радости примешивалось изумление, которое как будто вещало: значит, все и вправду так, как мы учили в школе! Сколь же мелкой и бессильной должна была быть моя тогдашняя (школьная) вера в подлинность услышанного, если сегодня я могу так изумляться! Но не хочу слишком подчеркивать значение того переживания; мыслимо ведь и другое его объяснение, тогда не пришедшее мне на ум, имеющее всецело субъективную природу и связанное с особенностью места[67].

Все подобные рассуждения, получается, требуют веры в свое содержание, но не предоставляют доказательств своей обоснованности. Они выдвигаются в качестве сокращенного результата более или менее длительного мыслительного процесса, который опирается на наблюдение, а также на умозаключения; тому, кто намерен проделать весь процесс самостоятельно, вместо того чтобы принимать готовый итог, указывается необходимый образ действий. Вдобавок всегда уточняется источник сведений, кроме случаев, когда знание само собою разумеется, как в утверждениях географии. Например, Земля имеет форму шара; в доказательство приводятся эксперимент с маятником Фуко[68], поведение линии горизонта, возможность обогнуть земной шар морем. Поскольку, как понимают все заинтересованные лица, нецелесообразно посылать каждого школьника в путешествие вокруг земного шара, мы довольствуемся принятием школьной премудрости «на веру», однако знаем, что путь к тому, чтобы удостовериться лично, остается открытым.

Попробуем подойти с той же меркой к религиозным учениям. Если задуматься над тем, на что опирается требование веры с их стороны, мы получим три ответа, на удивление плохо между собой согласующихся. Во-первых, они заслуживают веры, потому что уже наши первопредки им верили; во-вторых, мы обладаем доказательствами правоты веры, дошедшими до нас от незапамятных времен; в-третьих же, задаваться вопросами о доказательности догматов веры вообще возбраняется. В былые дни подобные поползновения строжайше карались, да и поныне общество встречает такие попытки не слишком доброжелательно.

Последний факт должен пробудить в нас сильнейшие сомнения. Такой запрет наверняка объясняется только той (единственной) мотивировкой, что общество вполне осознает беспочвенность притязаний, выдвигаемых религиозными учениями. Иначе оно, несомненно, с великой охотой предоставляло бы всем, кто желает убедиться самостоятельно в положениях веры, весь необходимый для этого материал. Учитывая все это, к анализу двух других доводов мы подходим поэтому с настороженным недоверием. Мы должны верить потому, что верили наши предки. Но те ведь были гораздо более невежественными, верили в то, что сегодня представляется нам неприемлемым; поневоле начинаешь думать, что сами религиозные учения тоже, пожалуй, относятся к такого рода фактам. Свидетельства, оставленные предками, содержатся в сочинениях, которые никак не выглядят достойными доверия: они изобилуют противоречиями, подвергались многочисленным правкам и фальсифицировались; в них сообщается о неких фактах, но без малейших подтверждений. Не помогает и то, что источником каких-то слов или содержания этих сочинений целиком объявляется божественное откровение; подобное утверждение само принадлежит к тем самым учениям, достоверность которых подлежит проверке, а ведь ни одно утверждение не может само себя доказать.

Так мы приходим к поразительному выводу: те сообщения нашей культуры, которые могли бы иметь для нас величайшее значение, которые призваны прояснить загадки мироздания и примирить нас со страданиями жизни, на самом деле фактически лишены подтверждения. Тогда как даже такой для нас безразличный факт, как, например, то, что киты рождают детенышей, а не откладывают яйца, мы никогда не решились бы просто принять на веру, не будь он подкреплен весомыми свидетельствами.

Такое положение дел само по себе – крайне любопытная психологическая проблема. Не следует думать, будто мои замечания относительно недоказуемости религиозных учений содержат в себе нечто новое. Это ощущалось во все эпохи, даже нашими первопредками, оставившими после себя данное наследие. Быть может, многие из них разделяли с нами те же сомнения, только над ними тяготел слишком большой гнет, чтобы они отважились высказываться вслух. С тех пор несчетное множество людей терзалось схожими сомнениями – и старалось те подавлять, поскольку считало веру своим долгом; многие блестящие умы надломились в этом конфликте, многие характеры сделались ущербными из-за компромиссов, путем которых нащупывался выход из положения.

Если все доказательства в пользу достоверности религиозных учений берутся из прошлого, напрашивается стремление оглядеться по сторонам и понять, способно ли предоставить такие доказательства настоящее, о котором нам проще составлять и выносить суждения. Если удастся тем самым уберечь от сомнений хотя бы один фрагмент религиозной системы, значит, все целое чрезвычайно прибавит в достоверности. Чем-то в этом роде занимаются спириты, уверенные в посмертном продолжении жизни индивидуальной души и желающие недвусмысленно доказать это отдельно взятое положение религиозного учения. К сожалению, они не преуспели пока в опровержении того мнения, что появления и высказывания вызываемых духов суть плоды их собственной психической деятельности. Они якобы призывают духов величайших людей и известнейших мыслителей, но все добытые от тех высказывания и сообщения настолько глупые и неутешительные в своей пустоте, что из всего этого с полной достоверностью можно вывести разве что суждение об умении духов приспосабливаться к кругу людей, которые их вызывают.

Следует упомянуть еще о двух попытках уйти от проблемы; обе они производят впечатление судорожного приложения усилий. Одна, насильственной природы, восходит к древности, вторая же, изощренная, современна. Первая – это credo quia absurdum, учение «Верую, ибо абсурдно» отцов церкви[69]. Отсюда следует, что религиозные учения не подчиняются требованиям разума, что они стоят над разумом. Их истину надо постигать, что называется, сердцем, а в понимании нет надобности. Но подобное credo интересно лишь как исповедь; в качестве предписания оно лишено обязательной силы. Должен ли я верить любому абсурдному утверждению? А если не любому, то почему именно этому? У разума нет вышестоящей инстанции. Если истинность религиозных учений зависит от внутреннего переживания, подтверждающего истинность, то как быть с теми многими людьми, кто обойден столь редкостным даром? Можно требовать от всех людей пользоваться разумом, которым человек наделен от рождения, но нельзя выводить общеобязательный долг из побудительной причины, имеющей силу лишь для ничтожного меньшинства. Если кто-то один после состояния глубокой восторженности приобрел непоколебимое убеждение в подлинности религиозных учений, разве это что-либо значит для остальных?

Вторая попытка – из области философии «как если бы». Утверждается, что в нашей мыслительной деятельности нет недостатка в допущениях, беспочвенность и даже абсурдность которых вполне нами сознается. Их называют фикциями, но по целому ряду практических мотивов нам следует вести себя так, «как если бы» мы верили в эти фикции. В частности, это верно для религиозных учений ввиду их особой важности для поддержания человеческого общества[70]. Подобные доводы недалеко ушли от принципа credo quia absurdum. Мне же кажется, что гипотезу «как если бы» может выдвинуть только философ. Человек, чье мышление не подвергалось воздействию философского ремесла, никогда не сможет принять это утверждение; для него с признанием абсурдности или противоречия разуму вопрос закрывается. Его не склонишь к тому, чтобы он, когда дело касается его важнейших интересов, отказался от достоверности, которой требует для повседневной деятельности. Вспоминаю одного из моих детей, который очень рано стал выделяться особым пристрастием к объективности. Когда детям рассказывали сказку, которую они слушали завороженно, он подошел и спросил: «Это правдивая история?» Получив отрицательный ответ, он удалился с пренебрежительной миной. Следует надеяться, что скоро люди начнут вести себя по отношению к религиозным сказкам подобным же образом, вопреки ходатайству утверждения «как если бы».

Но пока они действуют совсем другими способами, и в прошедшие времена религиозные представления, несмотря на всю свою, бесспорно, недостаточную подкрепленность, оказывали сильнейшее влияние на человечество. Это очередная психологическая проблема. Надо выяснить, в чем состоит внутренняя сила этих учений, какому обстоятельству они обязаны своей действенностью, будто бы независимой от разума.

VI

Полагаю, ответ на оба вопроса уже в достаточной мере подготовлен. Мы получим его, обратив внимание на психическое происхождение религиозных представлений. Выдаваемые за знание, они вовсе не являются ни предпосылками опыта, ни конечным результатом мышления; это иллюзии, исполнение древнейших, сильнейших и самых настойчивых желаний человечества; тайна их силы кроется в силе этих желаний. Мы уже знаем, что пугающее ощущение детской беспомощности пробудило потребность в защите – в защите посредством любви; эту защиту ребенку предоставляет отец. Осознание того факта, что эта беспомощность растягивается на всю человеческую жизнь, вынуждает и далее цепляться за отцовскую фигуру, теперь уже более могущественную. Добрая власть божественного Промысла смягчает страх перед жизненными опасностями; установление нравственного миропорядка обеспечивает торжество справедливости, каковая столь часто остается неосуществимой внутри человеческой культуры; продление земного существования в грядущую жизнь вводит пространственные и временные рамки, в которых и происходит исполнение указанных желаний. Ответы на загадочные для человеческой любознательности вопросы – например, как возникло мироздание или как связаны между собой тело и душа – обусловлены полным согласием с исходными обоснованиями этой системы. Для индивидуальной психики оказывается несказанным облегчением ситуация, когда конфликты детского возраста, коренящиеся в отцовском комплексе (их невозможно преодолеть полностью), постепенно устраняются и получают приемлемое для всех разрешение.

Рассуждая об иллюзиях, я понимаю, что должен уточнить значение употребленного слова. Иллюзия не тождественна заблуждению, более того, она далеко не всегда совпадает с заблуждением. Аристотель считал, что личинки и черви возникают из нечистот[71] (это мнение и поныне разделяют невежды); перед нами заблуждение, как и мнение старого поколения врачей, будто tabes dorsalis, сухотка спинного мозга, есть следствие половых излишеств. Будет ошибкой называть эти заблуждения иллюзиями. Наоборот, вера Колумба в то, будто он открыл новый морской путь в Индию, было иллюзией. Здесь очень заметно участие желания в этом заблуждении. Можно посчитать иллюзией утверждение некоторых националистов, что индогерманская раса единственная способна создать культуру, или убеждение, разрушенное психоанализом, будто ребенок лишен сексуальности. Характерным признаком иллюзии выступает тесная близость с человеческим желанием; в этом отношении иллюзии сродни бредовым видениям, столь хорошо знакомым психиатрам, но все же отличаются от них, даже если не принимать в расчет структурную сложность бредовых видений. В последних принято выделять в качестве существенной черты противопоставление действительности, тогда как иллюзиям отнюдь не обязательно быть ложными, то есть неосуществимыми или противоречащими действительности. Так, девушка из мещанской семьи может мечтать о принце, который однажды на ней женится. Это вполне возможно, и случаи подобного рода известны. Но вот пришествие мессии, знаменующее начало золотого века, представляется куда менее реальным. В зависимости от личной установки тот или иной человек отнесет это убеждение либо к иллюзиям, либо к подобию бредовых видений. Не так-то просто подобрать примеры иллюзий, оправданных действительностью, но можно вспомнить иллюзию алхимиков, полагавших, будто все металлы возможно превратить в золото. Желание иметь много золота (как можно больше золота) изрядно ослабляется в наши дни пониманием предпосылок обогащения, при этом химия уже не признает превращение металлов в золото чем-то невозможным. Итак, мы называем веру иллюзией, когда к мотивировке присоединяется исполнение какого-либо желания; тем самым мы выносим за скобки отношение к действительности, а сама иллюзия попросту не предполагает подтверждения.

Составив себе общее представление о положении дел, вернемся к нашим религиозным учениям. Нужно повторить, что они все – иллюзии, не предполагающие доказательств; никого нельзя заставить считать их истинными или безоговорочно им верить. Некоторые из них настолько неправдоподобны, настолько противоречат всему фактическому знанию о мире, добытому немалым трудом, что мы вправе – учитывая, безусловно, все психологические различия – сопоставить эти убеждения с бредовыми видениями. Увы, мы не можем судить о подлинной ценности большинства из них, ибо они не только недоказуемы, но и неопровержимы. Нам известно слишком мало для критического их рассмотрения. Загадки мироздания раскрываются медленно перед нашим исследованием, на многие вопросы наука еще не в состоянии дать ответ. Однако научная работа остается для нас единственным путем, ведущим к познанию действительности вне нас. Будет, опять-таки, иллюзией ожидать чего-либо от интуиции и погружения в себя; так мы всего-навсего получим толику прозрений о нашей собственной душевной жизни (едва поддающихся истолкованию), но не найдем ответов на вопросы, столь легко разрешаемые религиозными учениями. Будет кощунственно заполнять эти бреши собственными измышлениями и по личному произволу объявлять те или иные части религиозной системы более или менее приемлемыми, ведь эти вопросы чересчур – можно даже сказать, до святости – величественны.

Здесь кто-нибудь наверняка сочтет нужным возразить: мол, и закоренелый скептик признает, что утверждения религии нельзя опровергнуть разумом, то почему бы тогда им не верить, раз на их стороне столько всего – и традиция, согласное мнение общества, и очевидное утешение, которое они сулят? В самом деле, почему бы и нет? Никого нельзя принуждать к вере, и точно так же нельзя принуждать и к безверию. Но не будем обманываться приятным самообольщением и думать, что такие доводы способны повести к правильному мышлению. Если вообще существуют негодные отговорки, то они перед нами. Неведение остается неведением; оно не подразумевает права верить во что бы то ни было. Ни один разумный человек не станет в иных отношениях поступать столь легкомысленно или довольствоваться столь жалким обоснованием своих суждений и своего поведения: нет, он позволяет себе подобное лишь в отношении наиболее возвышенного и святого. На самом же деле налицо попытки обмануть себя и других, убедить, что человек прочно держится религии, хотя давно уже оторвался от нее. Обращаясь к религиозным вопросам, люди впадают в грех изворотливой неискренности и совершают интеллектуальные проступки. Философы расширяют значения слов и понятий до такой степени, что в них почти не остается первоначального смысла. Они именуют «богом» некую размытую абстракцию, созданную ими самими, и тем самым предстают в глазах всего мира деистами, верующими в бога, могут даже похваляться, будто познали более высокое, более чистое понятие божества, хотя их бог – лишь пустая тень, а вовсе не могущественная личность религиозных учений. Критики призывают считать «глубоко религиозным» всякого, кто готов мириться с человеческой ничтожностью и бессилием перед мирозданием, пускай основную суть подлинно религиозной установки составляет не это чувство, но следующий шаг, отклик на него, поиск способа справиться с ним. Кто не делает этого шага, кто смиренно довольствуется мизерностью человека в громадном мире, тот, скорее, нерелигиозен в самом прямом смысле слова.

Наше исследование не предполагает давать оценку истинности религиозных учений. Нам достаточно того, что по своей психологической природе они оказались иллюзиями. Но нет надобности скрывать, что этот факт очень сильно сказывается на нашем отношении к тому вопросу, который многим должен казаться наиважнейшим. Мы более или менее знаем, в какие времена были созданы религиозные учения и какие люди их создавали. Когда же выяснятся мотивы, за этими учениями стоявшие, наша установка в отношении религиозной проблемы заметно сместится. Мы скажем себе, что было бы очень полезно иметь бога – творца мироздания и воплощение благого Провидения; что хорошо бы обрести нравственный миропорядок и загробную жизнь; но до чего же поразительно, что все обстоит именно так, как нам хотелось бы пожелать. Еще удивительнее следующее обстоятельство: нашим бедным, невежественным, угнетенным предкам посчастливилось решить все эти труднейшие загадки мироздания.

VII

Опознав в религиозных учениях иллюзии, мы немедленно сталкиваемся со следующим вопросом: не сходны ли с ними по природе остальные достояния культуры, на которые мы взираем с почтением и которым позволяем править нашей жизнью? Не следует ли называть иллюзиями также предпосылки, определяющие наши государственные институции; не следует ли считать, что отношения между полами в нашей культуре омрачены эротической иллюзией – или даже сразу несколькими иллюзиями? Едва возникает недоверие, мы не станем чураться и вопроса, имеет ли какое-то более надежное обоснование наша убежденность, будто применение наблюдения и мышления в научной работе позволяет продвинуться вперед в познании внешней действительности. Ничто не вправе удерживать нас от того, чтобы подвергнуть наблюдению нашу собственную сущность или применить мысль в целях критики самой себя. Здесь открывается возможность целого ряда исследований, исход которых должен оказаться решающим для составления «мировоззрения» (Weltanschauung). Более того, мы полагаем, что подобное усилие не пропадет даром, что оно, по крайней мере отчасти, оправдает наши подозрения. Но столь обширная задача не под силу автору этих строк, он поневоле вынужден сузить рамки своего труда и изучить одну-единственную из этих иллюзий, а именно религиозную.

Тут громкий голос нашего противника велит нам остановиться. Нас призывают к ответу за наше запретное деяние.

«Археологические интересы, вне сомнения, похвальны, но раскопки не производятся там, где в ходе работы разрушаются жилища живых людей, так что те могут рухнуть и похоронить жильцов под своими обломками. Религиозные учения не такой предмет, над которым можно умничать, как над любым другим. Наша культура на них построена, поддержание человеческого общества опирается на веру преобладающего числа людей в истинность этих учений. Если станут учить, будто не существует всемогущего и всеправедного бога, будто нет божественного миропорядка и жизни за гробом, то люди ощутят себя избавленными от всякой обязанности подчиняться предписаниям культуры. Каждый станет необузданно и безбоязненно следовать собственным асоциальным, эгоистическим влечениям, злоупотреблять властью, и снова воцарится тот хаос, который мы сдерживали многотысячелетней работой культуры. Даже будь известно и доказано, что религия не владеет истиной, нужно было бы прятать этот факт и вести себя в соответствии с заповедями философии «как если бы» в интересах всеобщего блага. Не говоря уже об опасности самого предприятия, поступать так значило бы проявлять бесцельную жестокость. Бесчисленные множества людей находят единственное утешение в религиозных учениях и лишь с их помощью способны выносить тяготы повседневной жизни. Вы отнимаете у них эту опору, не давая ничего лучшего взамен. Общепризнано, что наука мало чего пока достигла, но даже шагни она намного дальше в своем развитии, этого было бы недостаточно для удовлетворения людских потребностей. Человеку свойственны императивные побуждения, на которые холодная наука отозваться не в силах, и очень странно – прямо-таки верх непоследовательности! – когда психолог, всегда настаивавший на малости разума в жизни человека по сравнению с жизнью влечений, теперь пытается отобрать у человечества драгоценный способ исполнения желаний и восполнить утрату интеллектуальной пищей».

Сколько обвинений сразу! Но я достаточно подготовлен, чтобы их опровергнуть; кроме того, я буду утверждать, что для культуры опаснее сохранять свое нынешнее отношение к религии, чем отказаться от него.



Поделиться книгой:



Регистрация