— Видишь ли, Бруно, ты спросил меня, зачем нужен опекун, так я могу тебе сказать: если человек сам с собой не справляется, если не в состоянии отвечать за свои поступки, тогда можно возбудить в суде ходатайство об установлении опеки над этим человеком. Суд назначает опекуна, который все берет на себя — управление, подписи, берет все под опеку. Вот что это. Но у нас-то, надо думать, нет человека, которому нужен опекун, нет такого человека.
Теперь он опять выжидает, чувствует, видимо, что я кое-что знаю, может, и сам тоже кое-что узнал, по слухам, иначе зачем бы ему вести разговор об опекуне и о суде без предварительного объявления? Он хочет меня выспросить, но я не подведу Макса, да и Магду тоже, я обещал им молчать. Когда Эвальдсен говорит, он часто поглядывает на свои резиновые сапоги и легонько почесывает тыльные стороны рук, покрытые струпьями, поглаживает кожу, в бороздках которой словно бы навечно засела земля.
— Люди разное болтают, Бруно, — говорит он, — они всегда что-нибудь болтают, один будто бы слышал что-то из Шлезвига, прямо из суда, другой что-то уловил в крепости. Мы же оба, думается мне, знаем больше, нас не проведешь. Вот и все, а теперь займусь-ка я нашей упаковочной основательно, ей это требуется, Бруно, нашей высоченной упаковочной с алюминиевым каркасом, в которой чувствуешь себя как в желудке огромной рыбины.
Ворота он может открыть настежь, они на роликах, достаточно их чуть подтолкнуть.
Ина, это Ина; ей незачем звать его, Падди не послушается и не подбежит к ней; когда он обрыскивает посадки, для него не существует хозяина. Она срывает с веток цветки, собирает плоды с деревьев, в ее кульках уже лежат зеленые веточки туи, значит, у кого-то в крепости день рождения, возможно у Тима или Тобиаса, у одного из этих мучителей, — у шефа и Доротеи день рождения зимой. Цветки, фрукты и ветки она разложит красивыми полукружьями на столе, там, где сидит «новорожденный», так у нас всегда делалось, в бараке и на Коллеровом хуторе, и в мой день рождения мою чашку и тарелку тоже убирали пестрой рамкой, всегда на столе лежали цветки бузины. Знать бы мне только, куда подевались все подарки, что лежали на столе на моем месте, коричневый футляр с гребнем и зеркалом, и кожаный ремень, и толстая книга — история парусного судоходства со многими иллюстрациями. Шарик с перьями, который я подарил Ине на ее шестнадцатилетие, все еще лежит на ее подоконнике, раскрашенный глиняный шарик, который я утыкал перьями, перьями голубей и дроздов, перьями соек и грачей, и горлицы, и серой цапли. У нее мой подарок не пропал.
Она еще лежала в постели, когда я принес ей этот шарик, я тихо-тихо вошел в ее комнату, чтобы положить его незаметно к изголовью кровати, но Ина уже проснулась, может, от ветра, с воем залетавшего под крышу, может, от волнения, сначала она даже не поняла, что я хотел ей подарить, и едва ли не испуганно спросила:
— Что это, Бруно, что у тебя?
Она боялась взять шарик в руки, и я положил его ей на одеяло, она долго-долго посматривала на него с опаской, но потом, вытянув пальцы, дотронулась до него, нежно погладила и в конце концов взяла обеими руками. После чего тихо спросила меня, нашел ли я сам все перья, и когда я в ответ лишь кивнул, она быстро приподнялась и прижалась ко мне, положила руку мне на грудь и тут с удивлением глянула на меня. Что это у меня на кожаном шнурке, хотела она знать, что это висит у меня на груди, и я показал ей тот личный знак овальной формы, который нашел, собирая камни на нашей земле, на старом учебном плацу. Какой-то солдат потерял его, сказал я, тут записаны все его данные. В ответ она недоверчиво улыбнулась и опять погладила мой подарок. Прекрасный подарок, сказала она, я его навсегда сохраню. Она пожелала, чтобы шарик с перьями весь день стоял у ее прибора на столе.
Это был день, когда пришла Эльма, Эльма Тордсен из бакалейной лавки, подруга Ины; и Рольф пришел на день рождения, бегун, который так часто мчал рядом с отходящим поездом, все они были приезжающие ученики, учились в одном классе, хорошо знали друг друга, знали все друг о друге, намека было достаточно, чтобы все засмеялись. За столом они меня едва замечали, и даже когда Ина показала им шарик с перьями, они лишь коротко и равнодушно глянули на меня и продолжали передразнивать своих учителей и перемывать косточки другим ученикам, и еще раз обсудили, перебрасываясь короткими репликами, случай на какой-то экскурсии, а пока они болтали, мы с шефом вступили в состязание, воодушевленные взглядами Доротеи, состязание это я выиграл: под конец я съел на два куска пирога больше, чем шеф.
После праздничного кофе мы вышли во двор, мне разрешили смотреть, как они стреляли из пневматического пистолета Рольфа по мишени, стрелами, украшенными красными и зелеными перьями, все были недовольны своими выстрелами, только шеф был доволен, он попал шесть раз, после чего оставил нас одних. Второе место заняла Эльма, она держала пистолет обеими руками, стояла, широко расставив ноги, и целилась так долго, что другие уже проявляли нетерпение, а когда она наконец стреляла, так подпрыгивала разок-другой на месте. Иоахим, тот каждый раз попадал только в стальную дверь, а стрела Ины затерялась где-то на крыше.
Когда Рольф пожелал стрелять в живую цель и стал маленькими пульками палить по цветам на газоне, по астрам и розам, Эльма попыталась отнять у него пистолет, она вырывала его, она висла на Рольфе и барабанила по его спине, но он всякий раз стряхивал ее с себя; вдруг все мы застыли и стали смотреть вверх — крышу нашего дома плавно облетал, паря в порывистом ветре, Ак-Ак, старый дикий селезень, которого я на протяжении многих месяцев приручал ломтиками репы. Он, видимо, искал меня, опустился, кружа, ниже, пролетел почти над нашими головами и устремился к топкому лугу за Коллеровым хутором, к полным грязного месива канавам, где я регулярно сыпал ему корм; там он опустился, но был слишком тяжел, так что едва не перекувырнулся. Когда-то Ак-Ак попал в капкан, который, наверно, еще старик Магнуссен поставил, клюв птицы чуть треснул, но не обломился, и, едва я освободил селезня, он сразу же начал чиститься. Ни разу я не пытался схватить его, погладить, а когда приходил с кормом, то разговаривал с ним, а он расхаживал туда-сюда, отлетал немного и возвращался, однажды он забыл свой страх и пересек линию, которая нужна была ему для безопасности; под конец он стал таким доверчивым, что стоило мне присесть на корточки и сидеть не шевелясь, как он начинал, важно переваливаясь, кружить вокруг меня.
Селезень, вытянув шею, ждал меня у зарослей ивняка, я побежал в хлев, ухватил пригоршню ломтиков репы и помчал к нему, а он уже переваливался навстречу, приветствовал меня своим требовательным «ак-ак». Ина и гости пошли со мной. Я встал на колени и сделал им знак не подходить ближе, они послушались, все, кроме Рольфа; он что-то крикнул мне раз-другой, резко, повелительно, но я его не понял, его слова уносило ветром. А тут Ак-Ак подошел ко мне вплотную, вытянул шею и стал хватать ломтики. Выстрела Рольфа я даже не слышал, я только почувствовал легкий удар в грудь, по тому самому личному знаку, и, прежде чем я шевельнул рукой или обернулся, я увидел, как селезень подскочил и стал тереться головой о землю, беспорядочно вспархивать вокруг меня, не взлетая. Рикошетом отлетевшая пулька попала ему в глаз, в глаз, и, пока он вспархивал и подпрыгивал, сбежались все, а Иоахим бросился на него и поймал.
Как ни просил я его, он не захотел отдать мне раненого селезня, он крепко прижал его к себе, потому что тот непрестанно взмахивал крыльями и вертелся, а потом Рольф и Иоахим посовещались и пошли к ивняку, где несколько раз выстрелили в голову Ак-Аку и убили его. Тут я пошел в дом, в свою клетушку, заложил воротом дверь и лег на свой соломенный мешок.
Кому другому, а не Доротее, я наверняка не открыл бы, она стояла за дверью одна и просила, стучала и просила, а когда я впустил ее, сразу же взяла мою руку, и мы сели. Полный покой. Умиротворение. Она была тут, и я ждал, что она скажет; сказала она коротко, только одно: «Ак-Ак был ранен, его надо было избавить от мучений». И еще она сказала: «Сострадание, Бруно, порой сочетается с твердостью, твердостью и мужеством». И этим все было сказано. Тут она взяла меня под руку и напомнила, что сегодня день рождения Ины, они хотят что-то запустить, но не без меня, они все ждут только меня, особенно Ина, она уже несколько раз пыталась меня позвать. Они сидели в большой комнате и, когда я вошел, повскакали с мест, чтобы показать мне, какие у них два длиннохвостых бумажных змея — шеф соорудил их втихомолку для этого дня, — два пестро раскрашенных змея, с огромными смеющимися пастями, клоунскими щеками и косыми глазами. Два самых больших змея, которых я когда-либо видел, а мотки шнура были такими большими, что их надо было держать обеими руками. Кто с кем, кто против кого? Ина хотела, и это было ясно, идти только с Рольфом, с ним, он сидел всюду только с ней, а она только на него и обращала внимание, но потом они бросили жребий, Рольфу пришлось идти с Эльмой, другая команда были мы с Иной.
Всего несколько шагов разгона по лугу за Коллеровым хутором — и ветер прижал пергамент к легкому деревянному кресту, змеи взвились, дергались поначалу, но мало-помалу унимались в вышине, выравнивая свой полет благодаря развевающимся бумажным хвостам.
Мы отматывали шнур, змеи летели ввысь, и чем выше возносил их ветер, тем труднее было их удерживать; и хотя наши ладони уже горели, Ина подгоняла меня, чтобы я быстрее раскручивал, а наш змей поднялся выше, чтобы мы выиграли. Ее азарт заразил меня, все, чего она желала себе, желал себе и я, вдвоем мы рывками разматывали моток, рука взлетала за рукой, мы поддерживали друг друга, крепко стояли на ногах и оберегали друг друга, чтобы не оступиться, и прежде, чем я бросился в дом за новым клубком, я обвязал Ине конец шнура вокруг талии, закрепил узлом, при этом Ина обняла меня обеими руками за шею и сказала:
— Скорее, Бруно, скорее, мы должны выиграть.
Заглядывая в глаза друг другу, мы радовались, а я, обнимая ее, не хотел больше выпускать из своих рук, и она ничего против не имела. Она хотела выиграть, хотела, чтобы наш змей взлетел выше другого, чтобы он получил больше посланий — продырявленных картонок, которые ветер гнал вверх по шнуру; один раз змей стремительно пошел вниз, перекувырнулся и едва не запутался в проводах линии электропередачи, но Ина торопливо скомандовала, и мы бросились к нему, подняли под вздрагивающим змеем такой ветер, что он взвился вверх и, покачиваясь, поднялся над Коллеровым хутором.
Порой ее лица и вовсе не видно было, потому что ветер трепал ее волосы, раздувал их, ее поблескивающие волосы. Порой из выреза ее платья выскальзывала цепочка, и я видел каплевидную янтарную бусину с пятью вкрапленными насекомыми. А что она сможет так сильно упираться ногами в землю, своими-то тонкими ногами, я никогда не ожидал. Будь моя воля, так не надо бы нам тянуть змея назад и кончать игру, но Доротея позвала нас всех ужинать, мы подобрали и смотали шнур, после чего Ина вместе со мной вошла в дом.
За ужином Ина сидела рядом с Рольфом, сначала нам подали яичницу с крабами, и она, зная, видимо, что Рольф любит крабы, все время подкладывала ему — ложку и еще ложку, а ему все было мало, этому легконогому бегуну с веснушками; белокурый, подстриженный бобриком, ел он так же быстро, как и я, хотя беспрерывно что-то рассказывал о школе и о холленхузенской сберкассе, где заправлял его отец. Когда дошло до вафель, когда нам подали вафли с сиропом, Ина спросила, не следует ли победителю что-то получить за победу, и, не дожидаясь ответа, положила последнюю желто-коричневую вафлю, оставшуюся на блюде, на мою тарелку, и сама плеснула на нее сироп; но это было еще не все. Когда я взял вилку в правую руку, она вдруг положила свою руку на мою левую, прижала ее к столу, похлопала по ней, налегла на нее, и я ничего больше не чувствовал, кроме этого маленького теплого груза, не смея смотреть туда и уж тем более отламывать кусочки вафли. Позже я заметил, что и на ее руке остался красный рубец, там, где шнур врезался в тело.
Хотя после ужина Доротея и меня пригласила остаться, я попрощался и поднялся в свою клетушку, но не разделся, а лег на свой мешок, прислушиваясь к голосам внизу, к ее голосу, они играли в игры, в которых я все равно не смог бы участвовать; выигрывал все время шеф, и потому его исключили из игры. Я ждал; дверь своей клетушки я оставил чуть приоткрытой, оставил щелочку, ведь Ина же когда-нибудь поднимется, я надеялся, что она заметит мою приоткрытую дверь и не закроет ее, не крикнув мне «спокойной ночи». Я все еще чувствовал ее руки вокруг своей шеи, видел радость в ее глазах и, при всем ералаше в моей голове, ощущал ее распущенные волосы на своем лице, чувствовал тяжесть ее руки на своей руке, в своем воображении, я опять, обхватив ее, обматывал вокруг ее талии шнур от змея и завязывал его узлом, а Ина с энтузиазмом меня подзадоривала.
Когда она наконец поднялась наверх, то не прислушалась, что там у меня в клетушке, и дверь мою не прикрыла, она повалилась, прыская, на кровать, полежала минуту-другую тихо, потом быстро-быстро разделась, а туфли, видимо, сбросила с ног, отшвырнув их куда-то. Я же, до того, как заснуть, еще долго раздумывал, чем смогу порадовать ее на следующий день, но ничего не придумал — или придумывал так много, что не мог ни на что решиться.
Мне просто нужно было привести в порядок ее велосипед, на котором она каждое утро катила к холленхузенской станции, нужно было начистить его до блеска и накачать шины, пока она нехотя завтракала, жевала без аппетита и пила молоко; Доротея сидела рядом с ней за столом на кухне и следила, чтобы Ина съела оба куска хлеба, причем неоднократно, каждое утро, повторяла: «Не давись, детка».
Я их видел в окно, видел, как Ина ныла, а Доротея ее подбадривала; я давно уже все сделал, я только для виду подвинчивал тот или другой винт, но, когда Ина взяла свою школьную сумку и мимоходом чмокнула Доротею в щеку, я не подвел велосипед к входу, как собирался, не пошел ей навстречу, чтобы поздороваться и понять все по ее лицу, все слова вдруг улетучились, я оставил велосипед у скамьи, побежал к изгороди и там притаился. Она не заметила, как сверкал ее велосипед, слишком, видимо, устала, но я, когда она проехала мимо меня, был счастлив, мне не нужна была ее благодарность; мне достаточно было тешить себя надеждой, что ни одна другая ученица не поставит у станции такой ухоженный велосипед, как Ина, и уже этому был рад.
С каким нетерпением ждал я в то время ее возвращения, я каждый день так все подгадывал, чтобы издали помахать ей. А сидели мы все за столом, так я подчас не осмеливался прямо посмотреть на нее, не знаю сам, почему; я всегда желал только одного: чтоб мы встретились в каком-нибудь уединенном месте, может, в сумерках где-нибудь на участках, или чтоб мы опять оказались в одной команде на каком-нибудь состязании. Только когда мы зажигали свечи, экономя электричество, когда начинали шевелиться тени, я осмеливался взглянуть на нее, и тогда уж не в силах был оторвать от нее взгляд, от ее худого, настороженного лица, от ее огромных глаз и разноцветной заколки-бабочки в ее волосах; я смотрел на нее, все время надеясь на какой-нибудь знак, предназначенный только мне, на прикосновение, которое возродило бы и подтвердило то, что неожиданно произошло, когда мы запускали змея. На это я надеялся.
Однажды я тайком зашел в ее комнату, я был один на хуторе, и так как дверь была открыта, я зашел к И не. Множество своих вещей она повязала лентами, — фотографию Доротеи, вазу, подставку глобуса, который получила от шефа на рождество. Охотнее всего я начал бы убирать ее вещи — туфли, шарф, свитер положил бы на место, убрал бы рубашечку со спинки стула, положил пижаму под подушку, но я не осмелился до чего-нибудь дотронуться, потому что за мной со шкафа следило чучело совы, тоже из наследства Магнуссена, как и мое чучело хорька. Ее янтарный глаз. Ее расщепленный взгляд.
На широкой, ровной доске, которая заменяла Ине стол, лежали листы из ее блокнота для рисования, пестрыми мелками она набросала на них осенние цветы, в каждом цветке укрыто было какое-то лицо, которое еще требовалось обнаружить. Лица все веселые, бедовые. Я немного посидел на ее стуле; потом подошел к шкафу, тут глаз совы меня не настигал, и я открыл шкаф и вдохнул аромат лаванды.
Цветы; я, конечно, не начал бы с того, чтоб втихомолку класть ей в школьную сумку цветок, если бы Бруно не увидел рисунки в ее комнатке, эти подмигивающие бедовые цветочные лица. Я рвал их не с нашей цветочной грядки на Коллеровом хуторе; хризантемы и астры и сам не знаю что, я приносил с холленхузенского кладбища, я выламывал их из свежих венков или вытаскивал, пока они не погибли под ветром и дождем, из зеленых жестяных ваз, всегда один-единственный цветок, который я чаще всего доставал ранним утром. Легко перемахнув через разваливающуюся стену, я выискивал, помня, что приношения следует разнообразить, красиво убранную могилу, отламывал то, что мне нравилось, и сразу же прятал цветок под курткой; а покажется кто-нибудь на дорожке или на площадке перед входом, так я начинал читать надписи на могильных плитах или садился, словно скорбящий, на скамеечку. Прежде чем Ина уезжала на велосипеде на станцию, я тайком прятал цветок в ее сумку, которая либо лежала в прихожей, либо уже прищелкнута была к багажнику, и всякий раз я пытался представить себе удивление Ины и ее радость, когда она откроет сумку в классе.
Дома она ничего не рассказывала о цветах, ничего не показывала и не спрашивала, и все-таки я думаю, что она подозревала меня, потому что чаще, чем обычно, глядя на меня, качала головой, не с упреком, а только с грустной улыбкой. Больше всего я радовался, когда она давала мне задания. Чистил я ее туфли или чинил замочек ее цепочки, на которой висел каплевидный янтарь, я старался продлить свою работу; частенько я от страха бросал все, потому что мне казалось, что я прикасаюсь к самой Ине, к ее ноге, ее шее. А если мне случалось передавать в холленхузенскую сберкассу письмо для Рольфа, так я только первую половину пути нес его в руках; едва выйдя на Тополиную аллею, я засовывал ее письмо за ворот рубашки. Какое испытал я счастье, когда мне позволено было одолжить ей деньги; у нее на глазах я открыл чучело хорька, в котором я прятал все монеты, полученные от шефа или от Доротеи; больше восьми марок высыпал я из хорька. Ина пересчитала деньги при свете моего карманного фонаря и в благодарность разрешила мне на другой день ее проводить. Она купила Рольфу игру с шестью стрелами.
Ина собиралась отдать мне эти деньги через месяц, но, когда время истекло, она попросила еще такой же срок, чему я очень обрадовался и желал только, чтобы она еще долго-долго должна была мне эту сумму. Ину тяготило, что ее карманных денег не хватало, чтобы выплатить долг, это ее очень тяготило, но, когда она однажды хотела дать мне две марки в счет долга, я не взял ее денег и утешил ее. Довольна она все равно не была, она беспокоилась, страдала оттого, видимо, что не могла сдержать своего обещания, иной раз мне даже казалось, что она избегает меня, чтобы не вспоминать о своем долге, но это тяготило и меня, и потому я придумал план, как освободить ее от долга, от всей суммы разом.
Разгадать мои знаки; я придумал много всяких знаков, ведущих вдоль и поперек нашей территории к моему тайнику, к старому остову лодки; я разметил путь к нему, разложив кое-где камни, обломал сучья, повывесил тряпицы и клочки пестрой бумаги на молодые деревья; поначалу Ина колебалась, но на мои терпеливые уговоры согласилась и приняла мое предложение: она попытается отыскать меня с помощью моих знаков. Удовольствия она никакого не испытывала, и, хоть согласилась, видно было, что сомневается; возможно, думала, что я слишком уж облегчаю ей задачу — как разом избавиться от долгов. Поиск следовало начать у валуна, который мы с шефом выкопали; стрела, начертанная мелом на выветрившемся горбе, указывала направление, в котором должна была пойти Ина — не зная, что мой тайник находится у самого валуна.
Из своего укрытия я следил, как хорошо она ориентировалась поначалу, взгляд ее испытующе перебегал с предмета на предмет, с земли на растения, на столбы; кое-какие знаки она совала в карман, порой, казалось, потешалась сама над собой, особенно когда отбрасывала то, что приняла за знак, — палку или черепки цветочного горшка. Вскоре она уже зашла на участки молодых деревьев, чуть постояла у туй, но нашла бутылку, которая указывала на старый командный холм, поднялась на него и тут же исчезла в низине. Я не сомневался, что она обнаружит белую стрелу на нашем сарайчике, обойдет его и посевные гряды, подойдет к большой стреле, у которой лежал первый знак, подсказывающий обратную дорогу, и я уже радовался и представлял себе, как она найдет меня в моем тайнике. Притворюсь мертвым, я решил притвориться мертвым и вскочить, только когда она меня подтолкнет; так я решил.
Ина все не шла. Ина меня не находила. Я лежал, ждал, высматривал ее, я покинул тайник, вышел открыто, взобрался на валун, а потом побежал даже на командный холм, откуда мог обозреть всю окрестность. Ины нигде не было. Я еще немного посидел там, наверху, а потом отправился ее искать, я искал повсюду, у нас среди посадок, у Холле, у выжженной насыпи, но Ина не появлялась, и на Коллеровом хуторе никто не знал, где она. Когда стемнело, на меня напал страх, я ощутил его в животе, в висках, точно колонну муравьев на коже, и сразу же после ужина поднялся в свою клетушку.
Было еще не очень поздно, когда Ина вернулась, ее никто не упрекал, наоборот, ее похвалили за то, что она съела весь суп из фиолетовой бузины, да еще и все манные клецки. Обо мне она не спросила, но и со всеми не осталась, они же каждый вечер оставались и читали книги; она только минутку-другую поговорила тихонько с шефом, после чего поднялась наверх, спокойно, так что по ее шагам ничего понять было нельзя, а перед нашими дверьми на какой-то миг остановилась, словно бы ей надо было еще что-то обдумать.
И постучала ко мне. Стукнув второй раз, она вошла и шепотом спросила:
— Ты спишь, Бруно?
Я поднялся, убрал вещи с табурета, просто смел их на пол, а Ина села на него в свете моего фонаря и улыбнулась огорченно, не спуская глаз с клочка бумаги, который держала в руке. Я узнал его. Это было то самое письмецо, которое я прикрепил к стреле, как первый знак, подсказывающий обратную дорогу, карандашом я написал там: «Чтобы Ина меня нашла».
— Не огорчайся, — сказал я, — ты же разгадала бо́льшую часть знаков, и этого достаточно, ты мне больше ничего не должна.
И еще я сказал:
— Ты хорошо читаешь язык знаков. Я тайком наблюдал за тобой.
Какая она вдруг стала серьезная, какая серьезная, и как едва-едва отрицательно помотала головой; она наклонилась ко мне, посмотрела на меня, и взгляд ее выражал лишь одну-единственную настоятельную просьбу. Внезапно она положила письмо на мое одеяло и сказала:
— И речи не может быть о том, Бруно, я в последнее время все заметила, но о том, о чем ты думаешь, речи не может быть.
Я видел, как тяжело ей говорить об этом. И почувствовал, как что-то кончилось, ощутил в голове какой-то хаос звуков, все слова улетучились, но облегчение не наступило, даже когда Ина положила руку мне на плечо; мне внезапно вспомнилась река Мемель, она несла вниз последний лед, огромные льдины, на одной льдине стоял я, и меня несло по течению, я видел, как подтаивают голубоватые края льдины, а меня несло все быстрее и быстрее, льдины обламывались одна за другой, их уносило, а на берегу остался отец, его багор до меня не доставал.
— Ты же близкий нам человек, — сказала Ина, — мы же твоя семья.
Так она сказала, но это было не все; не шевеля своими сухими губами, она говорила еще своим другим, своим внутренним голосом, и я слышал четко, как этот голос сказал: «Бедный Бруно».
Знать бы мне, что она хотела этим сказать и что хотели сказать шеф и Доротея, когда порой коротко бросали: «Оставьте Бруно в покое…»
Бросали грустно, предостерегая, а иной раз и озабоченно, после чего всегда на какой-то миг умолкали, словно их угнетала неизвестность. Но я догадываюсь, что́ это было, это, видимо, мой вечный голод и моя вечная жажда, которые ставили их в тупик.
Однажды Доротея увидела, как я пил из Большого пруда у Датского леска, я лежал на берегу, облака отражались в воде, и мне казалось, что я одновременно пью из пруда и из отраженного неба. Вдруг Доротея закричала:
— Боже, Бруно, да ты же лопнешь!
Тогда я сказал, что могу выпить весь пруд, стоит ей только захотеть; но она подняла меня и повела домой. А однажды шеф застал меня на брюквенном поле Лаурицена, он глазам своим не поверил, глядя на кочерыжки, что остались после меня; просто невозможно, считал он, чтобы в меня влезло столько брюквы; он покачал головой, встревоженно пощупал мой живот и сказал только одно:
— Бруно, Бруно.
И еще он сказал:
— С тобой, видимо, надо исходить из иных масштабов.
Не знаю, как все это могло случиться, знаю только, что Ина подарила мне свою янтарную бусину — не цепочку, а только бусину, и я зажал ее в руке, когда Ина ушла, я сжимал ее, давил на нее, пока ладонь не заболела. Знать бы мне только, куда подевалась эта бусина, она исчезла, как все остальное, может, ее затоптали в землю; а может, она в Датском леске, заросла мхом и папоротником.
Значит, меня все-таки позвали — иной раз я слышу свое имя, хотя меня никто не окликает, или кто-то окликает, а я не знаю, кто это, — но тут в воротах стоит Макс, с кульком в руках, из которого сыплет в рот изюм с орехами, вот сейчас он и мне даст горсть своей любимой смеси. Башмаки его в глине, отвороты брюк потемнели, судя по этому, он уже давно вышел из дому, наверняка бродил среди плодовых деревьев; приветствуя меня, он протягивает мне свой кулек.
— Вот, Бруно, попробуй.
Он хвалит утро, вытаскивает меня из упаковочной, подталкивает к многорядному культиватору, и я понимаю, что он чего-то от меня хочет, Макс, он еще раз предлагает мне отведать его любимой смеси и приглашает меня присесть на раму культиватора.
— Вот чего мне порой не хватало в городе, — говорит он и кивает в сторону участков, где работники перешколивают двухлетние ели, — только в отлучке понимаешь, чего ты лишен.
Хожу ли я хоть иногда к Судной липе, хочет он знать, и я отвечаю, что нет. Помню ли я еще наши с ним совместные прогулки по берегу Холле, хочет он знать, и я отвечаю:
— Дивные были прогулки.
А то жаркое долгое лето — вспоминаю ли я при случае то лето, когда Холле почти пересохла и мы ловили рыб руками, и я отвечаю:
— Тогда каждый день готовили рыбу.
— Знаешь, Бруно, поначалу Холленхузен для меня мало что значил, но чем старше я становлюсь, тем больше ощущаю я его своим домом, — так он говорит и смотрит вдаль, куда-то поверх наших участков, над которыми то тут, то там повисла легкая дымка. — Под конец, когда ты ничего не достиг, тебе хочется по меньшей мере хоть где-то иметь свой угол.
Он тяжело дышит, иной раз даже со свистом, кулек ему не удается спокойно держать в руке, что-то его мучает, он все снова и снова отирает лоб и глаза, а башмаками то и дело едва заметно стукает друг о друга. Я не хочу его спрашивать, но вдруг все-таки спрашиваю:
— А когда выйдет к нам шеф?
Макс повернулся ко мне, и тогда я говорю:
— Многим его недостает.
Макс смотрит на меня так пытливо, словно подозревает меня в чем-то, и он, от которого я редко что-нибудь утаивал, не спускает с меня глаз; эта внезапная холодность, эта пытливость во взгляде и постепенно пробуждающаяся подозрительность — я едва в силах все это вытерпеть, он отступает от меня, чтобы лучше вглядеться в меня, а потом опускает голову, словно его мучает сомнение.
— Скажи, Бруно, ты не получал письма, письма из Шлезвига?
— Нет, — отвечаю я, — последнее письмо, какое я получил, было от Зимона, старого солдата, девять лет назад он прислал мне свои чертежи и планы. А когда я говорил в последний раз с шефом, это я точно помню: в прошлый вторник, вечером, я вытягивал из еловых веток мягкие хвоинки и жевал их, на этом он застал меня врасплох.
— И что он сказал тебе?
— Он только предостерег меня, вот и все.
Почему он так вымученно улыбается, почему хватает мерную рейку и начинает выцарапывать канавку между двумя лужами, канавку с уклоном, так, чтоб вода могла слиться? Почему хочет, чтобы мы прошлись по посадкам, немного, может, только до Холле?
— Тебе не хочется, Бруно?
— Отчего же, — говорю я и, обернувшись к Эвальдсену, машу ему, но он и так уже увидел, с кем я сижу.
Почему все сегодня не так, как обычно, когда я провожал Макса, почему я не ощущаю радости, которая всегда рождалась, когда он шел рядом со мной и рассказывал мне, как можно обрести счастье, рассказывал мне, почему человек тем больше остается самим собой, чем меньшим он владеет.
— Осторожней, дорога скользкая, — говорю я.
— Ах, Бруно, — отвечает он, — нигде, сдается мне, дождь не омывает так землю, как здесь, у вас, глянь-ка, как она блестит.
Как и в прошлые времена, я хотел, чтобы говорил Макс, я хотел только слушать его, но он почти ничего не говорит, ему приходится уравновешивать при ходьбе свою тучность и неловкость.
У одной из бочек с дождевой водой Макс остановился, выудил из воды двух-трех насекомых, смочил водой лицо и посмотрел на меня из-под склеенных ресниц, я понимаю, что он хочет меня о чем-то спросить, но сделать это ему не так-то просто.
— А теперь, Бруно, ты мне кое-что покажешь, да?
— Что? — спрашиваю я. И он тут же говорит:
— Нашу лучшую землю, нашу самую плодородную землю, надел, который ты выбрал бы себе, будь у тебя свобода выбора. Пошли, покажи мне.
— Шеф, — говорю я, — только шеф может это определить, это его земля от железнодорожной насыпи до Холле, он как никто другой знает, где лучше растут тополя, а где теневыносливые вишни и гребенчатые пихты, ему стоит только набрать пригоршню земли, и он уже знает, кому что полезно.
— Правда, — соглашается Макс, — никому не знакомы так хорошо его земли, как ему, но я хотел бы знать, какую часть ты считаешь самой ценной, какую ты выбрал бы, если бы тебе ее подарили или переписали на твое имя.
— Может, низину, — говорю я, — землю от валуна до низины, и подзолистую до каменной ограды, весь север бывшего учебного плаца.
Я показываю в том направлении, где лежит валун, машу в сторону посадок, описываю рукой круг, словно бы очерчивая границу до каменной ограды, за которой начинается заболоченный участок. Макс обдумывает мой ответ, что-то при этом припоминает, сравнивает мысленно; если бы Макс так не устал, я бы этого по его лицу не увидел, но вот он удовлетворенно кивает, словно бы выяснил то, что было ему очень важно.
Надо скорее рассказать ему мой сон; вот, значит, мне снилось: однажды в воздухе послышался рокот, взмахи крыльев, в темноте что-то потрескивало, что-то шуршало, слышался какой-то перестук, кто-то, точно на ходулях, ходил и бурил, где-то сшибались друг с другом стволы, тучи листьев тянулись мимо окна; слышен был какой-то бурный шелест, словно кустарник ходуном ходил, и я, выглянув, глазам своим не поверил: все наши деревья и кусты, все растения куда-то устремились, двигались туда-сюда с суматошной поспешностью. Собственными силами сорвались они со своих мест и расползлись на корнях во все стороны — не беспорядочно, как получается в толчее, а организованно, будто по команде. Уйти от нас они не собирались, это поспешное ночное перемещение совершалось только потому, что они меняли свои участки, опробовали новые места и хотели глянуть на шефа, меня и других, онемевших от удивления. Лиственницы быстро закапывались там, где только что еще стояли кипарисы, дуб поменялся местом с медленнорастущим нотофагусом, чубушник договорился с пузыреплодником и занял его посадочное место; особенно торопились плодовые деревья — айва, слива и орех. Во сне я бодрствовал до утра, и, когда наконец пришел шеф, я рассказал ему, что произошло; он с довольным видом выслушал меня, во всяком случае, не испугался, что ночное перемещение доставит нам много хлопот, и, подмигнув мне, посоветовал:
— Оставь их, Бруно, они сами лучше знают, какая почва им хороша.
У Макса мой сон вызвал только усмешку; он хочет идти дальше, хочет, возможно, измерить шагами ту территорию, что я ему очертил, но почему, почему ходит он со мной по участкам, на которых раньше никогда не бывал, почему у него такой вид, словно он все оценивает — маточную гряду, хвойные деревья. Как-то раз он сказал мне:
— Ничто так не владеет людьми, как боязнь потерять то, чем они владеют.
Каменная ограда еще сырая, в углублениях камней посверкивает дождевая вода, мы выбираем себе место и по знаку Макса садимся спиной к Холле и пастбищам. Он мог бы мне сказать, что случилось с шефом, что с ним будет, теперь, когда мы одни, и еще он мог бы мне сказать, придется ли мне уехать из Холленхузена, он же не обидится на меня за этот вопрос, Макс не обидится, он, который наверняка приехал сюда только затем, чтобы спасти что-то, он все прекрасно понимает.
— Итак, Бруно, — говорит Макс, — представь себе, что это твоя земля, от насыпи, там, вдали, досюда, вся твоя и записана на твое имя. Что стал бы ты делать?
— Эта земля — собственность шефа, — отвечаю я, — он ее поначалу арендовал, а потом купил, и все, что здесь создано, все это создано по его планам, ему принадлежит здесь решающее слово и всегда будет принадлежать.
— Ладно, — говорит Макс, — но предположим, она вдруг станет твоей, ты будешь ее владельцем, сможешь по своей воле распоряжаться всеми участками и посадками. Что стал бы ты делать?
Чего он хочет, почему ставит такие странные вопросы, это какой-то другой Макс, Макс, обуреваемый задними мыслями, может, он даже хочет поставить мне ловушку, теперь, когда все покатилось под уклон, как говорит Магда, как говорит Лизбет.
— Что стал бы ты делать? — снова спрашивает он.
— Шефу, — отвечаю я, — я бы сейчас же все со всеми правами передал шефу, ведь он способен сделать, что никто другой не способен, и ведь только ему подобает здесь распоряжаться.
Моя жестяная коробка с вишневыми косточками; там, где он сидит, в выемке между камнями, припрятана моя коробка, но я не стану ее доставать, не сейчас, у него на глазах я не хотел бы колоть вишневые косточки. Я чувствую, что он хочет задать мне еще вопросы, хочет еще порасспросить меня, а молчит потому, что нам машет с дороги у живой изгороди Иоахим и быстро идет к нам, так, словно искал нас, я уже слышу поскрипывание кожаной подшивки его бриджей. Всегда ему надобно носить с собой тросточку, полированную тросточку из черного дерева, которую он уже не раз приставлял мне к груди, когда разговаривал со мной, когда напоминал мне о чем-нибудь во второй раз. Они обменялись быстрым взглядом — я понимаю, что они хотят что-то обсудить, — Иоахим подает мне руку, он, который последний раз подал мне руку в мой день рождения, и наконец спрашивает:
— Все в порядке, Бруно?