Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Учебный плац - Зигфрид Ленц на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Магда говорит всегда одно:

— Именно в тебя-то они и метят.

Больше она ничего не говорит. Думаю, ее вполне устраивает, что я иной раз испытываю страх, а время от времени она разыгрывает передо мной испуг, только чтоб меня встревожить. Как-то ночью, когда она собралась уже уходить, она быстро глянула в окно: над посадками повисла холодная луна, но внезапно Магда вскрикнула и стала показывать в сторону молодых хвойных деревьев, среди которых будто бы стоит огромный косматый зверь с горящими глазами, невиданный зверь, у него гигантские изогнутые рога и серебристо-белое руно.

— Где, — спрашивал я, — где?

А она твердила одно:

— Вон там, ты разве не видишь, вон там, среди шпалерника.

И все показывала туда и показывала, жалась ко мне, крепко ухватилась за меня. Я ничего там не видел, а на следующее утро, сколько ни искал, не нашел среди хвойных никаких следов.

На Коллеровом хуторе не было ни единого автоматического замка, там я не мог даже на задвижку запереть дверь своей каморки, я мог только замкнуть ее воротом, кривым воротом от колодца, который, однако, поддался бы, стоило посильнее нажать на дверь или потрясти ее. Шеф только посмеялся, когда я попросил у него замок, поинтересовался, неужели я им больше не доверяю, а Доротея, которая летом спала даже при открытых дверях, спросила, какое сокровище собираюсь я от них прятать.

Мы все отремонтировали, отделали, так что беспризорный хутор Магнуссена едва можно было узнать, только замкам и ключам они не придавали никакого значения. Мы заделали крышу, очистили дом от воробьиных гнезд; одну стену мы пробили и сложили в кухне новый дымоход, настлали в коридоре дощатый пол, заткнули щели в окнах мхом, набили в заборе новые планки, мы подметали, шпаклевали и белили известью, но как запирать двери, не думал никто, и когда они обнаружили, что я подстраховал свою дверь воротом, они только головой покачали.

Щель над камином не заделали, но мне не мешало, когда они внизу, в большой комнате, разговаривали; их голоса усыпляли меня, они напоминали мне журчание Холле весной; а нередко я узнавал, благодаря этому, их тайные заботы. Однажды Доротея подсчитала и сказала шефу, что мы, видимо, лет двадцать будем в долгах, на что шеф ей ответил:

— Ты забываешь, что нам может повезти.

Так он сказал и вышел под дождь, разреживать старую живую изгородь, в которой теснились боярышник, бузина и лещина. Я многое узнавал, прислушиваясь, всегда был в курсе и мог приготовиться к тем или иным предстоящим событиям.

Я очень огорчился, услышав, что они хотят отдать меня в учение, отослать с Коллерова хутора и с нашей земли, к мастеру Паулсену, который еще умел крыть крыши камышом, а если не к нему, то к Боому, последнему мастеру по кнутам, который снабжал кнутами половину Балтийского побережья Шлезвиг-Гольштейна, обсудили они и Тордсена с его бакалейной лавкой.

— Не может же мальчик вечно жить с нами просто так, — сказала Доротея. — Мы же не вправе бросить его на произвол судьбы, — сказала она. И еще сказала: — Мы же отвечаем за его становление.

Необычное слово, но она его употребила: становление. И хотя шефу это далось не легко, но пришлось ему все-таки с ней согласиться, он признался, что ему будет трудно без меня на всех работах, он похвалил мою обязательность, упорство, он сказал даже, что ему доставляет радость, когда я работаю рядом, но в конце разговора высказал готовность не чинить препятствий на пути моего становления. Они быстро согласились, что не просто будет что-то для меня подобрать, они предвидели всякого рода трудности и возможное сопротивление.

— Не забывай, — сказал шеф, — что наш Бруно не такой, как другие.

И этих слов достаточно было, чтобы отказаться от того или иного намеченного плана. Доротея взяла на себя задачу выспросить меня о моих пожеланиях, после чего они хотели вдвоем убедить меня в том, что ученичество или обучение в другом месте поможет мне впоследствии преуспеть и продвинуться в жизни.

Ах, это утро, предрассветные сумерки, замерзший луг хрустел и трещал под нашими ногами, когда шеф вел меня к Якобу Эвальдсену, брату нашего десятника, когда провожал меня, в чистой рубашке, аккуратно подстриженного и в непромокаемых сапогах из яловой кожи, к моему новому рабочему месту, почтовому отделению в Холленхузене.

Якоб Эвальдсен распоряжался в почтовом отделении до обеда, в послеобеденное время он чинил сельскохозяйственные машины, он был единственный, кто выказал готовность принять меня, — не мастер Паулсен, странствующий кровельщик, и не Тордсен, который только поглядел на меня в своей лавке и сразу же встал, загораживая собой товары. Ночью я только чуть-чуть поплакал, но к тому времени, когда шеф пришел за мной, уже умылся и оделся; после завтрака, прошедшего в молчании, — Доротея незаметно сунула мне несколько изюмин в овсяную кашу — мы вышли, зашагали по лугам, по полю в комьях земли и по Тополиной аллее, что вела к Холленхузену.

Перед нами летели две сороки, садились, ждали нас, подскакивали и вновь садились. Мы понимали, шеф и я, что нам грустно, поэтому больше помалкивали.

Человек, принявший меня в ученичество, поздоровался, когда мы вошли в мрачное помещение почты, без всякой радости; равнодушно ухватил пакетик табака, который пододвинул ему шеф, пригласил жестом занять места на единственной, изрядно покалеченной скамье и продолжал раскладывать почту по трем открытым, висевшим на стойках, мешкам; затем завязал мешки и поставил их к двери, подготовив к передаче водителю автобуса, которого ждал с минуты на минуту. Якоб Эвальдсен был совсем другим человеком, чем его брат, — ширококостный, приземистый, кожа у него лоснилась от жира, а лицо постоянно выражало раздражение. Когда он с этим раздражением уставился на меня, я понадеялся, что он возьмет свое согласие обратно и отошлет меня, но он только велел мне выйти на улицу и ждать автобуса, наверняка хотел поговорить с шефом еще раз с глазу на глаз. И прежде, чем огни автобуса сверкнули с Тополиной аллеи, меня позвали в помещение, шеф положил мне руку на плечо, и после небольшой паузы я узнал, что принят помощником почтальона с испытательным сроком — но только с испытательным сроком, сказал Якоб Эвальдсен, чтобы была полная ясность.

Поначалу Бруно тяжело дышалось в низком оголенном помещении — подметал я или начищал кожаную сумку, считал письма или сортировал их для доставки, проверял почтовый сбор или штемпелевал: через какое-то время у меня не хватало дыхания. Тогда я, в разгар работы, выскакивал на улицу, дышал глубоко, глубоко, дополна насыщался свежим воздухом.

Якоб Эвальдсен не слишком-то мной занимался, говорил только, что я должен сделать, швырял служебную инструкцию для почтовых служащих, иногда советовал в сомнительном случае прочесть нужное место в инструкции — и углублялся целиком в свои бухгалтерские книги и таблицы или шел в свою прилегающую к почте квартиру, чтобы учинить допрос жене и еще раз доказать ей, что она транжирит его деньги. Он ее и бил частенько, всегда короткими двойными ударами, на которые жена отвечала всегда одинаковым криком, случалось, она кричала заранее, до того, как на нее посыплются удары, сам же Эвальдсен, пока бил ее, не произносил ни слова. Однажды — я насчитал четырнадцать ударов — внезапно все стихло, тут я встал, осторожно открыл дверь и увидел Якоба Эвальдсена и его жену за столом, они сидели друг против друга и пили из голубых эмалевых кружек кофе. Эвальдсен способен был мгновенно успокаиваться, терять краску гнева, что и демонстрировал мне достаточно часто, когда ему приходилось прерывать расправу над женой, чтобы обслужить одного из своих редких утренних клиентов.

Охотнее всего я отправлялся с брезентовой сумкой, чтобы вынуть письма из почтовых ящиков в Холленхузене, у бакалейщика Тордсена, на станции и под конец у нас; я несколько раз вытряхивал письма, перемешивал, шуровал в сумке, так что там поднимался настоящий буран, а на почте я все вываливал в корзину и сразу же начинал определять места назначения. Куда только эти письма не устремлялись! Письма Редлефсена всегда отправлялись в Шлезвиг, Тордсен желал, чтобы его письма с превышенным весом и недоплаченным почтовым сбором отправлены были во Фленсбург, изящно надписанные конверты фройляйн Рацум отправлялись не в Каппельн, как письма Лаурицена, а доктору Ринглебу в Хузум. Появлялся время от времени конверт с сине-красной штриховкой — авиапочта, — так я уже знал, что оно собралось в Америку, в Вайоминг, откуда начальник станции Краске всегда получал большие, поврежденные при транспортировке, посылки. Если письмо предназначалось в Гамбург, в Хайде или в Харрисле, так я сразу же представлял себе, как выглядят эти места, а глядя на то или иное письмо, я порой задавался вопросом, станет получатель смеяться или плакать. Почтовые открытки поступали к нам редко, они либо слали приветы, либо извещали о приезде гостя. Однажды я по почерку узнал письмо Ины. Оно было адресовано ей самой на Коллеров хутор, шеф писал редко, писал либо в Реллинген, либо в Бремен; большую часть писем посылал Макс, зато и получал писем больше, чем все другие.

Ох уж эти походы, долгие походы, в которые Эвальдсен брал меня с собой, когда доставлял почту в Холленхузен, и в бараки, и на самые отдаленные хутора. Он велел мне вести его велосипед, на котором болтались всякого рода пакетики и защелкнутая почтовая сумка, а сам всегда шагал за мной; в дождь и в бурю — в старой шинели связного мотоциклиста, в мороз — в грубошерстной куртке, а с первым весенним теплом — в выцветшей почтовой форменной куртке, и, как бы далеко мы ни шли, он никогда не шел рядом со мной. Иной раз я задавался вопросом, как же это мы выглядим со стороны, когда бредем друг за другом полевыми тропами под клочьями облаков или под темным небом, пересекаем Холле, там, где она пробегает подле одинокого хутора мастера Боома. А если шли мы краем старого учебного плаца, который частично уже был возделан, к баракам, так порой видели вдалеке шефа, он всегда первый кивал нам, кивал сдержанно, а мне казалось, что он хотел бы видеть меня рядом с собой.

Как по-разному вели себя жители Холленхузена, когда мы доставляли им почту; одни смотрели недоверчиво, робели, едва соглашались взять письмо, другие тотчас бежали в дом, чтобы сразу же прочесть письмо; Паулсен же только указывал нам — все положить на подоконник, к стопе нераспечатанных писем, а в бараках было два человека, которые ежедневно выходили нам навстречу, совсем больные от ожидания, — госпожа Шмунд и хромой капитан. Никогда ничего для них у нас не было, хотя именно им позарез было нужно письмо, они ни о чем другом не мечтали.

Однажды у Эвальдсена поднялась температура, и он, лежа в постели, поручил мне одному доставить почту, я загрузил его велосипед как каждый день — пакетики на руль, почтовую сумку на багажник, после чего еще раз зашел к Эвальдсену и выслушал его наставления и предостережения. Денежные переводы он мне не доверил, но свой велосипед дал, и я один отправился по знакомым дорогам; с каким волнением, с какой осторожностью я вел его, какое меня переполняло честолюбие, кое-кто из встречных здоровался со мной как с новым почтальоном, в одном доме меня угостили стаканом сока, в другом — толстым ломтем свежеиспеченного хлеба, мне предрекали, что вскоре я получу форменную фуражку; день был ясный, прилетели уже первые скворцы. Угроза нависла надо мной только у бараков, где Хайнер Валенди и двое, не то трое из его шайки меня заметили и кинулись следом, они горланили, насмехались надо мной, ногами пинали велосипед и пытались утащить почтовую сумку, что им в конце концов удалось бы, если бы наш старый сосед Кукайтис их не разогнал. А что на обратном пути у меня еще оставались почтовые отправления, меня не заботило — я просто решил, что поступлю как Якоб Эвальдсен, который всю оставшуюся почту сваливал в корзину с почтой следующего дня и бормотал при этом: «Еще успеете все узнать».

Лихорадка у Якоба Эвальдсена затянулась, я один разносил почту, теперь уже без наставлений и предостережений, испытывая тихую радость; кое-кто из тех, кому я приносил почту, улыбались мне, ободряли, были добры ко мне — грустно становилось мне, только когда я видел, что подходят госпожа Шмунд и хромой капитан: для них у меня никогда ничего не было, хотя я в глубине сердца изо всех сил старался им помочь. Чтобы им до меня не добираться, я уже издали подавал им знак, чертил в воздухе медленное «нет», это же проделал я в то утро, когда на меня обрушилось чудовищное несчастье, на мосту, на выложенном камнями мосту через Холле, там, где овощные поля доходят до самой воды.

Мой знак: нету, к сожалению, нету — заставил их, как всегда, повернуть, и они, огорченные, пошли назад к баракам, а я поставил ногу на педаль и покатил по легкому спуску, разгоняясь для переезда по мосту, который я, с тех пор как ходил один, всегда пробегал. Велосипед, когда я пересекал бугристый мост, подпрыгивал, трясся, пакетики на руле болтались туда-сюда, бились друг о друга, и я не слышал, я не видел, что́ надвигалось на меня от Ольховой усадьбы, самой большой усадьбы в Холленхузене, на которой властвовала сестра Лаурицена.

Оглобля; лошадь на бешеном скаку тащила за собой оглоблю, которую бешено с грохотом швыряло из стороны в сторону, и удары ее железной обивки о камни выбивали снопы искр, я увидел копыта, жуткую белизну глаз, грива развевалась, пена летела во все стороны, воздух сотрясало дикое фырканье. Понесшая лошадь мчалась прямо на меня и, завидев меня на мосту, не свернула, не замедлила темп, она, конечно же, метила в меня, хотела сбить с ног, измолотить крутящейся оглоблей; тут-то мне и пришлось прыгнуть, мне ничего другого не оставалось, как подтолкнуть велосипед к перилам моста, а самому прыгнуть за спасительную гранитную тумбу и пригнуться. Зажмурившись, я пропустил мимо себя грозу. Вокруг все грохотало и трещало, оглобля, колотясь, задела велосипед, изо всей мочи бахнула по граниту.

Темная речушка, повсюду плавают письма, белые, коричневые письма и бандероли, и наша почтовая сумка, медленно уходящая под воду, — все это я охватил единым взглядом, увидел и склон речки, усеянный письмами, точно крапинками, и сорванный багажник, заднее колесо тоже получило удар, погнулось в «восьмерку», даже трубчатые перила моста прогнулись, только меня оглобля не задела, меня — не задела. Лошадь не остановилась, она галопом помчалась дальше и исчезла за Тополиной аллеей. Я спрыгнул со склона и прежде всего спас почтовую сумку, потом заторопился вниз по течению за письмами, которые отнесло дальше всего, мне нужна была палка, палка с небольшой развилиной, чтобы выуживать уплывающие письма, но ничего подходящего не попадалось, многие конверты уже пропитались водой и погружались в воду, и мне пришлось прыгнуть в Холле и выискивать и собирать все, что ко мне пригоняла речушка. Вода доходила мне до бедер, но я не чувствовал ни напора воды, ни холода, а шлепал в сторону моста, все вокруг хватая и погружаясь в воду до локтей, но в спешке мне не удавалось вынести на сухое место каждое письмо, я просто сложил все мокрые конверты, один на другой, точно мокрые носовые платки, и, как носовые платки, медленно отжал их на берегу, не выкручивал, а просто отжал, при этом, к моему ужасу, многие надписи поблекли, стерлись, я обтер почтовую сумку своим пуловером. Уложил в нее мокрые письма. Я стал садиться на велосипед, вернее, собрался как раз сесть на него, когда голубой зимородок ринулся в Холле у мостового быка, он нырнул в речушку у травяного островка, и Холле не выдала, устремился он по течению вверх или вниз.

Заднее колесо петляло и терлось о грязевой щиток, я не мог ехать дальше, не мог доставить мокрую почту; и потому повернул, повесил сумку на плечо, мысленно занятый уже тем, как разложу письма для просушки в саду за почтой, а потом отглажу тяжелым утюгом госпожи Эвальдсен. Мимо меня пробежал какой-то человек, наверняка из Ольховой усадьбы, он пытался поймать ту лошадь, и две девушки, что обогнали меня на новеньких велосипедах, тоже были, видно, из Ольховой усадьбы, две рослые девушки, поднявшие меня на смех, они внезапно повернули и воротились, только чтобы глянуть на меня спереди, стали описывать вокруг меня круги, и я услышал, как одна девушка сказала:

— Ну и видик у него, и это называется почтальон.

Тут я отвернулся, выждал, пока они не отъехали подальше от меня, и по ухабистой пешеходной тропе возвратился на почту, где тотчас разложил для просушки письма, которые спеклись в слоистый пирог, и мои носки тоже.

Никто меня не видел, ведь Якоб Эвальдсен все еще лежал с температурой, а его жена ушла к Тордсенам, где стряпала для предстоящей свадьбы. Босиком скользил я по траве, переворачивал письма, помахивал ими, встряхивал, и под солнцем, не затянутым облаками, все очень быстро сохло, я даже удивился, как быстро все сохло. Солнце палило так сильно, что бумага коробилась, свертывалась в трубки, завивалась, кое-какие конверты покрылись пузырями, переворачивая письма, я обратил внимание на то, что клей больше не держал и многие конверты раскрылись.

Сумка так быстро не сохла, хотя я положил ее, вывернув и подперев так, что солнце проникало внутрь до самого дна. Когда из какого-то открытого конверта выглянула купюра, я чуть испугался, попробовал тотчас же снова заклеить конверт слюной, но от моей слюны клей не держался и покоробившийся конверт вскоре открылся — Холле и солнце постарались, клей потерял клейкость; поэтому я, высушив все конверты, собрал почту и отнес в нашу рабочую комнату, чтобы там все заклеить клеем. Я хотел, до того, как прогладить письма, аккуратно их заклеить.

Выложив всю кладь на бывший прилавок, служивший нам рабочим столом, я рассортировал письма, проверил и стал клеить, от клея пахло так сладко, что я охотно им полакомился бы, этим медвяного цвета клеем, который нитями тянулся за моей рукой, и наносить его было все легче, чем дольше я клеил. Один раз у входа появился клиент, он стучал и звал, хотя вывешенная картонная табличка сообщала, что у нас временно закрыто, он просто не уходил, и когда я в конце концов открыл, он всего-навсего вручил мне письмо с наклеенной маркой, которое вполне мог сам бросить в ящик рядом с дверью. Время от времени я замирал и прислушивался, так как в доме почты на каждый звук откликалось эхо: раздастся где-то вздох — и тотчас ему отвечает более слабый вздох, за четким ударом следует нечеткий ответ, а зазвучит чей-то голос, так эхо повторит его далеким и затухающим. Я как раз прислушался к какому-то эху, когда ручка двери повернулась, появились босые ноги, край ночной рубахи, и передо мной вырос Якоб Эвальдсен, поначалу он опешил, ведь он считал, что я развожу почту, но тут же насторожился, стал смотреть на меня с все возрастающим подозрением, а потом подошел ближе, не произнеся ни слова, и, оказавшись рядом, вырвал у меня из рук очередное письмо, вскрытое речушкой Холле и солнцем, ощупал конверт и вытащил тотчас купюру, которую сунул мне под нос и шлепнул на стол. И прежде, чем я успел хоть что-то сказать, сказал он:

— Вот, стало быть, что, а они называют тебя недоумком и обалдуем. Вот, стало быть, что.

Больше он ничего не сказал.

Он ударил сильно и точно, я даже не заметил, как он приготовился к удару, но, даже если бы я увидел его кулак, я бы не уклонился, что-то удерживало меня, что-то заставляло меня стоять прямо и неподвижно, так что я даже не увернулся после того, как он треснул меня первый раз. Сколько раз он ударил, пока я не свалился, я не помню, помню только, что он попал мне в подбородок, в голову и что во рту у меня сделалось тепло, рот наполнился чем-то пенистым, и мне пришлось сглотнуть, чтобы перевести дух, но в этот миг я уже лежал, лежал рядом со стойкой для почтовых мешков с указанным направлением, а его, Якоба Эвальдсена, видел словно бы парящим в воздухе, в его серовато-белой ночной рубахе, в его пропотевшей от лихорадки рубахе. Рывком, он вдруг рванул меня рывком вверх и, прижав одной рукой к стене, другой стал ощупывать меня, обстукивать, все карманы вывернул, даже под рубашкой искал, не находя того, на что нацелился. А то, что я хотел ему сказать, я сказать не мог, потому что во рту у меня все набухало и набухало, от одной его затрещины я прикусил язык и боль заставила бы меня броситься наутек, куда глаза глядят, если бы я только в силах был удержаться на ногах. Мне не сразу пришло в голову позвать шефа. Я, видимо, был так сильно оглушен, что не мог пожелать его прихода, а когда наконец это сделал, так время тянулось и тянулось, пока он не пришел, но он не увел меня сразу же, нет, он первым делом потребовал объяснений от Якоба Эвальдсена, да так распалился, так разъярился, что я уж подумал: вот сейчас они сцепятся. Но шеф только сказал:

— Мы еще поговорим… — И еще он сказал: — На ребенка, поднять руку на ребенка… — И под конец еще добавил: — От расплаты тебе не уйти, подожди только.

Хорошо было болеть, не в первые дни, а под конец: дважды в день ко мне в клетушку приходил шеф, сидел у меня и всегда что-то мне рассказывал. Доротея приходила даже пять раз в день, приносила суп, хлебный пудинг, кашу и смотрела, пока я все это съедал, и другие приходили, приносили иной раз что-нибудь; Макс поделился со мной апельсином. В свое чердачное окно я наблюдал за большими птицами, за канюками, они кружили без единого взмаха крыльев, а потом внезапно, словно из озорства, разлетались кто куда; ночью ко мне в окно заглядывала луна, и свет ее падал в мою клетушку, ее желтовато-зеленый свет. Я часто прислушивался, когда внизу разговаривали, за обедом или вечерами, мне стоило только прижаться к стене, и я все слышал. Обо мне они говорили редко, чаще всего речь держала Ина, она всегда рассказывала о двух своих соучениках, о Рольфе и о Дитере, с которыми ежедневно ездила в школу в Шлезвиг; оба были, надо думать, отличными бегунами, оба могли довольно долго бежать рядом с отходящим поездом. Иоахима почти не было слышно, а Макс, который собирался нас покинуть, говорил ровно столько, что я знал: он еще здесь. Однажды я в последнюю минуту уловил, как Доротея сказала:

— Ну, так оставь мальчонку у себя.

И шеф ответил:

— Ничего не сделаю я охотнее.

Тут я едва пулей не слетел с лестницы.

Теперь Магда уснула. Я не смею больше говорить, не смею шелохнуться, я должен лежать тихо-тихо, чтобы ее рука не соскользнула с моей груди и с ее ног не сползло одеяло, она просыпается при малейшем движении, а уж если проснется, так в дурном настроении и сразу же уходит. Когда Магда спит, она совсем другая, чем когда не спит, строгость сходит с ее лица, губы размыкаются, оттопыриваются, над переносицей появляется небольшая складка, такая, словно Магда напряженно о чем-то думает, но через какое-то время и это выражение ее лица меняется, лицо Магды расслабляется и выглядит уже просто довольным и чуть помятым. И хоть ей не совсем приятно это слышать, но во сне она пахнет молочной рисовой кашей.

Знать бы мне только, что она разыскивала; не успела войти, так сразу же стала вытягивать ящики комода, все там приводила в порядок, разглаживала, распределяла и складывала то, чему нужно лежать вместе, а потом выгребла все из ларя, разложила на полу и покачала головой, но не веселясь, как обычно, а разочарованно, с недоумением, то же самое она сделала, когда, нырнув за полог, обыскала мою вешалку. Она, конечно же, надеялась что-то у меня найти, что Макс, видимо, тоже имел в виду, что-то особенное обнаружить, но и он и она скрыли от меня, что именно — и он, и она. Слишком много выспрашивать у Магды я не хочу, она не терпит расспросов, сразу же сердится и раздражается и часто говорит: «Будешь еще расспрашивать, так я уйду».

Лучше уж выждать, пока она сама не заговорит. Главное: она видела шефа, она вошла, когда он вместе с другими сидел за столом, выпил свою двойную порцию можжевеловой и позволил Доротее положить ему яблочного мусса, а другие ели хлеб с колбасой и ветчиной и пили чай. Магда ясно слышала, как они в его присутствии говорили о хозяйственных расходах, перед Иоахимом лежал лист бумаги, и он читал вслух суммы, значившиеся там, и иной раз, ничего не поясняя, повторял их, а шеф сидел при том, спокойный, задумчивый, словно бы его все это не касалось. Я представляю себе, что он про себя усмехался, когда они в его присутствии перепроверяли хозяйственные расходы, не обращаясь за советом к нему, к нему, которому все здесь чем-то обязаны, не только те, кто живет в крепости. Когда Магда во второй раз принесла им чай, они все еще называли разные суммы и перепроверяли их. Никому не хотелось больше есть, и слов лишних они не тратили, высказывали лишь сомнения или подтверждения, эти высказывания Иоахим и заносил на тот лист; и все это при шефе, который сидел с отсутствующим видом, ни единого раза не вмешался и даже головы не поднимал, когда упоминали его самого. А что они чем-то были озабочены, Магда заметила, уже входя в комнату, Ина никогда еще не казалась ей такой удрученной, а Иоахим раза два-три пожал плечами, словно не видя выхода; только Доротея и Макс не довольствовались голыми цифрами, они переспрашивали и переспрашивали, подсчитывали и снова спрашивали.

Это Иоахим внезапно предложил уволить Лизбет. Магда не ослышалась, она так испугалась, что у двери повернулась и посмотрела на них, а Иоахим повторил свое предложение расстаться с Лизбет, выплатив ей денежное вознаграждение за все ее услуги. Все, кто сидел за столом, смотрели на него в полном замешательстве, молча и в полном замешательстве, потому, верно, что никто и в мыслях не осмеливался заходить так далеко и что-либо подобное предлагать, ведь Лизбет работала в семье шефа еще в те времена, времена Роминтской пустоши, а когда появилась в Холленхузене, ее приняли так, словно ждали все эти годы. Среди воцарившегося молчания Иоахим назвал сумму, которую получит Лизбет, он прочел эту сумму с того листа и хотел знать их мнение о дополнительном вознаграждении на питание и жилье.

Магда как раз уже выходила из комнаты, когда поднялся шеф, он оглядел их всех по очереди, выждал какое-то время, как это бывало обычно, и ничто не ускользнуло от его внимания; могу себе представить, какие они сидели подавленные и ждали, что он им скажет, он, который и в полусне все слышит и ничего существенного не забывает. Охотно был бы я при том, как он поначалу одернул их всех своим взглядом, а потом объявил:

— Лизбет остается, так и запомните.

Этим все было сказано. Он постоял еще секунду-другую, ровно столько, сколько нужно для вопросов, протеста, но ни один из них не посмел ему возразить, даже Доротея, он стукнул по столу, как иной раз делал, и вышел, сразу же вслед за Магдой.

В коридоре он ухватил Магду за рукав и потянул за собой, он привел ее в свою комнату, пододвинул ей мягкий стул, на котором я тоже сиживал, однако при этом ни слова не сказал, ничего не объяснял, так что Магда сама успокоилась. Когда он склонился к пустому письменному столу, когда он прикрыл лицо руками, когда с какой-то неуверенностью уставился куда-то в пространство, Магда даже подумала, что он позабыл, зачем привел ее с собой, но шеф ничего не забывает, это ей надо бы знать, ничего, пусть хоть трижды объявляют его недееспособным. Конверт, в письменном столе он поискал и нашел конверт с подкладкой, на котором написал имя и фамилию Лизбет; после чего попросил Магду на минутку отойти к окну и не поворачиваться, и Магда сделала так, как он просил; она так сделала, но в зеркало увидела, что шеф приподнял сиденье стула, достал оттуда кожаную сумку, отнес ее к столу и там открыл. Теперь, рассказывала Магда, ей позволили повернуться, и она смотрела, как шеф вынимал из сумки разные вещи, документы, деньги и какие-то футляры, но не это он искал, его интересовало лишь фото, на котором снят был отец шефа, а рядом с ним молодая, но уже мрачная Лизбет.

— Они, — сказала Магда, — сидели вплотную друг к другу на грубо сколоченной скамье, отец шефа курил трубку, Лизбет держала на коленях корзинку.

Это фото шеф положил в конверт, положил туда же немного денег и попросил Магду сейчас же пойти с конвертом к Лизбет и отдать ей.

В комнате Лизбет я еще никогда не был, она, говорят, большая и тенистая, высокие рододендроны перед окном создают постоянный полумрак, на двух противоположных стенах висят друг против друга часы, а под ее кроватью стоят завязанные коробки и картонные чемоданы. У изголовья кровати приклеен кнопками табель-календарь, на котором она зачеркивает каждый прошедший день.

— Картин, — сказала Магда, — на стенах нет, висит только вышитый стенной коврик, на нем две девушки плавают среди кувшинок. Гостей она не ждет, а заглянешь к ней, так найдешь ее в единственном ветхом кресле, с кресла она встает, видимо, только отправляясь спать.

Магда бывала у нее часто, и Лизбет всегда сидела в своем кресле, она сидела в нем и тогда, когда Магда пришла с посланием шефа, намереваясь лишь передать ей конверт и тотчас уйти; но, к ее удивлению, Лизбет попросила ее присесть на край кровати и подождать. Не слишком-то порадовалась Лизбет тому, что было в конверте, деньги она даже не сосчитала, а старое фото вызвало у нее всего-навсего легкую усмешку, она положила то и другое на подоконник, задумалась на минуту и сказала:

— Фотографию и деньги присылают только прощаясь.

Магда всегда догадывалась, что Лизбет знает больше, чем другие, и, после того как она достаточно долго ждала, оказалось, что ее догадка верна. Лизбет заговорила о себе, поначалу намеками, а потом все более откровенно и ясно. Если бы Магда так не волновалась, она запомнила бы больше из того, что рассказывала Лизбет, я знаю эту ее особенность, знаю, что она ничего не запоминает, если волнуется, но вот что она все-таки поняла: для нас в Холленхузене наступают тяжелые времена, надолго мы тут больше не задержимся, сказала Лизбет. Все висит в воздухе, сказала она и добавила, что всем нам теперь остается только надеяться.

Лизбет может это знать только от других, либо от Ины, либо от Иоахима; она, конечно же, всего лишь повторила то, что ей подбросили как объяснение, я этого не знаю, но знаю твердо одно: только шеф мог бы что-то спасти, если что-то нужно спасать, он, которому никто в подметки не годится. Ему стоит только чуть поразмыслить, и он уже представляет себе, что надлежит сделать, он видит все, обо всем догадывается и все понимает, с его выдержкой кому уж тягаться; и кому уж строить такие планы, какие строил он и которые всегда свершались. Если даже все здесь висит в воздухе, так ведь им только его спросить нужно, до сих пор он всегда знал, где проходят верные пути, и всегда был готов поделиться тем, что знал.

Кто сажает с ним черенки, тому он тотчас же расскажет, почему черенки лиственных пород следует срезать ранним утром и не ножом, это совсем не нужно, а ножницами, и он всем и каждому докажет, что срез делать должно под самой почкой. У почек, Бруно, говорил он, накапливаются ростовые вещества, они способствуют образованию корней. Другие люди придерживают свои знания, поступают так или иначе, но никому не говорят, почему они так поступают и чего они ждут; он, напротив, всегда говорит, почему он поступает так, а не иначе, мне он это часто говорил.

Стоит мне только вспомнить, как мы плечом к плечу работали в сарае или на участке, и я слышу его голос, он окликает меня и показывает, как срезают мясистые корневые черенки и как высаживают стеблевые черенки, он обязательно скажет мне, почему мы сажаем тис в апреле, лапчатку в июне, а хвойные, у которых до укоренения проходит долгий срок, — только в сентябре. Вначале он давал мне в руки черенок и показывал, как на срезе образуется раневая ткань — он называл ее каллюс, — такой жиросодержащий слой, сквозь который прорастают придаточные корни, или объяснял мне, почему резко подсекает отводки, а кору намеренно ранит. Да, он хотел, чтобы я имел ясное понятие обо всем, с чем имел дело, и чтобы все знал о том, что он мне поручал — он, которого никому не удавалось обескуражить, даже недоброжелательным холленхузенцам, что захаживали к нам по воскресеньям и с любопытством и неодобрением чередой тянулись вдоль рядов наших ящиков и гряд. Они не отваживались обращаться к самому шефу, но старались, чтобы он слышал их насмешки, высказывались, когда он поворачивался к ним спиной или когда они сами уже поворачивались, уходя.

— Наконец-то у нас будет цветущий учебный плац, — говорил один.

— Подходящий материал для вязальщиков веников, — говорил другой.

Я слышал, как кто-то и такое сказал:

— Увидишь, вскорости тут саженцы займутся строевой подготовкой.

Они качали головами. Кривились всеведущей ухмылкой. Шеф все слышал, но казалось, его это нисколько не трогает.

Однажды заглянул к нам Лаурицен со своим сыном, он так непринужденно расхаживал по нашей земле, словно она принадлежала ему, тростью перечертил план наших участков, оценивающим взглядом осмотрел наши гряды, царапал там и тут по отводкам, время от времени набирал полную пригоршню земли и сильно дул в нее; сын шагал рядом с ним молча, а Лаурицен на все наводил критику, жестикулируя и с явным недовольством.

— Ну, Целлер, — буркнул он вместо приветствия и огляделся с явной насмешкой.

Но, поскольку шеф не расположен был с ним разговаривать, он повернулся к сыну, желая услышать от него, не хороша ли эта почва для кукурузы.

— Как считаешь, Нильс, — спросил он, — разве это не хорошая почва для кукурузы?

Сын озадаченно глянул на него и не нашелся, что ответить. А потом они стояли и смотрели, как шеф перемешивает черный торф с песком, эта, им самим составленная, смесь предназначалась для медленно укореняющихся черенков; широкая лопата легко входила в земляную смесь, встряхивала, ворочала, поднимала небольшое облачко пыли, и почва все больше теряла пестроту, темный торф целиком поглощал светлый песок; кончив, шеф воткнул лопату в рыхлую кучу. Тут Лаурицен заносчиво воткнул свою трость в кучу, стал ввинчивать и ввертывать ее вглубь, а потом сложил в ожидании руки на животе, вздохнул и, подмигнув, сказал сыну:

— Поглядим, сколько нужно времени, чтоб она дала побеги.

Шеф спросил:

— Может, помочь?

Он спросил спокойно, с непроницаемым лицом, так что я уже насторожился, и, когда Лаурицен, ухмыляясь, поощрил его, шеф вытащил трость из земляной смеси и, дважды ударив, переломил, в определенном месте переломил о колено и покачал обломками.

— Вот тут, — сказал он, — у этого сучка надо было ее переломить, а железный наконечник не пропустит, надо думать, сквозь себя корни.

Сказав это, он воткнул обломки в землю, как черенки, и окопал их; не обращая больше внимания на Лаурицена, он до краев нагрузил мою тележку и поправил доски настила. По выражению лица Лаурицена видно было, что он охотно отмочил бы еще что-нибудь, так он разволновался, так весь раздулся, но сын бережно, двумя руками, подтолкнул его — ну, идем, идем уж — и, чтобы старик не заметил, дружески кивнул нам, знаком показав, что вернется к нам один при удобном случае.

Мы, как всегда, работали до сумерек, потом почистили инструменты, все убрали и пошли к железной дороге, там посидели немного на откосе у рельсов, где шеф посвятил меня в свои грандиозные планы.

— Вон там, Бруно, на той стороне будет со временем стоять упаковочная с отделением для сортировки, — сказал он, — а там, в конце, там мы построим экспедиционную контору. Настанет день, когда мы будем рассылать наши растения во все страны света, да еще с собственной погрузочной платформы, которую построит нам железная дорога. Что выйдет из нашего питомника, будет говорить само за себя. Мы никогда не устанем мечтать, — добавил шеф.

А потом опять рассказывал о своем отце, который удовлетворился выращиванием крупномерного посадочного материала и потому испытал трудности. Прежде, чем мы отправились на Коллеров хутор, шеф сказал:

— Чтобы прочно стоять, нужны три ноги.

Я не в силах был слово вымолвить, так был рад, в таком был восторге; ни минуты не сомневался я в том, что все исполнится, как шеф говорит, и решил в благодарность за то, что он посвятил меня в свои планы, всегда выполнять бо́льший объем работы, чем он от меня ожидает. У живой изгороди Коллерова хутора шеф внезапно сказал:

— Да не скачи так, Бруно, побереги силы.

А я и не заметил, что всю дорогу скакал.

Всю ночь шел дождь, тихий, никто из нас не проснулся, вода скапливалась бесшумно, а теперь капает с желобов, с сучьев, капли выбивают себе маленькие аккуратные ямки в земле, скатываются по веткам и листьям, вытягиваются в длину и падают на другие листья, те вздрагивают, отряхиваются и тотчас вновь распрямляются, пока на них не упадет следующая капля, не скатится или не разлетится брызгами. Во всех кустах что-то сверкает, не оцепенело, не застыло, нет, это подвижное сверканье, которое исходит от скатывающихся и падающих капель, и кажется, что хвойные деревья на участках усыпаны мелкими кристаллами.

Теперь светятся паутины, сотканные между растениями, и на них тоже повисли капли, они отягощают паутину и оттягивают ее книзу; больше всего хотелось бы мне, чтобы все так и оставалось, чтобы солнце не выглядывало и ветер не поднимался, но наступает день — светлый, ветреный. Кто знает, зачем я понадобился нашему десятнику Эвальдсену в упаковочной, в последние недели мы подготовили очень немного отправлений, главным образом фруктовые деревья — семечковые, косточковые; по всей вероятности, мне придется подметать, наводить порядок.

Падди; это Падди, принюхиваясь, согнувшись до земли, рыскает он по посадкам, шеф так и не отучил его рыскать в одиночку, но ему ничего не выследить, те немногие кролики, жившие там поначалу, давным-давно нашли свой конец, а оба барсука куда-то переселились. Мне нет смысла его звать, он меня не послушает; хоть Падди и старый, но ни за что не прервет охоту; может быть, он еще и подошел бы, если б его позвал шеф, может быть.

— Что нового, Бруно, — спрашивает Эвальдсен, он спрашивает, отвернув от меня лицо, и сдирает красную заплату с резинового сапога, а потом снова ее наклеивает, и я не знаю, что мне отвечать, но знаю, что он никогда еще не спрашивал меня, что нового, за все двадцать семь лет.

Он подошел ко мне с таким видом, что явно — он ждет от меня определенного ответа, он подмигивает мне, смотрит на меня испытующе, долго, слишком долго, но я ничего не смею сказать ему. Магда взяла с меня слово. Все новости, что она приносит из крепости, должны остаться между нами. Какой же он худущий, лицо изборождено морщинами.

— Ничего, Бруно, ничего нового?

Он закуривает свою трубку, затягивается с такой силой, что тлеющий табак вспыхивает, шлепает ладонью по деревянной кадке:

— Вот, присядем-ка. Мы здесь одни.

Кругом так тихо, что я слышу тиканье часов в кармане его жилета.



Поделиться книгой:

На главную
Назад