Мы пошли с ним между горящими факелами, и они, один за другим, оставались за нами или гасли, а шеф все снова и снова коротко прощался и коротко благодарил; под конец, уже у бараков, мы расстались со стариком Голлупом, который в сырую погоду часто проклинал осколки гранат, блуждающих в его груди.
Доротея уже ждала нас, мне пришлось раздеться, отдать афишу, которую она осторожно расправила и повесила просушить, а потом пришлось выпить горячее, горькое питье, у меня от него сразу же закружилась голова, пришлось закутаться в серое шерстяное одеяло. Руки мои все еще дрожали, а потому Доротея взяла их в свои и, обхватив ладонями, крепко сжала, а потом долго сидела со мной и раз-другой повторила, что мне нечего бояться, и еще сказала, что я — член их семьи и могу оставаться с ними, если мои родители за мной не приедут.
— Мы не хотим от тебя избавиться, — сказала она, — но возможно, твои родители ищут тебя, вот чтоб они нашли тебя здесь, мы и послали в Красный Крест твою фотографию.
Позже ко мне пришел и шеф, он не сказал ничего, кроме того, что со школой на время покончено, — ни единым словом не упомянул он о том, что я всадил Хайнеру Валенди нож в спину, длинное лезвие — в спину, это я узнал только на следующее утро, когда шеф пошел не на учебный плац, как обычно, а в школу. Когда он бережно и очень осторожно рассказал мне, что я сделал, я поначалу не поверил, но шеф всегда говорил только то, что соответствовало действительности, а потому не было никакого сомнения, что мое лезвие вонзилось в спину Хайнера Валенди, легко, одним махом, так что я и не заметил. Кто знает, кто нашел мой нож.
Теперь они, видимо, отошлют меня, шеф — единственный человек, который заботился обо мне и охранял меня, когда это было так необходимо, но вот они объявили его недееспособным, а это значит, конечно же, что от него здесь, в Холленхузене, больше ничего не зависит. Подозреваю, что с этого дня они будут только кормить его из милости, да время от времени ставить рюмку можжевеловой водки, они дадут ему понять, что ему лучше по возможности оставаться в своей комнате, не давать никаких указаний, не сопровождать клиентов по участкам, ничего не делать; хоть бы он вышел на террасу или показался в окне, хоть бы мне поговорить с ним с глазу на глаз. Может, Магда знает какой-нибудь выход, Магда, она обещала зайти ко мне, когда стемнеет, с остатками еды, надеюсь, с ними. Шеф — единственный человек, который не допустил бы, чтобы я отсюда ушел, он, которому они здесь всем обязаны, которому до сих пор все здесь повиновались. Не забыли же они, что именно он взял на себя эту землю и поначалу обрабатывал одолженным инструментом и взял напрокат лошадей, и не могут же они не считаться с тем, что все здесь связано с его именем.
Я с самого начала принимал участие в его работе, на первых порах только во второй половине дня, а позже, когда он забрал меня из школы, с утра и до вечера, я работал с ним, когда он разметил эту землю по своему плану, осушал ее, участок за участком, вспахивал и боронил. Он добился того, что мне не надо было ходить в школу, и я, проснувшись, быстро съедал две тарелки каши и тут же бежал на учебный плац, где он уже шагал за упряжкой, или корчевал, или копал канавы, иной раз мне приходилось искать его в тумане, иной раз он сразу же кивал мне с лысого холма. И дня не проходило, чтобы он не подыскал мне работу; прежде, чем начать, я заглядывал в ржавую каску, куда он все бросал — пуговицы, осколки, кокарды, и всякий раз — патронные гильзы. За лошадьми идти я не мог, а потому собирал камни в корзину, собирал всякие остатки там, где были взорваны макеты домов, разные железные детали и куски жести, а когда куча вырастала мне по грудь, я увозил ее, впрягаясь в тележку, грохочущую, довольно большую, на четырех обитых железом колесах.
Там, где наша земля граничила с полями Лаурицена, я сооружал ограду, громоздил и так укладывал ряд за рядом все, что насобирал, чтобы на этой кладке удобно было сидеть и отдыхать; только обломки кремня я откладывал в сторону, поблескивающими чернотой обломками кремня я отгородил себе собственный маленький садик, в центре которого росла карликовая береза. Лето выдалось сухое, все время дул слабый восточный ветер, по небу тянулись только легкие облачка. Когда мы, шеф и я, сближались или пересекали друг другу дорогу, он с упряжкой, я с тележкой, так всякий раз кивали друг другу, улыбались и кивали, а порой подавали знаки, что мы рады, что преданы друг другу, и тогда я едва замечал ремень, что впивался мне в грудь. В ту пору я за день вообще не уставал. Ина, если иногда после школы помогала мне собирать камни и выкорчеванные корни, уставала быстро, Иоахиму достаточно было дважды нагнуться, как уже требовалось отдохнуть, а я чувствовал усталость, только когда ложился вечером на свой мешок.
Кто первый замечал Доротею с корзиной, тот должен был свистнуть, так уж повелось, без всякого уговора, по свистку мы кончали работать и шли к моей ограде, где Доротея раздавала нам еду, хлеб и топленое сало, яблоки и чай из шиповника без сахара, и раз-другой еще густо сваренные бобы и картофельные оладьи. Она сидела с нами на ограде и смотрела, как мы едим, она следила, чтоб шеф и я надели рубахи, и прежде чем уйти с пустой корзиной, всякий раз хвалила все, что мы уже сделали. А если шеф перечислял, что еще сделать надо от пескования до удобрения, она удивлялась:
— Как вы со всем этим справитесь?
А шеф отвечал:
— Потихоньку-полегоньку и с помощью Бруно. — При этом он подмигивал мне.
Я испытывал тогда необычайное счастье, мне ничего не нужно было, я ни в чем не нуждался, и каждый день мы убеждались, что одержали пусть небольшую, но победу, еще одну победу. Кончив работу, мы не шли сразу домой, а частенько еще сидели немного на ограде, и шеф, которому здесь никто в подметки не годится, рассказывал об оставленных на краю Роминтской пустоши участках, участках в восточных областях страны, как он говорил, или он брал в руки камни, что я насобирал, и объяснял мне, какой из них — полевой шпат, какой — гранит и гнейс. Он рассказывал мне о происхождении камней, об их странствии с ледниками, и я словно бы сам был при том, как лед надвигался сюда с севера, обстругивал горы, рыл длиннющие долины, катил перед собой обломки горных пород, о чем бы шеф ни рассказывал, я слушал его с горячим интересом. Нередко потом у меня возникало желание быть деревом в долине, которое растет свободным, в полном уединении, или маленькой речушкой, как Холле, или валуном, который потеряли тающие ледники; я хотел всем этим быть, чтобы всегда только наблюдать и слушать.
Как-то раз мы наткнулись в зарослях можжевельника на валун, он чуть выставил свою замшелую спину, свою обтянутую седым лишайником спину, на которой виднелись выбоины, точно от сильных ударов, и которую изрезали царапины, тонкие и глубокие, словно кто-то черкал заостренным куском железа по этому камню. Шеф тотчас понял, что валун ушел глубоко в землю, он стал обмерять его куском проволоки, которую использовал как зонд, он всаживал проволоку в землю, ковырял ею в земле, ощупывал ее, пока не определил величину камня, но не удовольствовался этим, а решил выкопать валун и вывезти отсюда. Вот мы рыли и рыли, а валун словно рос, то углубляясь вниз, то раздвигаясь в длину, и несколько напоминал своим видом кита — комковатая, булавовидная голова и постепенное сужение к хвосту, — и так как его во многих местах крепко опутали мелкие корни, мне представлялось, что кит попал в сети. Мы перепачкали в земле руки, и шею, и грудь, работая вплотную к камню, вплотную к этому сопротивляющемуся обломку, который даже не качнулся, когда мы на пробу уперлись в него. Если бы от меня здесь что-то зависело, так валун остался бы в своем ложе, но у шефа были свои резоны, чтобы убрать его, и потому мы обкопали валун, срезали крутой край ямы, сделав уклон в грунт, по которому лошади могли его вытащить.
Мы как раз обмотали валун цепью со скобой на конце — цепь в два витка опоясывала камень и связана была несколькими узлами, — когда над нами возник Лаурицен, он стоял, как всегда, сгорбившись, в зеленой грубошерстной куртке, всадив свою палку в землю, и, как всегда, глядя на нас этак пренебрежительно, не спешил произнести первое слово. Ограду — он хотел, чтобы мы убрали ограду, которую я сложил из собранных камней и всяких обломков, он не мог примириться с тем, что ограда пролегала по границе между нашей и его землей; сколько он помнит, никогда у них не было ограды, которая разделяла бы поля в Холленхузене, поэтому он не желал терпеть нашу удлиненную кучу обломков. Так он сказал и потребовал немедленно убрать ограду, при этом он уставился сверху вниз на шефа, который, поправляя цепь, прижимался к камню, кряхтел, тяжело дышал и продолжал работать, не отвечая Лаурицену, не давая ему даже понять, хорошо ли он его понял.
Один жест он все-таки сделал в сторону нашего упрямого соседа, но жест этот мог означать либо «ладно, ладно», либо «да пошел ты, наконец», и Лаурицен убрался, не попрощавшись, я тоже ушел и смотрел издали, как шеф запряг лошадей, как они рванули раз и еще раз. Но вытянуть валун мощным рывком им не удалось, и они, словно пустившись в галоп, били копытами, и комья земли летели во все стороны, они взвились на дыбы, отряхивались, лягались и запрокидывали головы; только когда шеф уложил на уклон два бревна, валун сдвинулся с места. Потянув разом, лошади выволокли камень из ямы и доволокли его до края наших владений. Шеф кивнул мне, он так замучился, что слова сказать не хотел или не мог, спина и грудь его были залиты потом, а под кожей, у одного из девяти шрамов, сильно пульсировало. Я протер ему спину рубахой, после чего он сел на валун, а я пошел к яме и забросал ее, наполовину забросал темно-серой землей. Шеф безучастно смотрел, как я работаю, а когда я вернулся к нему, он похлопал валун ладонью и сказал, что только что обзавелся своим надгробным камнем. Под ним можно окончательно отдохнуть, добавил он.
О Лаурицене мы больше не вспоминали, и только когда однажды утром обнаружили лишь остатки моей ограды, он снова пришел нам на память, ограду за ночь снесли, не до основания, но довольно заметно в том месте, где мы сидели, когда обедали, а все собранные мною камни и корни не исчезли, а валялись раскиданные по нашей земле, так что казалось, она усеяна оспинами. Видны были на земле и свежие следы телеги, я показал их шефу, он терпеливо проследил, куда они ведут, прошелся туда и сюда, покружил и в конце концов спустился к Холле, точнее говоря, к временному мосту, который Лаурицен велел построить для себя, там шеф остановился, совещаясь сам с собой. А потом мы с ним вместе собрали все, что было раскидано, и молча стали сооружать нашу ограду, не точно на пограничной линии, а явно на нашей стороне, перестук и громыханье камней сопровождали нашу работу, и когда пришла с корзиной Доротея, ограда уже отбрасывала узкую полоску тени.
Стояла ограда всего несколько дней, и снова однажды утром мы увидели, что ее разобрали и далеко вокруг, туда и сюда, с какой-то яростью расшвыряли все, из чего мы ее соорудили, и не только это громоздилось кругом — мне показалось, словно бы на нашу землю дополнительно завезли и вывалили целую телегу камней, и вдобавок ржавые части сельскохозяйственных машин, и несколько пней, и колючую проволоку, и дырявую лохань. Я слова не мог вымолвить, так я испугался, так растерялся, и только смотрел на шефа, лицо которого прямо-таки потемнело от горькой обиды; несмотря на это, он молча обозревал нашу землю, все отмечая, словно хотел измерить нанесенный нам ущерб, а спустя некоторое время, кивнул и сказал — в голосе его не слышно было ни злобы, ни возмущения:
— Ну, так начнем.
И этим все было сказано.
Он не стал меня слушать, он просто пропустил мимо ушей мое предложение выкопать на спуске к Холле две-три волчьи ямы и хорошенько их замаскировать, он промолчал также, когда я предложил посторожить здесь ночью; медленно, с каким-то отсутствующим видом, собирал он все, что здесь расшвыряли, тем самым побуждая и меня последовать его примеру.
Мы волокли, мы подвозили на тачке все, что набирали, и снова сооружали нашу ограду, но на этот раз потребовался целый день, пока мы ее сложили. Уже на закате мы сели отдохнуть. За Холленхузеном неярко светило заходящее солнце, его желтовато-красный свет давал какой-то загадочный отблеск.
— Только задержать, Бруно, нас они могут только задержать, но никогда им нас не скрутить.
Он так сказал, и я невольно вспомнил его девять шрамов и два кораблекрушения и что его засыпало в России, вспомнил нападение на поезд в Бельгии и что в Хорватии ему единственному удалось спастись из засады, в которую попала его рота.
Молча двинулись мы домой, а ночью мне приснился самый огромный в мире валун, на нем уместилась целая деревня, крестьянские дворы, церковь, школа, дом общины, верхушка валуна была лишь слабовыпуклой, и где на него падали солнечные лучи, там сверкали кварц и слюда. И мне снилось, что мы с шефом тайком измерили валун, а потом, так, что никто не заметил, обкрутили его самой длинной и крепкой цепью, какую себе можно представить, цепью, концы которой сходились в Датском леске. Сюда шеф привел, когда стемнело, лошадей, каких разыскал в выгонах вокруг Шлезвига, и когда собрал сто лошадей, то однажды, в грозу, запряг их и одной-единственной командой заставил животных одновременно рвануть, их объединенная сила расшатала валун, он поддался и заскользил вместе со всем, что нес на себе. Я спросил шефа, далеко ли хочет он тащить валун, а он ответил: «За горизонт, к морю».
Но так далеко нам уйти не удалось, из ямы, которую оставил после себя валун, стали выбираться наверх солдаты в странной форме, большей частью бородатые, они без приказа рассыпались цепью и открыли стрельбу по лошадям, палили они с какой-то радостью, постепенно сокращая самую многочисленную, когда-либо бывшую в мире, упряжку, пока не осталось всего две лошади. Когда они собрались привязать шефа и меня на крупы лошадей, я проснулся и сразу же глянул на соломенный мешок шефа; на мешке никого не было.
Я хорошо помню, в каком был замешательстве, когда мы на другой день поднялись на холм, прозванный нами командным. Как это часто бывало, над учебным плацем повис легкий утренний туман, и в колышущихся его клубах виднелись спины рысью бегавших по плацу лошадей и силуэты пасущегося скота, а между ними сновали два человека, размахивали руками и орали вовсю, чтобы оттеснить животных вниз, к Холле, к лугам и выгонам Лаурицена. Животные не желали повиноваться, они играли со своими погонщиками, дурачили их, одно удовольствие было смотреть, как они, стоя неподвижно, резко бросали в сторону мощную грудь или, внезапно припустив рысью, удалялись от преследователей. Шефу, видимо, это тоже доставляло удовольствие, он улыбался и не торопился приступать к работе. Он подтолкнул меня локтем и показал вдаль, на овсяные и ячменные поля, там тоже стояли лошади, нет, они не стояли, они продирались сквозь хлеба, вытаптывали в них просеки, при этом длинными языками собирали колосья в пучки и обрывали их. Шеф обратил также мое внимание на то, что все заграждения были открыты и что у временного моста исчезли несущие балки и доски настила — часть из них снесло чуть вниз по течению Холле, они легли у поворота поперек речушки и запрудили ее, — тем самым он дал понять, какой крюк придется сделать погонщикам с животными, чтобы загнать их опять на огороженные пастбища.
Больше всего мне хотелось лечь на холм и наблюдать, как они пытаются согнать упрямых животных с нашей земли, но когда солнце пробило туман, шеф не мог себе больше позволить праздно на все это смотреть, он потянул меня к карликовым елям, которые надо было выкорчевать вовсе, не собираясь помогать тем двум погонщикам, чьи крики «ату» и «эгей, тпру-у» доносились до нас со всех сторон. Иной раз земля вздрагивала под ударами копыт мчащихся животных. Иной раз какая-нибудь лошадь прорывалась к нам, пугалась, увидев мотыгу или заступ, и тотчас поворачивала назад. Нас не заботило, как они там загоняли скот. Дружно рубили мы деревья и корчевали пни, мне досталось вытягивать более тонкие вертикально ползущие боковые корни, которые довольно часто с треском рвались; стержневые корни мы выкапывали. Жалел я всегда белые тонкие корневые волоски: когда я сдувал с них крошки земли, когда поднимал вверх, чтоб их обдуло ветром, они начинали дрожать, дрыгаться, казалось — хотят убежать. Не раз я отщипывал их и съедал; я едва ощущал их на зубах и никакого особого вкуса не замечал, хотя они, как сказал шеф, создают условия для жизни растений, воспринимают влагу, и соли, и все, что еще необходимо, и передают дальше.
Без внезапно появившегося наездника им никогда бы не отогнать животных. Это был молодой человек, лицо которого выражало сосредоточенность, он проскакал мимо нас, не поздоровавшись, и, покружив вокруг животных, сбил их в кучу, но только для того, чтобы связать всех лошадей. Затем, шагом спустившись к Холле, он двинулся вдоль речушки к следующему вспомогательному мосту, животные брели за ним, подгоняемые криками и угрозами. Еще в полдень до нас долетали крики погонщиков, мы видели, как они носились по полям, чтобы изловить особенно норовистых лошадей, и я радовался каждый раз, когда такая попытка не удавалась. А когда они все-таки справились с животными, то пошли к мосту Лаурицена, выловили балки и доски из реки и отремонтировали мост. Как же долго стояли они там и смотрели в нашу сторону! Видимо, что-то взвешивали и обдумывали что-то, но к единому мнению не пришли.
Шеф, который все понимал, только улыбнулся и сказал:
— Сдается мне, Бруно, что наша ограда отныне будет нерушима.
Больше он ничего не сказал, и меня ничуть не удивило, что он оказался прав.
Макс не забыл меня, я ничуть не сомневаюсь, что он высматривает меня, стоя на террасе, теперь, после того как со всеми поздоровался и высказал им свое мнение. Может, хочет пригласить меня пройтись с ним до Судной липы или к могильному кургану, чтобы рассказать мне последние новости из крепости, а может, хочет только объяснить, почему был каким-то не таким, как обычно при нашей встрече, он, который обычно ко мне хорошо относился и всегда был снисходительным. А что он идет к Главной дороге и дальше, к теплице, только одно может означать: он полагает, что я дома, стало быть, мне надо бежать туда, чтобы он не стучал ко мне напрасно, чтоб напрасно не стучал, и не ждал, и не ушел. Возможно, я нужен ему как слушатель, так уже часто бывало. Ножи и ножницы я уберу позже; когда Иоахим пойдет в свой вечерний контрольный обход, все будет уже разложено по местам.
Он заметил меня, понял мой знак.
— Спокойно, дружище, спокойно, — говорит он, останавливается у моей двери и, усмехаясь, показывает на оба замка, показывает так настойчиво, что мне не остается ничего другого, как открыть их у него на глазах.
Что-то гнетет его, что-то не дает ему покоя, я вижу это по его движениям, по тому, как он заходит ко мне: не с нетерпением и любопытством, а нерешительно, словно бы что-то скрывает, нет, он ведет себя так, как человек с нечистой совестью, что-то он замыслил, чего сам себе простить не может, я ведь знаю Макса.
— Вот, значит, как ты живешь, Бруно, у тебя уютно.
Он говорит это с раздвоенным интересом, обходит все вокруг, выстукивает ручки кресла, хвалит вид из окна, садится на единственный табурет. Как поспешно он все оглядывает, поспешно и холодно; пусть какой угодно безразличный вид делает, я вижу, он что-то разыскивает, надеется что-то найти у меня, я чувствую, охотнее всего он выдвинул бы ящики моего комода и осмотрел синий ларь, который Доротея подарила мне, когда мне исполнился двадцать один год. Весьма удачной находит он вешалку с занавеской, за которой висят мои вещи и стоят ботинки и резиновые сапоги, а маленькие часы в мраморном корпусе ему так нравятся, что он снимает их с подоконника. Нет, чинить их не имеет смысла. А разве у меня нет карманных часов, хочет он знать, к примеру часов с отскакивающей крышкой.
Нет, нет.
Он качает головой, не столько за меня огорчаясь, сколько за себя, видимо, сожалеет о своем вопросе и, возможно, вообще сожалеет, что пришел ко мне. Наконец он обнаруживает свою книгу, единственную книгу, которая есть у меня и которая каким-то чудом не потерялась, его первенец, на ней он написал: «Бруно, моему терпеливому слушателю, в память о совместно прожитых годах». С печальной улыбкой читает он старую дарственную надпись, смотрит на меня, кивает, так, словно он все еще согласен с теми словами.
— Многое постигло мою книгу, — говорит он, — меня, мою «теорию собственности». Ну, да ты знаешь.
Он перелистывает книгу, которую подарил мне; я перечитал ее уже пять раз, и каждый раз у меня было такое ощущение, что я лечу в яму, яму со скользкими стенами.
— Да, уже пять раз, но я наверняка прочту ее еще и в шестой раз, — говорю я.
Макс кладет книгу на место, поднимается, вздыхает, не знает, как начать.
— Бруно!
— Да?
— Ты же член нашей семьи, Бруно, — говорит он, — ты же так долго жил с нами, вспомни прошедшие годы и все, чем ты обязан шефу.
Он заколебался, сцепил пальцы, я вижу, что продолжать ему очень трудно.
— А что, шеф болен? — спрашиваю я.
Он не отвечает, сверлит меня глазами, шепчет:
— Только ты, Бруно, ты единственный, кому я могу довериться, так вот знай, что в крепости все в большой тревоге.
— За шефа? — спрашиваю я.
— Они недосчитываются кое-каких вещей, — говорит Макс, — личных вещей, ценных. Они попросту пропали.
— Их украли? — спрашиваю я.
— Нет, — говорит он, — их не украли, Бруно. Во всяком случае, они так не думают. Они предполагают, что вещи находятся где-то здесь, в Холленхузене.
Мне следует быть начеку, продолжает он, следует потолкаться по округе, попытаться выявить, нет ли у кого вещей, явно принадлежащих ему не по праву, и о всякой вещи, что бросается в глаза или вызывает у меня подозрение, тотчас сообщать ему, Максу, который мне доверился.
— Хорошо, — говорю я.
— Не забывай, — говорит он, — ты же один из нас, мы должны держаться вместе, мы не можем допустить, чтобы все распалось и сгинуло. Но главное сейчас — молчать.
Он протянул мне руку, и я опечалился, потому что он такой печальный. Как долго держит он мою руку, как внимательно вглядывается мне в глаза, так, словно хочет доверить мне еще больше, но должен сперва убедиться, что я надежно сохраню его тайну.
— Ты помнишь, Бруно, — спрашивает он, — как давно ты называешь моего отца «шефом»?
— С самого начала, — отвечаю я, — все называли его шефом, потому и я его так называю, с самого начала и всегда.
— Шеф много для нас сделал, — говорит он, — но, похоже, теперь мы должны сделать кое-что для него.
Он уходит, опустив голову, а я не в силах посмотреть ему вслед, в голове у меня жужжит, словно там набились июньские жуки, мне прежде всего надо сесть и подождать, пока в голове не утихнет, пока я не приведу все в какой-то порядок и во всем не разберусь. Если бы у меня было то зеленое бутылочное дно, я мог бы сразу отправиться на поиски пропавших вещей, с этим куском стекла, что отшлифован был песком и долго пролежал в море, я наверняка кое-что из пропавшего нашел бы, мне нужно было только следовать указаниям взблескивающих стрелок, которые то и дело появлялись в глуби стекла, но Иоахим пальнул дробью и покончил с моим помощником-стеклом, оно просто рассыпалось дождем осколков. За те несколько дней, что стекло было у меня, я нашел почти все, что потерял, бывший солдат не посулил мне лишнего. Зимон, старик бродяга, который принес это стекло издалека и подарил мне, когда я в первый раз застал его тем вечером врасплох — он зачем-то перекапывал нашу землю. Если выяснится, что мне нельзя больше здесь оставаться, так мне, быть может, придется бродяжничать, как ему. Не знаю, многим ли распоряжается опекун, но в случае, если он вправе запереть шефа, так я всегда готов открыть шефу двери, так тихо, что никто не заметит, и стоит ему захотеть, я пойду с ним хоть на край света. Это, собственно говоря, шефу должно быть известно, ему, который знает меня лучше, чем кто-либо другой здесь, который всегда слышал меня, когда мне срочно надо было ему что-либо сообщить; даже если мы были где-то очень далеко друг от друга, он понимал меня. Когда однажды в Большом пруду силы оставили меня, я просто обратился к нему, даже не крикнул, а просто подумал, что он должен прийти, и, хотя его до этой минуты даже видно не было, он прибежал из Датского леска, в руках у него уже была веревка, которую он бросил мне.
Ина не была виновата в том, что силы меня оставили, она только ради забавы бросала чурбаки в воду, а я, опять же забавы ради, выносил их как поноску, ей, Ине, которая застала меня врасплох, когда я стоял голышом, желая охладиться. Она сидела в купальнике на моих вещах и, когда я выносил на берег чурбашку, хвалила меня.
С помощью зеленого бутылочного дна можно было только то найти, что потерялось на поверхности земли, а все то, что лежало в земле, что было засыпано, погребено, потоплено, не обнаруживалось в стекле, отполированном морем, это сказал мне тогда Зимон, бродяга, бывший солдат, и это, видимо, было причиной, почему он подарил его мне; а в следующий раз, когда Зимон появился на нашей земле, он тянул за собой на веревке тяжелый магнит, выкрашенный красной и синей краской, магнит подпрыгивал и подскакивал, пока Зимон ожесточенно кружил по территории. Зимон терпел меня рядом. Сколько он ни копал и сколько ни сверялся со своими измаранными планами, он не находил того, что искал, его саперная лопатка с коротким черенком нигде не натыкалась на батальонную кассу, будто бы зарытую в нашей земле, но я точно не знаю, было ли это причиной, которая тянула его к нам; может, он искал что-то другое. Он копал не беспорядочно, он копал всегда вблизи того места, где когда-то лежал валун. Пять раз начинал он копать и в конце концов бросил, совершенно подавленный, посидел немного, а потом поманил меня к себе, но ничего другого не сказал, только что земля эта хорошо удобрена, очень хорошо унавожена, он сам тому способствовал в прошлые времена. Он не захотел пойти со мной поздороваться с шефом, ему срочно надо было идти дальше, шефу я только должен сказать, что здесь был Зимон, этого достаточно. Его чешуйчатая, точно у ящерицы, кожа побагровела, когда он поднялся и втянул в себя воздух, а потом, записав мое имя на краю одного из своих измаранных планов, просто ушел.
Шеф не знал никакого Зимона, он только головой покачал, когда я рассказал ему об этом человеке в длинной солдатской шинели; я хорошо помню, как он торопился и не раздумывал долго, когда в нашем сарае определял всхожесть семян, в низеньком сарайчике, что запирался на замок, мы сколотили его из остатков макетов, в низине, по которой вела протоптанная нами тропа. Здесь не было ветра, здесь вовсю палило солнце. Ничто не ускользало от шефа: удаляя кожуру семян, поливая семена или помещая их в раствор, где он оставлял их до того, как они покраснеют, или делая продольный надрез в семенах хвойных и буков, чтобы освободить эмбрионы, он сразу понимал, что происходило в период покоя, и сразу же говорил, пригоден ли этот материал для опытного посева. Он поливал в темноте и выставлял на свет, продольными и поперечными разрезами он удостоверялся в том, что ему нужно было знать, и почти все, что, сосчитав, высаживал он в горшки или в миски, всходило и годилось для открытого грунта.
Многие из тех семян, которые привезла в кожаных мешочках Доротея с посадок, оставшихся на востоке, тоже всходили, поднимались и разрастались под стеклом, которым шеф накрывал горшки и миски. Сидя на своем трехногом табурете, он внимательно разглядывал всходы и при этом не разрешал с ним заговаривать, мне следовало помалкивать, нельзя было расхаживать по сараю, возиться и слишком близко подходить к шефу, не знаю почему, но знаю, что он порой шевелил губами, в чем-то тихо убеждал семядоли и подсемядольные колена. Иногда, сидя на грубо сколоченном рабочем столе и наблюдая за ним, я переставал чувствовать свое тело, забывал дышать, голова у меня гудела, и легкость я ощущал необыкновенную, и каждый раз вздрагивал, когда шеф поднимался и говорил:
— Пошли, Бруно.
Ни разу в нашем сарае не видел я Иоахима или Макса, изредка Доротею и еще реже Ину, сдается мне, что шеф охотнее всего бывал там со мной, и главным образом потому, что через какое-то время переставал меня замечать. Однажды вечером, едва не заперев меня в сарае, он сказал:
— Извини, Бруно, но о тебе можно порой совсем позабыть, я даже не заметил, что ты был со мной.
Так же, как мне хотелось иметь собственный садик, который я огородил осколками кремня, хотелось мне тогда иметь и собственную посевную гряду; шеф согласился и ничего не имел против того, что я натаскал перегной к остову лодки, которую мы выкопали из заболоченного участка, и вытряхнул из нее сохранившееся дно. Лодке было, наверно, лет сто, против затверделых шпангоутов наши ножи были бессильны, и уже через несколько дней дерево под действием солнца начало выцветать; оно потеряло черноту и стало серовато-коричневым. А раз в лодке не было скамей, я заложил гряду по всей ее длине, посадил бузину, рябину и дрок, одни семена замачивал, другие отмывал в воде, и в положенное время все большей частью всходило, защищенное от ветра кусками мешковины, которые я привязал к шпангоутам. Чтобы предохранить мою маленькую плантацию от кроликов, я разложил несколько проволочных силков, но шеф не потерпел их, он молча собрал все силки и снес их в наш сарайчик в низине.
Больше всего я любил сидеть в лучах заходящего солнца на земляной грядке над килем, я воображал себе коричневый парус и сплетенную из веток рулевую рубку, представлял себе, что Холле все ширится и ширится, пока наша лодка не закачается на ее волнах, тут уж проходило совсем немного времени, и мой плавучий сад несло к дальним берегам, к устью Мемеля, но стоило мне вспомнить Мемель, эту вздувшуюся реку, и я тотчас ощущал боль, она поднималась из желудка, давила на сердце; поначалу я не знал, как с ней справляться, поначалу не знал, сидел оглушенный ею, совершенно разбитый, пока мне не пришло в голову ответить ей, совсем просто — я опустился на колени и стал головой биться о землю, все снова и снова, так что во мне будто что-то загудело, а когда гуденье утихло, боль прошла.
Однажды шеф застал меня на коленях, он подошел вплотную ко мне, но не поднял меня, а стоял и ждал, когда же я поднялся, он сел рядом со мной и погладил по голове. Он ничего не сказал; только на обратном пути, когда мы с ним вместе еще раз оглядели с холма обработанную землю, он что-то пробормотал про себя, я не все разобрал, понял только одно — каждый носит в себе что-то, что хотел бы выбить из себя. Он сказал это на том холме, где теперь стоит крепость, в которой они, видимо, держат его как пленника, его, который всегда всем распоряжался и все устанавливал и которому каждый здесь чем-нибудь обязан. Если бы он сейчас показался в окне или на террасе, я тотчас помчался бы к нему и потащил бы его, не сказав ни слова, сюда, к себе, где обо всем его бы выспросил, ведь он наверняка может мне сказать, должен ли я уйти из Холленхузена. Он знает, что здесь нет другого человека, кто был бы ему так предан и так горячо участвовал в его делах, как я, исключая, может, Доротею, и он, надо думать, вспомнит, как хорошо я выполнял сотни его заданий, какие получал от него все эти годы.
Стоит только вспомнить зиму, когда он посылал меня в Датский лесок с салазками, чтобы набрать валежника — не для нас, мы уложили достаточно под нашими двумя окнами барака, а для старика Магнуссена, который жил одиноко в полуразрушенном доме, только со своими цесарками. Они всего два-три раза поговорили, шеф и старик, через покосившийся дырявый забор, так, на ходу, и по первому же снегу шеф послал меня с санками, полными валежника, к беспризорной усадьбе, которую все называли не иначе, как Коллеров хутор, не знаю уж почему. Никто из нас ни разу до того дня не был в том доме, ни Иоахим, ни Макс, ни Ина, даже Хайнер Валенди не решался последовать за стариком. Я подтащил санки к самому дому, но не собирался долго возиться, сгружать валежник и аккуратно укладывать; чтобы поскорее смотаться, я просто опрокинул санки, так что вся кладь вывалилась на снег, но Магнуссен, который, видимо, целый день сидел у окна, увидел меня, настойчиво застучал по стеклу и, когда я набросил ремень на плечо, показался в дверях и протянул мне коробку с печеньем. Я с опаской подошел к нему, а так как я руку не протянул, он сам стал засовывать мне печенье в карман, полный карман насовал — в жизни я не ел лучшего печенья, у него был привкус аниса и розового масла. Я еще много раз привозил ему полные санки валежника и каждый раз все медленнее сгружал свою кладь, а иной раз даже насвистывал, приближаясь к дому, чтобы привлечь внимание старика, но он и без того всегда видел меня заранее и стоял уже со своей коробкой, приглашая взять печенье. В дом его я не входил.
Но однажды, в воскресенье, когда снег валил крупными хлопьями, старик не появился ни в окне, ни в дверях, он не появился, хотя я шумно разгружал санки и медлил с уходом, и, поскольку я уже целый день радовался, что получу его печенье, я обошел дом, разыскивая старика, но нашел только занесенные снегом телегу, плуги и металлические трубы, но что-то предостерегало Бруно, что-то советовало ему убраться со своими санками. И все-таки, заметив, как играет ветер с притворенной дверью, я шмыгнул в коридор, пол которого был глинобитным, ощупью пробрался вперед и спугнул нескольких цесарок, спавших где-то в углу; протиснувшись у меня между ногами, они вылетели на двор.
Когда Магнуссен меня окликнул, я поначалу хотел убежать, но он знал, что это я стою у его комнаты, а раз уж он звал все настойчивей и настойчивей, то я вошел к нему и сразу ощутил кисловатый запах спертого воздуха, увидел самого старика на кровати, одетого, закутавшего ноги попоной. Над кроватью висело большое зеркало, в раму которого засунуты были бесчисленные фотографии, а с низкого комода на меня сверкнуло своими глазами чучело хорька. Что я тотчас разглядел, так это капканы и ловушки, лежавшие в открытой кладовке, а также остроги для ловли угрей, гарпуны и металлические палки с крюком, ими снимают с веток спящих фазанов, сначала ослепляют их ярким светом, а потом снимают.
Магнуссен кивком подозвал меня, он очень был приветлив, и во взгляде его, когда он предложил мне вновь погрузить валежник на санки и увезти, сквозила неожиданная приязнь; он сказал:
— У меня хватит на оставшееся время, больше мне не нужно.
Он подарил мне закрытую коробку печенья и уставился на потолок, но больше разговаривать не пожелал; я вышел на улицу, погрузил валежник, как он того хотел, — его кучи хвороста хватило бы дней, может, на восемь. Я привез всю кладь домой, сложил под окном, где мы могли постоянно приглядывать за валежником, и, когда пришел шеф, рассказал ему, что старик Магнуссен ничего не взял и лежал неподвижно на кровати. Шеф тотчас отправился один сквозь метель к Коллерову хутору, он не захотел взять меня с собой, и в следующие дни не брал, только Доротею, ту он взял один раз, но что они там делали, я не знаю. Во всяком случае, прежде чем израсходовать свою скромную кучку валежника, Магнуссен умер.
А вскоре мы покинули барак и переехали на Коллеров хутор; на дворе была оттепель, мы нагрузили санки и двухколесную тележку; соседи стояли при том и наблюдали за нами, недоверчиво одни, завистливо другие, никто не подошел, чтобы помочь, но, когда мы уходили с последней тележкой, кое-кто пожелал нам всего хорошего и проводил нас до железнодорожной насыпи, откуда они долго смотрели нам вслед.
Макс был единственный среди нас, кого переезд оставил спокойным; все, что принадлежало ему, он собрал и увязал в самую последнюю минуту, и по его виду, когда он брел за тележкой, явно было, что он согласен на любое новое жилье. Ина и Иоахим всю дорогу спорили, кто займет большую комнату на чердаке, окна которой выходили на Датский лесок; они еще до переезда втихомолку побывали на Коллеровом хуторе, по крайней мере покружили вокруг дома, чтобы все досконально осмотреть. Больше всего мне жаль было Доротею, она сидела до нашего отъезда недвижно на сложенных соломенных мешках, губы у нее побелели, ее трясло, и я видел, что ей хочется плакать, но плакать она не в состоянии; возможно, ей тяжело было расставаться с этим бараком. Потом, когда мы с шефом подметали помещение, когда наши веники столкнулись и мы сразу же напустили их, словно маленьких злобных собачонок, друг на друга, Доротея подняла голову и улыбнулась, шеф отбросил веник, приподнял Доротею и крепко обнял.
— Ах, Дотти, — сказал он.
Этим все было сказано.
И они вместе стали вытаскивать соломенные мешки на улицу.
Племянник Магнуссена уже ждал нас в большой комнате, самоуверенный, старомодно одетый великан, он высказал сожаление, что передает нам дом, не успев его убрать, очистить от всякого хлама и потешных штуковин, которые насобирались здесь за человеческую жизнь, при этом он показал на две уже подготовленные к вывозу кучи, куда побросал все, что счел бесполезным. Я сразу же решил спасти чучело хорька и некоторые рамки для фотографий и формочки для печенья; но первым делом мы прошли за племянником Магнуссена по всему дому, заглянули во все каморки и чуланы, пощупали кафельные печки, проверили уборную во дворе, сколоченную из неотесанных досок, обошли конюшню и сараи, а под конец шеф получил единственный ключ, который был на Коллеровом хуторе. После чего племянник Магнуссена пожелал нам всего доброго и зашагал по краю затопленных лугов к станции Холленхузена.
Ветер, тогда я впервые увидел ветер, увидел как бы его подвижный образ, увидел его в единственное окно своей клетушки, мутное чердачное окно, выходящее на небо: серо-белый образ ветра пролетал мимо, крутясь и вихляя, и вслед ему взвивались простыни и мешки, он при этом свистел и играл трещавшими проводами. Как только я остался один в своей чердачной клетушке, которую отвел мне шеф, я тут же его увидел, хотел сейчас же кинуться к Ине, которая получила большую комнату на чердаке, хотел показать ей, что я обнаружил, но тут ветер расчленился и, врезавшись в стаю грачей, сбросил ее, видимо, на Датский лесок. Стоило мне оглядеться в своей клетушке, как я уже понял, что не смогу ночью уснуть — в стенах здесь все время что-то потрескивало, а с заросшей мхом крыши доносилось порой какое-то рычание, и оттого, что в том месте, где внизу был камин, половые доски в моей клетушке не прилегали плотно к трубе, я слышал, что происходило внизу, в общей комнате. Макс и Иоахим только тогда согласились жить вместе, когда шеф обещал, что сломает одну стену и сделает просторную кладовую рабочей комнатой. Чтобы дознаться, может ли Ина подслушивать меня, я постучал раза два-три по оштукатуренной деревянной стене, она ответила мне стуком, вот, теперь я все знаю.
В первый вечер мы ели жареную картошку и свеклу, мы вздыхали, сидя в тепле, которое излучала кафельная печь, мы ели и вздыхали, мы сняли куртки и свитера. Шеф расстегнул рубаху, так что виден стал его бордово полыхающий рубец на груди, а Иоахим вдруг спросил его, не получит ли он пенсию, как отец Редлефсена, которому отстрелили руку на фронте; в ответ шеф лишь усмехнулся и сказал, что ему его шрамы дороже того, что они предлагали ему за них, шрамы подобного рода нельзя спускать по дешевке, так он сказал. А потом из кухонной плиты повалил едкий дым, нас окутали его содрогающиеся клубы, из глаз у всех потекли слезы, но мы сидели на местах и слушали шефа, который рассказывал о войне, о человеке, которого он называл Борис и которого встретил в далекой России, у Черного моря.
Они завоевали обширную территорию, шеф и его рота, а у Черного моря они завоевали нескончаемые участки лиственных и хвойных деревьев, с культурами душистых кустарников, но отсюда у них уже сил не оказалось двигаться дальше, потому что многих солдат поразила лихорадка, многие страдали от нарывов, многих мучили различные боли. Они расположились лагерем на окраине участков, лето было сухое, земля растрескалась, питались они только консервированным мясом и хлебом. Участки были брошены, а может, казались брошенными, когда шеф их обходил, когда блуждал по этим участкам, он, который страдал меньше, чем другие, ежевечерне отшагивал определенное расстояние, чтобы как следует устать. Во время одного из таких походов, в сумерках, шеф встретил Бориса, тощего, бородатого, подавленного, жил Борис в шалаше, он сразу же предложил шефу ягоды, когда тот к нему заглянул, и холодный чай предложил, не робко и поспешно, а спокойно, с естественным радушием. Обо всем они не могли поговорить друг с другом, но шеф все-таки узнал, что Борис работает здесь уже много лет, когда-то его послал сюда научный институт, но, видимо, о нем забыли, так что он мог целиком отдаться интересующей его работе; зимой он жил в доме клуба, а летом — в шалаше. Шеф не просто сказал нам, а несколько раз повторил, что Борис всю свою жизнь занимался тем, что изучал чувствительность растений.
И так как передышка на окраине участков затянулась, шеф еще не раз наведывался к Борису, они пили чай, ходили вместе по участкам, сравнивали, оценивали, обменивались, насколько это было возможно, накопленным опытом, и хоть шеф не много нового там увидел, кое-что его все-таки удивило: привычка Бориса заниматься с отобранными растениями на какой-то неожиданный манер — касаться их или как-то по-разному заговаривать с ними. До одних он только дотрагивался, других щелкал по листу или стеблю, он их внезапно затенял, убеждал их в чем-то, давал им понять, что расположен к ним или чем-то разочарован, и от прикосновений, попреков или похвалы вздувались маленькие листовые подушечки, молодая серебристая липа поднимала свои листья, у мимозы словно от страха осыпались листочки, даже некоторые цветки доказывали, что они что-то чувствовали — они либо открывались, либо закрывались. Как-то раз Борис уверял шефа, что растения способны пугаться, в другой раз он показал шефу, что они даже в обморок падают, если молниеносно вырвать два-три соседних растения; Борис умел вызвать кое у каких растений судороги, а плющ он однажды напоил допьяна, окунув его воздушные корни в разведенный спирт, плющ закачался вовсю, зашелестел.
Часто, когда они вместе ходили по брошенным посадкам, Борис срывал листья и цветки, долго держал их в руке и словно бы чего-то ждал, а иной раз клал себе на язык, умолкал, напряженно ждал, и шефу волей-неволей приходилось верить, что он распознает, какое действие может оказать растение. А как хорошо знал он эти действия растений, обнаружилось, когда он однажды увидел больных солдат, которых трясла лихорадка и мучили нарывы. Не сказав ни слова, Борис насобирал листьев и цветков, разложил их по стеклянным сосудам, наполовину наполненным ключевой водой. Три дня выдерживал их на солнце, потом отдал шефу, а тот велел солдатам пить настой с интервалами, указанными Борисом; очень быстро после этого солдаты один за другим выздоровели. Шеф прикидывал, что бы подарить Борису, подыскивал, прикидывал, но ни у него, ни у солдат ничего с собой не было, что показалось бы ему подходящим, в конце концов он не нашел ничего лучшего, как собрать деньги, и солдаты охотно их давали. Шалаш был пустой, когда шеф принес деньги, подождав некоторое время, шеф положил конверт на стол и ушел, решив зайти на другой день. Борис не появлялся, сколько бы раз ни приходил шеф к шалашу в следующие дни, звал его, искал, ничто не шевельнулось в посадках, никто не отвечал.
Незадолго до того, как шеф со своей ротой собрались уходить, он еще раз отправился к шалашу; было раннее утро, и на этот раз шеф увидел Бориса: тощий бородач стоял, прислонясь к одной из стоек, поддерживающих шалаш, но не двинулся с места. Шеф кивнул и пошел к нему, быстро и все быстрее, а когда подошел достаточно близко, увидел, что ноги Бориса не стоят на земле, вытянутые, носками вниз, они покачивались совсем невысоко над землей, плечи Бориса обвисли, голова склонилась набок, точно он прислушивался к чему-то. Борис висел в петле, он был мертв, а вокруг него, в траве, меж кустов, прижатые ветром к срезанным веткам, валялись деньги, собранные шефом и его солдатами.
Вот что рассказал шеф, когда мы впервые остались в кругу своей семьи, под крышей Коллерова хутора; после его рассказа мы больше не подбрасывали дров в огонь, а только обсудили план на следующий день, решили, что делать в первую очередь, а что во вторую, каждый согласился выполнить работу, которую ему предназначил шеф, и Макс тоже. Мне разрешили почистить сковороду и съесть оставшийся картофель, а из кучи хлама разрешили выудить те вещицы, которые мне с первого взгляда хотелось оставить себе, а также зеркало, все утыканное открытками, и круглый карманный фонарь, который я, видимо, потерял, как и многое другое.
Места в моей клетушке было более чем достаточно, я просто выложил все набранные вещи на пол, а сам сел на свой соломенный мешок и стал вслушиваться в окружающую меня темноту; звуки, доносившиеся до меня, были мне знакомы, потрескиванье, шуршанье, ворчанье, только какую-то возню слышал я впервые, оказалось — два жестких черных жука, которых я при свете карманного фонаря раздавил. Рядом за стеной торопливо раздевалась Ина, потом улеглась на свой соломенный мешок, и у нее все стихло. Внизу, в жилой комнате, шеф еще говорил с Доротеей, их голоса у камина были отчетливо слышны там, где у меня половые доски не прилегали плотно к трубе. Доротея хотела бы где-то обосноваться и остаться там, примирившись со своим положением, шеф не возражал ей, сказал только, преждевременно, мол, примиряться со своим положением и для того, чтобы чего-то достигнуть, он готов пройти тернистым путем, что лежал перед ними, он так и сказал: тернистым путем, и еще он сказал:
— Когда мы его пройдем, то окажемся там, где ничто уже нас не потрясет и не собьет с ног.
Доротея замерзла, и шеф хотел принести ей одеяло, но она хотела скорее лечь спать, ей любопытно было, что увидит она во сне в первую ночь на Коллеровом хуторе.
Мне надо вернуться, надо убрать наточенные ножницы и ножи, точильный камень поставить на место, ведь Иоахим вот-вот пойдет в свой контрольный обход, и если не все будет в должном порядке, он взорвется и все, что я не убрал, попросту разбросает или даже припрячет; так он уже однажды сделал. Он наверняка был бы первым, кто удалил бы меня из Холленхузена, а если бы что-то зависело от него, так никогда бы мне не поручили присматривать за ножами и ножницами и за всем окулировочным инструментом, этим я обязан шефу, который однажды назвал меня своим единственным другом.
Если Магда не придет, я снова начну читать книгу Макса, в шестой раз; но она придет, она обещала, мне вот-вот надо будет прислушаться к условному стуку и считать, сколько раз она постучит, ведь случалось, Магда забывала, что надо постучать семь раз, чтобы я открыл. Если стучат два раза или три, я тушу свет, поднимаю черную бумажную штору и сразу вижу, кто стоит за дверью; свет большого фонаря на Главной дороге доходит до моих дверей. Не знаю, почему так часто стучат в мои двери, это не только дети Ины, мои маленькие мучители, которые стучат и убегают, это кто-то еще, кто подкрадывается в темноте и, когда я совсем этого не жду, колотит в мою дверь, чтобы напугать меня. Чаще всего там никого нет, изредка слышны лишь чьи-то убегающие шаги. А увижу иной раз какую-то фигуру, так на ней всегда длинная шинель или капюшон, и она скрывается в посадках, прежде чем я успеваю составить себе хоть какое-то представление о ней.