Теперь Макс повернулся к нему лицом и удивленно посмотрел на него, не иначе, как если бы он ослышался, и так долго смотрел на шефа, пока тот не спросил:
— Разве я не прав?
Тут Макс только головой покачал и сказал:
— Вспомни дедушку.
И этим все было сказано. От меня не укрылось, что шеф говорил все время, обращаясь только к Максу, даже когда глядел мимо него на затененную землю, я чувствовал, как хочется ему заразить Макса своим увлечением, он говорил так в последний раз, говорил о великой задаче и о будущем и о том, что если действовать сообща, так их никто не одолеет, и что в один прекрасный день все можно передать в надежные руки и принять от передающего, да, он говорил так в последний раз; и под конец спросил:
— А ты как считаешь, Макс?
И Макс тихо сказал:
— Каждый, видимо, должен играть на том инструменте, который ему предназначен.
Вот что он сказал.
Стоит только об этом вспомнить, и мне делается грустно, я вижу, как шеф поднялся и стал смотреть в окно; раз-другой рука его стукнулась о край самодельного бюро, дыхание у него перехватывало, глаза сузились до щелочек, и я понял, как глубоко переживал он, что его бросили одного, и какие прилагал усилия, чтобы справиться со своим разочарованием. Казалось, это ему никак не удается; он, который, можно сказать, никогда не довольствовался малым, казалось, и на этот раз не в силах был довольствоваться ответом Макса. Он медленно отошел от окна. Распахнул печную заслонку и с силой захлопнул ее. Схватил полено, качнул его в руке и швырнул назад. Одну из картонок, чуть выдвинутую из-под железной кровати, он так наподдал, что она, вжикнув, въехала обратно. Я от страха совсем притих. А шеф оглядел внимательным взглядом все поделенное помещение барака, наши мешки с соломой, рюкзаки, картонки, ящики и вещмешок Макса, в которых хранилось все, что еще осталось у них, что оставила им война, и внезапно сказал:
— Ну, ладно, мальчик.
И ушел.
Мы ждали, но он не прошел под нашим окном; Ина и Иоахим, которые последовали за ним по знаку Доротеи, тоже не прошли под окном, только их голоса мы услышали, когда их обрызгало из общинного водопровода.
Не знаю, хотела Доротея утешить Макса или только успокоить, но она встала за ним, наклонилась к нему и что-то зашептала, но я и не пытался понять, о чем шла речь, это же было не для меня предназначено. Охотнее всего я вышел бы на улицу, но в ту пору я боялся одного мальчишки, у которого даже во взгляде сквозило зло, звали его Хайнер Валенди, он уже однажды пытался поджечь нас. И я остался. Я, не шевелясь, лежал на своем мешке, закрыл глаза и думал о Большом пруде, о трескотне и кваканье лягушек, и тут у меня в голове поднялся такой шум, что я зажал руками уши. Но потом я все-таки услышал, как Макс опять растирал руки Доротее, ему приходилось это часто делать, даже летом, потому что у Доротеи часто мерзли руки и пальцы немели, иной раз Макс так сильно их растирал, что Доротея, смеясь, протестовала. Я бы тоже охотно растер ей руки, но она никогда не просила меня о том, а сам я не смел предложить ей свою помощь.
Когда они обо всем договорились, она опять отошла от Макса и, опустившись на колени, вытащила картонку из-под кровати, возможно, чтоб глянуть, сильно ли ей досталось от пинка шефа. Доротея подняла крышку и стала доставать из картонки разные документы и бумажники, извлекла двух раскрашенных деревянных птиц, подвешенных на прут; в конце концов она наткнулась на альбом с фотографиями, который сразу же начала перелистывать то вперед, то назад, то с недоверием, то веселясь. Все, на что она там натолкнулась, так ее увлекло, что она села на край кровати и положила альбом на колени, а потом вдруг сказала, прыская:
— Иди сюда, Бруно, здесь есть на что посмотреть.
Мы сидели с ней рядом, и она с удовольствием показывала мне множество вклеенных в альбом фотографий, это были старые коричневатые фото, одни казались поблекшими, по краям все было размыто светом, другие покрылись к тому же какими-то мелкими крапинками. Я сперва поверить не мог, что младенец с большой тяжелой головой, выглядывающий из коляски на высоких колесах, с поднятым верхом, грозящий кому-то погремушкой, и есть шеф, но это был он, я узнал его по глазам. Он же был тем ребенком с пальчиками-сосисками и жирной в складку шейкой, что лежал на шкуре какого-то зверя, с трудом от нее отталкиваясь, он был и тем маленьким трубачом, что сидел на коленях человека с виноватым взглядом и как раз приложил к губам свою трубу. Доротея показала мне шефа с традиционным кульком со сладостями — подарок первокласснику, и шефа — всадником на коне. На одной из фотографий был красивый могильный камень, под ним лежала сестра шефа, которая вместе с ним рискнула слишком рано ступить на лед, лед не выдержал, оба провалились, но спасти сумели только шефа. Легче всего я узнавал шефа там, где он в расстегнутой рубашке стоит на фоне посадок, поставив ногу на тачку или взвалив на плечо сажальную лопату; все это я хорошо помню, и вспоминаю еще две фотографии, на которых сняты шеф и Доротея: на одной они, взявшись за руки, стоят на мосту, его перила сложены из березок, на другой шеф в мундире проходит вместе с Доротеей сквозь две шеренги людей, видом своим смахивающих на охотников. Доротея, захлопнув альбом, сказала только:
— Что было, то было… — И добавила: — Завтра, Бруно, мы сходим за твоими фото.
А потом я остался один и, как часто случалось, вспоминал Мемель, ту темную реку, что несет весной в своих водах всякие и разные предметы, стулья и дохлых кошек, бутылки и доски — без конца и края, а иной раз раздувшийся труп коровы, с вытянутыми одеревенелыми ногами, который крутился в водоворотах, а потом его вновь подхватывал поток и медленно уносил дальше. Широкие просмоленные лодки скользили, помнится мне, под коричневыми парусами. Какая-то старуха шла по усыпанной древесной корой площади нашей лесопилки, она тащила две корзины, одну со свежими щуками, другую с копчеными камбалами, она как раз подошла к забору, тут вышел отец, заглянул в корзины и отослал старуху, ему хотелось окуней, он всегда хотел только окуней. Упряжки лошадей тянули из реки огромные стволы и волоком поднимали их к лесопильной раме. Из здания конторы послышался голос матери, это пришел мой репетитор, он уже сидел за столом, ел песочный торт и пил кофе. Тут завыла пароходная сирена, и внизу, у реки, какой-то человек уронил багор.
Внезапно оказалось, что мы сидим в сумерках. Ина и Иоахим уже несколько раз входили и опять уходили, над учебным плацем повисла завеса дождя, и Доротея опять послала меня с Максом искать шефа; она, видимо, беспокоилась, ведь обычно он никогда не забывал сказать, что́ собирается делать и куда идет. Я сразу же решил, что отыщу шефа один, и помчался, не слушая Макса, пробежал мимо бараков к песчаной тропе и дальше, к хилому молодняку карликовых елей, тут я прежде всего прислушался. В темноте я еще никогда не бывал на учебном плацу, стояла глубокая тишина, ничто вокруг не шелохнулось, и все-таки я принимал в расчет, что за мной следят, из кустарника, с холма, из макетов домов. Я невольно вспомнил фельдфебеля, о котором нам как-то рассказали, что он тут, на этой территории, исчез, — теперь мы все знаем, знаем даже имена солдат, которые способствовали здесь тому, что фельдфебель исчез, — и я осторожно спустился в низину, сделал порядочный крюк и подошел с тыльной стороны к увязшему в земле учебному танку. Три птичьих скелета все еще лежали в гнезде рядом с местом водителя, видимо, птенцы сдохли с голоду, потому что кто-то закрыл люк башни, точно я не знаю, я только предполагаю. Шефа у танка не оказалось, и я продолжал поиски, раздвигая кустарники, обшарил взглядом железнодорожный путь, прошел по перерытой дороге, что вела к макетам домов. Где-то спугнул зайца, в другом месте бросился ничком на землю, потому что над самой моей головой просвистела воздушная струя, резким порывом, словно от взмаха огромных крыльев.
И вдруг в одном из макетов я увидел вспыхнувшую спичку, но огонек ее не табак зажег, свет пополз по стене, по балке в этой стене, еще не украденной, как все здесь, что можно было сжечь. Три, четыре спички вспыхнули, и все они освещали своим скудным светом эту балку, видимо, кто-то хотел убедиться в ее пригодности. Я подкрался ближе, решив, что сейчас лом вонзится в стену, стена рухнет и балка обнажится, но все было спокойно.
Он схватил меня сзади и так сдавил горло железной хваткой, что я едва мог дохнуть, он медленно приподнял меня и потряс. Сердце мое бешено колотилось, я хотел закричать, но не мог, и, когда подумал уже о самом страшном, он отпустил меня и, ухватив за рубашку, рывком повернул к себе и спросил:
— Ты кто, а? Ты кто?
Поначалу я слова не мог сказать, так испугался, мне понадобилось немало времени, пока я смог ему ответить:
— Из бараков я, оттуда, — и показал на слабые огни. Тогда он, не пожелав даже узнать, что мне здесь надобно, сказал:
— Здесь больше украсть нечего. Что можно было украсть, вы давным-давно утащили. — И добавил: — И смотри не показывайся здесь, вам в этих местах делать нечего, вы не нашенские.
Это был Лаурицен, кто все это мне высказал, при следующей нашей встрече я его тотчас узнал по голосу, сгорбленный, упрямый Лаурицен, который так никогда и не узнал, кому угрожал на учебном плацу.
Все уже были дома, и Макс тоже, все ждали шефа, который так и не пришел, хотя давно стемнело и ничто уже на себя не было похоже; мы не отходили от окон, прислушивались к любому шороху в коридоре и постепенно стали уже придумывать несчастье, которое могло с ним случиться: а если он, а если его кто-нибудь, да ведь он тоже мог — такие вопросы задавали мы друг другу. Среди ночи какая-то женщина так громко закричала во сне, что слышно было по всему бараку, но ни единая дверь не отворилась, никаких шныряющих взад-вперед шагов слышно не было. Мы уже привыкли. Было, наверно, очень поздно, когда Доротея вышла с карманным фонарем, виден был только подрагивающий, колеблющийся луч, то тут, то там прорезающий темноту и даже блуждающий в верхушках сосен, но и с карманным фонарем шефа отыскать не удалось. Мы погасили электричество и стали ждать, никто не сказал больше ни слова, только Макс спросил через какое-то время, можно ли ему взять огурец из кувшина, и мы слышали, как он пробрался к кувшину, развязал пергаментную покрышку и стал вылавливать огурец; вдруг и у меня в руке оказался мокрый огурец.
Тех двоих, что привели шефа, мы прежде никогда не видели, оба были в перекрашенной военной форме и в солдатских сапогах. Подхватив шефа под руки, они втащили его к нам, дотащили до его соломенного мешка и с таким расчетом бросили на него, что шеф не ударился, после чего они отдали честь Доротее и, топая, удалились по длинному коридору. Шеф непрерывно сглатывал, слюна струйкой текла у него изо рта, время от времени он проводил рукой по лицу, словно хотел прогнать мух, а ногами безостановочно дергал. Что-то в нем булькало, он хрипел. Порой на его лице мелькала слабая улыбка.
Все сели на соломенный мешок Иоахима и смотрели, как Доротея раздевала шефа, сначала сапоги стянула, потом сняла носки, куртку и рубаху, а под конец — выпачканные в глине штаны, и тут я впервые обнаружил, как много у шефа шрамов: один, изогнутый, по бедру, два звездообразных на плечах, и на ляжке был шрам, и на груди багрово полыхающий рубец, всего я насчитал девять шрамов. Тело у него было крупным, плотным, начисто лишенным жира, кожа — туго натянута; когда он лежал вот так, то руки его показались мне длинноватыми. Он позволял все с собой делать, оказалось, что он все такой же гибкий и податливый, а когда Доротея посадила его и стала натягивать на него ночную рубаху, его пошатывало, он рыгал, но прежде, чем упасть опять на свой мешок, он что-то пробормотал, что звучало примерно так:
— Завтра же начнем, завтра.
Едва его укрыли одеялом, как он тотчас уснул, и Макс, наблюдавший, качая головой, за всем происходящим, сказал Доротее:
— Вот так сюрприз!
Доротея, прищурившись, глянула на него и ответила:
— Не заносись, ты в этом ничего не смыслишь, невдомек тебе, что он взвалил на себя — ради нас всех.
Это было в тот день, когда шеф подписал арендный договор на девяносто девять лет и в последний раз говорил с Максом о земле, на которую обеспечил себе право преимущественной покупки.
Если бы мне только остаться с ним, да, с ним. Он же не сможет бросить свою работу, и они, даже объявив его недееспособным, пожалуй, выделят ему хоть небольшой клочок, может, заболоченный участок у Холле, и позволят обрабатывать этот клочок по его собственному усмотрению, эту кислую, никому не нужную землю, из которой только ему под силу сделать сад, какому все будут только удивляться. Я мог бы начать вместе с ним, как в наши барачные времена, мог бы помочь ему дренировать почву, раскорчевывать, культивировать и удобрять, у нас был бы наш, только наш участок, и его знаниям нашлось бы применение.
Но кто знает, что скажет по этому поводу Макс, которого они так спешно вызвали, в этот раз он был не таким, как всегда, прошел один с тяжелым чемоданом в руке последнюю часть дороги и не спросил: «Все в порядке в Холленхузене?» И о Судной липе он ни слова не обронил и не сказал, чтобы я проводил его к ней, где мы прежде обсуждали с ним много важных вопросов, где он однажды сказал: «Только то важно, что мы считаем важным». Но, может, он еще придет, и потому лучше я останусь у машин, здесь, где он меня оставил.
Это звон железины, которым нас созывают на обеденный перерыв, бьют в нее Эвальдсен или своенравный Лёбзак, железины, что висит на веревке, звон ее разносится далеко и находит всех, даже если человек работает в песчаном карьере или в теплице, даже в Датском леске при восточном ветре можно услышать, что звонят к обеду. Звуки несутся такие резкие, такие пронзительные, что от них, если стоишь поблизости, в ушах ломит, а порой я чувствую, как кожа моя вспыхивает жаром, а в висках начинает так давить, точно там что-то вот-вот лопнет. А ведь эта железина всего-то навсего кусок изъезженного рельса, что висит на одной из стен сарая. Я с радостью сразу помчался бы в крепость, мимо рододендронов, и через боковой вход к своему столу, но наверняка старая Лизбет сразу же начнет ворчать:
— Ну, все как всегда, наш обжора явился первым.
Поэтому я лучше сначала подготовлю сеялку, прежде чем отправиться в крепость. А за то, что мне разрешено есть в проходной комнате перед кухней, я должен благодарить шефа, он сам о том распорядился, иной раз, когда ему случалось промокнуть под дождем или на его одежду налипало слишком много земли, а он торопился, так он тоже тут подкреплялся, в этой комнате, облицованной светло-голубым кафелем до уровня глаз, где все моют, что потом подают на стол. Мне бы там еда куда вкуснее казалась, если бы Лизбет не держала меня все время под наблюдением; едва я сажусь за стол, едва Магда ставит передо мной тарелку, как тут же открывается широкая заслонка и Лизбет в кухне поворачивается на своем стуле так, чтобы видеть меня, но смотрит она на меня всегда только мрачно, неприветливо. И хотя она такая тучная и страдает такой одышкой, что едва ходит, она очень редко болеет, каждая складка на ее лице обвисла и трясется, и все оно изрезано морщинами, а когда она говорит, из ее массивного тела рвутся низкие грудные звуки такой силы, что ты невольно пугаешься. Однажды я видел, что она сидит на двух стульях. Возражать ей никто не смеет, даже Магда, на которую Лизбет подчас напускается, которой подчас выговаривает, ведь всем известно, что Лизбет уже раньше служила в семье шефа, в ту пору, когда они еще жили на краю Роминтской пустоши; кроме тех лет, что она сидела в тюрьме, она всегда работала у Целлеров, и когда она однажды объявилась в Холленхузене, шеф ее сразу же оставил у себя, так, словно бы ждал ее.
На этот раз она не ворчала, только кивнула в ответ на мой поклон и теперь, сидя на своем стуле перед плитой, только помешивает, пробует, добавляет приправы, не обращая на меня внимания. Даже тарелку не велит ей показать, которую Магда наполнила для меня, только наказала Магде снять нитки с голубцов, не то я их с голубцами съем. Заслонка ведь не настежь отворена, я могу подать Магде знак, и Лизбет его не заметит. Магда отважилась принести мне вторую порцию, сегодня отважилась. Она даже что-то шепнула мне, а Лизбет не стала тотчас выспрашивать, о чем это мы шепчемся. Но теперь она шепчется с Магдой и что-то накладывает в мисочку и ставит ее на поднос, наверняка что-то для шефа, что-то легкое, простое, наверно, мусс, от которого, во всяком случае, не увидишь тягостных снов. Меня она всегда пугает тягостными снами, делает вид, что знает, какие сны приснятся мне после свиных ребрышек, какие — после нутряного сала с грушами, а какие — после мясного рулета, но когда она предсказывала мне, что меня во сне засыплет в бункере, тогда я видел только лесовика с крюком, как он босиком проходит рядами наших посадок и надламывает верхушки молодых деревьев.
— Почему бы нет, — сказал я в ответ на ее вопрос, не хочу ли я чуть яблочного мусса, она сварила многовато, сказала она, я могу зайти и взять маленькую стеклянную мисочку. Когда она сидит перед тобой — горбатый нос, жидкие волосы, — так ты сразу же проникаешься к ней доверием, хочешь ей во всем помочь и уже никак не подумаешь, что она такая ворчунья. Еще до того, как я потянулся за мисочкой, я спросил Лизбет, не болен ли шеф, потому что заказал яблочный мусс.
— Болен, — запыхтела она, — это ты болен, а теперь выметайся.
Она не желает знать, понравился ли мне мусс, сидит недвижно, устремив взгляд на кухонные полотенца, уставившись в одну точку, жалкий пучок сидит у нее на затылке точно мышь, сложенные руки лежат на коленях. Сейчас она, конечно же, не ждет, чтоб я вымыл свою тарелку в раковине и вытер за собой стол.
Когда Магда придет ко мне в сумерки — а она придет, она дала мне это понять, — тогда я спрошу ее еще раз, почему Лизбет сидела в тюрьме, я и подумать не могу, что она во сне насмерть придавила свое дитя, но Магда так сказала, а она всегда права. Как Лизбет на меня смотрит; я же только спросил, не нужно ли чего поточить, ножи или ножницы. У нее маленькие темные глаза-изюминки, она кивает мне, хотя я еще не прощаюсь, но я понимаю, что она хочет остаться одна.
— Очень было вкусно, — говорю я, и еще говорю: — Теперь я иду точить.
Здесь, в рододендронах, они меня не найдут, я могу присесть и ждать, здесь я в безопасности, а что они меня ищут и что-то опять придумали надо мной учинить, я уже издали вижу: это ж дети Ины. Какими хрупкими кажутся они с ранцами на спине, оба узкогрудые, ножки-спички того и гляди переломятся, а шеи такие тоненькие, что я мог бы ухватить их одной рукой, — Тим и Тобиас. Конечно же, они что-то против меня задумали. Как-то раз они протянули мне ржавую мышеловку и пытались уговорить взять с дощечки прищемленную конфету, но я палкой нажал на дощечку и, когда мышеловка захлопнулась, взял конфету.
Мне только хотелось бы знать, куда подевался ранец, который подарил мне шеф, наверно, я потерял его, как потерял и все другие подарки — шапку, красивые носовые платки и маленький бинокль. Ина сказала тогда, что я уже большой для ранца и что мне нужна кожаная сумка с разными отделениями, но шеф раздобыл подержанный ранец и не преминул самолично отвести меня в школу в Холленхузен, где записал меня на последний год обучения.
Тогда в школе было два класса — один для маленьких, второй для тех, кто постарше, и я попал к старшим, они тотчас меня окружили и, сдвинув головы, явно что-то замыслили против меня. Все они едва доставали мне до плеча, это я увидел, когда мы построились на бугристом школьном дворе, мне трудно было различать их лица, все они были гладкие, с белобрысыми ресницами и всеведущими глазами. Мы еще не вошли в классную комнату с узкими скамьями, а они уже испробовали, как чувствительны мои подколенки и моя шея, а надув кулек, они так стукнули меня этим кульком по затылку, что он лопнул и выдал им, какой я пугливый. Я очень огорчился, что никто не хотел сидеть со мной, ни Йене Редлефсен, ни Ларе Лудерьян не хотели пересесть ко мне ни в первый день, ни потом. Зато наша учительница фройляйн Рацум посадила меня в первый ряд, у самой двери. Фройляйн Рацум называла меня всегда «наш Бруно»; если она хотела услышать мое мнение, так спрашивала: «А что скажет наш Бруно?» Или: «Не хочет ли наш Бруно тоже высказаться?» Иной раз спрашивала коротко: «А наш Бруно?» Однажды она рассказывала нам об изобретении колеса, она сказала, что колесо — это одно из самых прекрасных и значительных изобретений, для перевозок, к примеру, для передвижения, и вообще только колесо помогло нам завоевать дальние дали. И вдруг спросила: «А что думает наш Бруно об этом?»
Я ответил, что и растения многое изобрели, чтобы перебрасывать свои семена и завоевывать дальние дали: одуванчик, к примеру, который рассылает свои парашюты во все стороны, репейник, который виснет на лисе, пропеллеровидные крылатки семян липы и колосья дикого овса, которые могут ползать и скакать и так довольно далеко забираются. Фройляйн Рацум вначале удивилась, но потом согласилась со мной и сказала всему классу:
— Наш Бруно размышляет об одной из величайших тайн.
Она это сказала и задумчиво посмотрела на меня — и глазом голубым и глазом зеленоватым.
Фройляйн Рацум вся была усеяна веснушками — в пятнах и крапинках лоб, шея и полные руки; она носила туристские ботинки на кнопках и по большей части серые шерстяные платья; когда она разучивала с нами какую-нибудь песню, в глубине ее разноцветных глаз мерцали два маленьких огонька. Она жила одна на выделе старикам одного из хуторов, я даже помню у кого — у Штеенбергов, и, заглянув через живую изгородь, можно было увидеть, как она моется или ест одна и исправляет наши тетради. Когда выпал снег, я уже спозаранок подошел к изгороди и ждал там в темноте, пока она не выйдет, и тогда предложил донести ее сумку, а она отряхнула снег с моих волос и сказала:
— Наш Бруно — настоящий кавалер.
Я часто поджидал ее, во время гололедицы, во время оттепели, когда нашу улицу затопляло, а как-то раз мы, держась за руки, прыгали с ней через жидкую грязь и лужи, а когда по утрам стало светлее и потеплело, мы шли обходным путем через Датский лесок, и я показывал ей, как переносят муравьи семена фиалок. Больше всего мне хотелось, чтобы она была только моей собственной учительницей.
Никогда так и не обнаружилось, кто вымазал ее стул клеем, так что она в своем шерстяном платье к нему прилипла, но тюбик с клеем нашелся почему-то в моем ранце, фройляйн Рацум сама выудила его при обыске оттуда; держа его в руке, она долго, не веря своим глазам, смотрела на меня, и ее разноцветные глаза увлажнились. Слезы у нее из глаз не потекли, только подбородок секунду дрожал, и губы вздрагивали, и этим все было сказано. Она резко перетянула низ платья на перед и стала разглядывать пятно, которое уже потемнело, попыталась даже его потереть, но у нее сейчас же склеились пальцы, что вызвало хихиканье и смех оравы за моей спиной. Я вскочил, хотел что-то сказать, но шея у меня стала набухать и разрастаться, руки взмокли, в висках застучало, и хотя учительница стояла передо мной, я видел ее точно сквозь пелену и слышал ее приглушенный голос: «Почему, Бруно, почему ты это сделал, я никогда тебя не понимала, но теперь знаю, ты такой же, как все».
И она добавила, не шевеля даже губами: «Я огорчена, очень огорчена. Не хочу больше иметь с тобой ничего общего».
Она велела мне стоять, а сама пошла к кафедре и начала что-то писать. В классе воцарилась полнейшая тишина. Я стоял и стоял и прислушивался к стуку в моей голове. До самого конца урока должен был я стоять, и когда она выходила из класса, то не кивнула мне, как обычно.
Птицы еще не проснулись, когда на следующее утро я уже притаился за изгородью, занавески на ее окне еще были задернуты, пес Штеенбергов лежал перед своей будкой на твердой глинистой земле и щурился, поглядывая на меня, — мы с ним уже так хорошо были знакомы, что он на меня не лаял. А потом запели птицы, поначалу они только пробовали голоса, зяблик и мухоловка, и дрозд тоже, и жаворонок, и овсянка, но постепенно они согласовывали свое пение, и мне пришло в голову, что все эти выступления с ними разучивала фройляйн Рацум и что вообще весь хор был создан ею. Я едва сдерживался от нетерпения и уже не таился за изгородью, а ходил взад-вперед и наконец услышал, как фройляйн Рацум открывает окно, и тут же подбежал к ней и пожелал доброго утра.
Сперва она удивленно улыбнулась, но потом по лицу ее пробежала тень, и она тихо сказала:
— Пожалуй, лучше будет, если мы пойдем отдельно.
Я хотел быстро высказать ей все, что обдумал и подготовил, все, что она должна была узнать, я продумал слово в слово, но внезапно я не в силах был произнести ни звука, я увидел ее серое платье, оно висело на плечиках перед шкафом. На нем были ржаво-коричневые пятна, словно его спалили, спалили слишком горячим утюгом. Учительница шлепнула меня по щеке, не упреждая, не наказывая, а словно призывая к чему-то, сказала:
— Наш Бруно теперь какое-то время будет ходить один.
И больше не сказала ничего.
Я убежал, по полям и вдоль Холле бежал к Датскому леску, не мог остановиться, бежал все дальше и дальше, но у Большого пруда корни ольхи подставили мне ножку, я грохнулся и остался лежать в траве. Вода была торфяно-коричневой, в глубине пруда отливала золотом, а там, где разросся камыш, сверкала, точно усеянная маленькими подвижными зеркалами. Над плоским, заросшим травой дном клубился ил. Я подполз к самой воде, и грохот, который я слышал на бегу, стал постепенно стихать, и совсем утих, когда я отломил сморщенный корень аира и поел немного его горькой мякоти. Пауки-серебрянки. Стрекоза. Жуки-плавунцы, которые попросту опускаются на дно. Всюду что-то бегало, гребло и подстерегало друг друга. Две лысухи кивают как заведенные. Линь, который вдруг подпрыгнул. А на другом берегу хорек, он прислушивается, морща носишко. Я хотел было за ним прокрасться, но он только заманил меня в Датский лесок и внезапно исчез.
Не знаю, почему все они так ухмылялись, когда я вошел в класс, может, потому что я был весь в грязи, увешан репейником, все на мне слиплось, не знаю — знаю только, что я впервые опоздал на урок. Мне тут же велено было взять указку, подойти к карте Европы, голубой, зеленой и розовой, и фройляйн Рацум тут же спросила меня, откуда пришли готы, куда перекочевали и на какие племена распались.
— Наш Бруно сейчас нам все расскажет.
Но тут указка повела себя как-то беспокойно, она то поднималась, стукала там и сям по горным вершинам и водам, то кружила неуверенно и никак не могла принять окончательное решение. А рука моя вдруг стала тяжелой и тяжелела все больше, я уже не ощущал в ней указку, зато ощущал все заметнее, как что-то стягивает руку, сжимает, я почувствовал, как в пальцах начало пульсировать, а перед глазами отчетливо увидел спираль — она крутилась. Скандинавия, произнес чей-то голос, который мог быть только голосом нашей учительницы, и я, заставив себя сосредоточиться, постучал по Скандинавии; фройляйн Рацум похвалила меня и подтвердила:
— Да, готы пришли со Скандинавского полуострова и поначалу двинулись к южному побережью Балтийского моря и в долину Вислы. Так, а теперь дальше.
Но дальше я не знал, тыкая указкой туда-сюда, соображал и прислушивался, пока опять не услышал издалека тот голос, пока он не сказал достаточно ясно:
— Да ты же близок к цели, Бруно, между Карпатами и Днепром было одно из их государств.
Я тотчас широким взмахом описал указкой круг между Карпатами и Днепром, и фройляйн Рацум сказала с удовлетворением:
— Вот видишь, — и добавила, обратившись к классу: — Запомните то, что показал наш Бруно.
Я смотрел на ее веснушчатое лицо и ждал, мой левый глаз горел, что-то появилось на губах кисловатого вкуса, но я все стерпел и ждал и услышал слова «восточные готы», и «западные готы», нет, теперь я уже не слышал никаких слов, я их просто сказал мысленно вслед за нашей учительницей, ведь она достаточно громко мысленно подсказала: «Стало быть, восточные готы создали свое государство в южных степях теперешней России, отсюда они предпринимали разбойничьи набеги, победили нескольких королей и опустошили Фракию».
— Наш Бруно хорошо подготовил урок, — сказала фройляйн Рацум, но вдруг озабоченно поглядела на меня и спросила: — Что с тобой, тебе плохо, у тебя температура? Ты же весь потный.
Она отвела меня к моей скамье в первом ряду и больше не вызывала в этот день, даже во время пения мне позволено было сидеть, и это еще не все: когда кончился последний урок, она кивнула мне, как и раньше. Может, Хайнер Валенди из-за этого подкарауливал меня, он, у которого даже во взгляде сквозило зло, но я вовремя увидел его и взобрался на мою сосну, взобрался как можно выше до еще крепкой развилины.
Ушли, Бруно, они ушли, эти худющие мучители, теперь можешь идти точить: теперь я все лезвия наточу на точильном камне, чтобы дерево не замечало ранений, такими чистыми, такими острыми и блестящими будут мои лезвия. С тех пор как шеф поручил мне надзор за ножами, ножницами, пилами и за всем прививочным инструментом, никто еще не пожаловался на тупые лезвия или грязные зубья пильных полотен, у меня каждый инструмент наточен по-особому, у каждого особый прикус, потому что я там затачиваю угол, где угол должен быть, и лезвия оставляю плоскими, если они первоначально были плоскими. Если инструменты затупятся, так легко можно нанести «давильную» рану, сказал шеф, и потому я проверяю каждое лезвие на заточку, беру кусок мягкого дерева и делаю пробные косые срезы — снизу вверх. Поначалу не легко было запомнить все названия, надо различать окулировочные и копулировочные ножи, у нас есть серпетки и скоропрививатели, и еще утяжеленные секаторы и шишкосниматели, и ножницы с изогнутыми концами, и сам не знаю сколько пил, однако не так уж много времени прошло, и я усвоил все названия, а теперь стоит мне только сжать ту или иную рукоятку, и я в темноте знаю, какой это инструмент. Точить я люблю даже больше, чем пересаживать из горшка в горшок, когда точильный камень обрабатывает сталь, он так здорово вжикает, он тенькает и шипит, и в животе у меня начинает зудеть, ну точно меня щекочут. Вот наждачная бумага, вот кожаный ремень, тряпка, масленка, из которой шарниры и пружины кое-что получат, всяк только точно рассчитанную свою долю. Однажды у меня исчез садовый нож с отточенным острием, я сразу же это заметил, только выдвинул ящик, тогда я обыскал снизу доверху сарай для инвентаря и участки, но не нашел его, а потом оказалось, что шеф сам вынул нож из ящика, чтобы проверить, исправно ли я веду хозяйство, которое он мне доверил.
У ножа, подаренного мне как-то Иоахимом, лезвие было не из высокосортной стали и без латунной прокладки, а ручка — не из орехового дерева, это был плоский серебристый нож со штопором. Я не сказал шефу, что Иоахим был при том, когда меня привязали к Судной липе, а я вытерпел там всю ночь, не позвав на помощь, я боялся вспомнить хоть одно имя, потому что шеф пришел в ярость и хотел рассчитаться с каждым, кто меня привязал, в отдельности, хотел каждому свернуть шею — так он сказал. Иоахим съежился на своем соломенном мешке, присмирел и слова не вымолвил, я видел, что он тоже боится. А когда мы остались одни, он показал мне нож, показал и спросил, нравится ли мне этот нож; я сразу понял — и что он хочет подарить мне его, и за что.
— Можешь оставить его себе, — буркнул он.
И этим все было сказано.
Потерял, этот нож я тоже потерял, может, на станции в Холленхузене, в клумбе с тюльпанами под тополем, к которому они потащили меня после школы, подмигивая, делая таинственные намеки. Редлефсен был при том, и Лудерьян, и необычно кроткий Хайнер Валенди, они едва дождались конца последнего урока, они подавали мне знаки, пока фройляйн Рацум стояла у доски и писала, и знаки эти говорили мне: решено, поторапливайся, мы ждем тебя на дворе.
Только если идешь под дождем из школы к станции, замечаешь, что путь до нее не близкий; мы шли и шли, а они ни единым словом не выдали, что они хотят мне показать, и только кивали на мои вопросы, успокаивали: сам увидишь, сейчас идем. От меня не укрылось, что они друг друга потихоньку подталкивали и к чему-то готовились, это от меня не укрылось. Мы до нитки промокли, когда дошли до станции, и они сразу же повели меня по какому-то жалкому газону к тополю, которого никто не мог миновать, кто уходил со станции.
Объявление, да, поначалу я увидел только объявление, прикрепленное к тополю кнопками на уровне глаз, я удивился и, обернувшись, поглядел на них, теперь они стояли вплотную за моей спиной и отводили мой вопрошающий взгляд, направляя его на объявление: глянь-ка повнимательней. Я прочел надпись: «Дети ищут родителей». Быстро оглядел шесть сфотографированных детских лиц, они показались мне братьями и сестрами, все курносые, взгляд застывший, все большеголовые — но это, быть может, зависело от размеров фотографий. Красный Крест просил всех присылать имеющиеся сведения, которые помогли бы поискам, это я помню. И тут Хайнер Валенди сказал мне в самое ухо:
— А вот этот, в середке, со сдвинутым глазом, он тебе незнаком?
И вдруг я узнал себя. Под фотографией стояло: Бруно Мессмер — мое имя, моя фамилия, день моего рождения. Место моего рождения они лишь предполагали, возможно, Шломиттен на Мемеле. «Дети ищут родителей» — большими буквами стояло на объявлении.
— Это я, — сказал я мальчишкам, — это я.
Вдруг меня бросило в жар, и я тут же вытащил свой нож, чтобы отколупнуть кнопки, крепко вжатые в дерево.
— Нельзя, — сказал Хайнер Валенди, — объявление снимать нельзя.
Он ухватил меня за запястье и дернул вниз руку, а мальчишки вокруг хохотали. Они хохотали, а кто-то из них сказал:
— Наш Бруно не знает даже, откуда он родом.
А другой сказал:
— Нашего Бруно нашли в вороньем гнезде.
И пока Хайнер Валенди все еще держал мою руку, они договорились, что вывесят объявление в школе, прикрепят кнопками к доске, на моем фото начертят решетку и раскрасят его. Тут я оттолкнул их и сорвал объявление, оно порвалось только по краям, и не успели они опомниться и наброситься на меня, как я уже сунул его под рубашку, под мою мокрую рубашку. Они сразу же повалили меня на землю, и Хайнер Валенди вжал мое лицо в клумбу с тюльпанами, требуя у меня объявление. Он скакал на мне верхом, он угрожал и требовал. Кулаками барабанил по ранцу. Земля набивалась мне в рот, а в голове шумело. Не знаю сам, откуда у меня внезапно взялись силы, я уперся в землю и перекатился на бок, я колотил ногами, размахивал руками, и вдруг почувствовал, что свободен, а Хайнер Валенди, который только что скакал на мне верхом, медленно соскользнул с меня и лежит на земле. Тут все бросились бежать, и я тоже побежал, стрелой перелетел через рельсы и помчался по щебенке, плюясь без конца землей; придерживая афишу под измызганной рубахой, я бежал к карликовым елям на учебном плацу, хотел там спрятаться, но потом решил, что мне еще лучше укрыться в увязшем учебном танке, который шеф хотел взорвать, но все еще не взорвал. В прохладе, в сумерках, сидел я на месте наводчика, люк башни был закрыт, свет проникал только через смотровую щель, но его вполне хватало, чтобы отыскать мое фото на объявлении, что лежало у меня на коленях. Это была одна из фотографий, заказанных Доротеей, которые она мне так и не показала. Я долго всматривался в свое изображение, снова и снова читал подпись под фотографией и ощутил такую глубокую печаль, что хотел только одного — исчезнуть, на целый год исчезнуть в какой-нибудь расселине или еще где-нибудь. Я представил себе, что земля разверзнется, просто даст трещину, а учебный танк станет погружаться все глубже и глубже, пока не сядет на дно, пока рухнувшие вслед за ним земляные глыбы целиком не покроют его, так что никто нас не отыщет внизу, в земле. Пусть меня на какое-то время забудут, желал я себе. Но вдруг услышал голоса, крики, они доносились до меня глухо, издалека, из темноты, опустившейся на учебный плац. Вокруг закачались факелы. Луч карманного фонаря обшаривал землю вокруг. В смотровую щель я увидел, что цепь поисковой группы спускается к заболоченному участку, к Холле. Один раз поблизости от меня залаяла собака, но ее позвали откуда-то издалека, и она послушалась. Хотя я не мог разобрать, что они кричат, но сразу же понял, что зовут меня, понял, что люди эти вышли искать меня. Я повернул ручки, задраил люк. Теперь никто не сможет открыть его снаружи. Я сложил объявление и сунул его под рубаху и стал ждать, я твердо решил, если они вернутся и захотят обыскать мое убежище, не отвечать на оклики, прикинуться мертвым. Они вернулись спустя какое-то время, подошли прямиком к танку, не окликая меня по имени, приблизились с факелами в руках, отпустив собаку с поводка — она тотчас вскочила на танк и заскулила. Тогда один из спасателей взобрался на танк и попытался открыть люк, он рвал его на себя, клял все и вся, колотил чем-то твердым по стали, но люк не открывался. Я слышал, как они советуются, а сам лежал тихонько и прислушивался к их разговору, испытывая давящую боль в висках и ту же давящую боль в животе, но вдруг шеф сказал:
— По мне, пожалуй, взорвем его.
Он сказал это так громко, что его все услышали, и, казалось, никто не возражал, ведь никто не задал ни одного вопроса. У меня здорово дрожали руки, когда я попытался повернуть ручки люка, ручки сопротивлялись, их заклинило, и тут в голове у меня внезапно затрещало и затикало, я закричал, закричал еще раз, и люк открылся.
Когда я вспоминаю ту ночь, то вспоминаю, как шеф выносит меня на руках из танка, растирает мне плечи и спину, накидывает на меня свою куртку, а потом, ухватив за шиворот, говорит:
— Ты никогда больше этого не сделаешь, Бруно, никогда.