Мы попытались скоротать ночь на дебаркадере, но не давали уснуть свирепые комары и леденящие кровь угрозы валявшихся рядом с нами бичей. Время от времени они, шатаясь, словно израненные, поднимающиеся в последнюю атаку бойцы, были готовы вступить в рукопашную, но каждый раз самый свирепый из них терял штаны, а рыцарский кодекс, по-видимому, не позволял вступать в поединок с партнером без штанов. Мне, однако, удалось покемарить, улегшись на ветерке на приставную лестницу над быстрой Обской водой. Когда на берегу зашевелилась какая-то жизнь, мы оглядели столпившиеся у пристани суденышки и суда, в основном чумазые, и сунулись на щегольское. Молодой капитан, потный и уже с утра элегантно поддатый, милостиво махнул кистью руки в сторону палубы и продолжал распекать распустившего пьяные слюни старпома в обвисшей рубахе и отвисших штанах. Старпом скрылся с глаз и в отместку впилил нас кормой в борт какого-то высоченного черного гроба. Громовое буханье, мать-перемать, но потихоньку-полегоньку мы вырулили на неохватную ширь, стало можно наконец возвыситься душой, сидя на кормовом люке.
И тут бабахнул сдвоенный выстрел — выбравшийся из-под ареста старпом попытался подстрелить чайку, зависшую над кормой. Зазвенели по палубе, засверкали золотом отстрелянные гильзы, но стрелок тут же заложил пару новых и повел стволом слева направо, сметая матросов с линии огня. Вот оно, место подвигу! Задыхаясь от вдохновения, я вразвалочку подошел к стрелку и дружески попросил: «Дай стрельнуть, у меня охотничий билет есть». Он тупо на меня воззрился, и тут же у него вырвали ружье, а он полез через борт топиться…
Горбы Полярного Урала синели все прозрачнее, водная гладь светилась все ирреальнее, а бурун за кормой, казалось, кипит все ближе и ближе. Однако, когда волны начали закатываться на палубу, мы с Солом пошли искать кого-нибудь из команды. Дееспособными оказались только пацаны-практиканты из Омского речного училища, прочие валялись, ужравшись. Один пацан заглянул в люк подо мною — ё-моё! — вода колыхалась сантиметрах в тридцати-сорока, приходилось запрокидывать голову, чтобы глотнуть воздуха, когда мы с этим пацаном в холоднющей воде заделывали рассевшийся шов — столкновение с гробом не прошло бесследно. «Лишь бы не перевернуться», — повторял пацан.
Так, на попутках, мы прошли всю Обь до самого Тобольска, выменивая на водку муксунов, которых, распластанных, уже через полчаса вымачивания в соленом
В Ленинграде, вернее, в Райволе меня тоже ждал не пламень и не перун, а смерть Колдуньиного отца в психбольнице в каких-то Кавышах. До брата Леши дозвониться не смогли, и перевозкой тела мне пришлось заниматься в одиночку. Всякого повидавший водила посоветовал мне перед входом в мертвецкую засадить хотя бы грамм сто пéтьдесят, но я посчитал такое обезболивание чем-то нечистым: мне придавал силы долг перед моими женщинами. Но в глаза мне прежде всего бросился не сам обнаженный исхудалый труп, а его длинные чернеющие ноздри. И я не мог не поразиться, что и у Колдуньи они примерно такие же. Как и у Леши, и у сестры-партработника, только до них мне было мало дела. И лишь потом я увидел стеариново-белый распоротый живот, зашитый грубыми стежками черных суровых ниток. Угро-финской и обской капустой я расплачивался не скупясь, и два мясника в оранжевых клеенчатых фартуках освободили меня от необходимости участвовать в одевании моего богоданного отца. Портновскими ножницами они умело раскромсали вдоль со спины привезенные мною рубашку, пиджак и брюки давно забытого фасона, рукава насадили на негнущиеся руки, а остальное, перекатив твердое, как бревно, тело на живот, скололи сзади булавками и перекатили обратно, — получилось вполне пристойно.
В детстве, только заслышав надрывные звуки духового оркестра, перемежаемые безнадежным дребезгом медных тарелок, я летел домой и, зажав уши, прятал голову под подушку и повторял безостановочно: упопабыласобака, упопабыласобака, упопабыла… Пока мои дружки, наоборот, забирались на крыши, чтобы встретиться с покойником лицом к лицу. Но, сделавшись ответственным лицом, я показал себя молодцом, — даже сейчас заговорил стихами. Мне было не до меня, я старался поддержать Колдунью, тщетно пытаясь не замечать ее отцовских ноздрей из мертвецкой, хотя черный платок превратил ее в русскую красавицу-послушницу. А она, как оказалось, старалась поддержать меня, при всякой возможности пожимала мне руку своей крупной ладонью и шептала: «Потерпи, это скоро кончится». Так что я однажды прошептал в ответ: «Так это же у тебя горе!» На что она ответила: «Но ты же такой впечатлительный!» Не понимаю, как она это почувствовала, ведь я изо всех сил скрывал эту свою постыдную особенность. Но когда тоска еще только издали начинала подбираться ко мне, Колдунья замечала это раньше меня самого — и начинала взбивать мои щеки кверху. Чем иногда ей удавалось вызвать непритворную улыбку.
Однако на кладбище я шел, как на бой, и единственное, в чем выражалось мое желание поскорее покончить с этим делом, — мне хотелось помочь землекопам побыстрее засыпать могилу. Хотя они все делали правильно — не швыряли землю, а гребли горизонтально, как это делается при разгрузке щебенки. Колдунья тоже не позволяла особенно рыдать и произносить длинные речи, — впрочем, кроме партработницы никто особо и не пытался. Бабушка Феня все слезы выплакала за те годы, когда им с Колдуньей приходилось или жить в вечном страхе, что безумец вот-вот закричит, чем-то запустит, что-то грохнет об пол, или, сдав его в психушку, терзаться муками совести и жалости. А Колдунья проявила такую железную стойкость из-за страха, что мне не понравится ее родня (а поплакать в кино ей было медом не корми, на фильме «Звезда» в туббольнице она так рыдала, что соседки начали ее утешать как маленькую: это же артисты!).
На кладбище я впервые увидел свой новый родственный клан — всех, кого Колдуньин отец когда-то вытащил в Ленинград из Вуткина: он после войны сделал крупную карьеру, доросши из рельсоукладчика, забивавшего костыли с одного удара, до слесаря-ремонтника колесного состава, и, если бы не инсульт, ему наверняка бы удалось вытащить свое семейство из Райволы в какое-нибудь Купчино. Так что Колдуньина родня была на диво простецкая, представителем наиболее квалифицированного труда здесь был ражий бульдозерист, с первого знакомства проникшийся ко мне симпатией. «Ты навродь твоего тестя, Петра покойного, — радостно делился он со мной на поминках, на которых я не мог проглотить куска из-за пропитавшего все блюда запаха мертвецкой (грязь, грязь…). — Тот тоже ругаться не любил, говорил: я лучше свое отдам». Как он так меня раскусил, даже не понимаю, мужлан был мужланом. Но, когда кто-нибудь обращался ко мне фамильярно, он тут же вступался: «Вы мне этого парня!.. Это такой парень!..» Так что я с удивлением узнал, что он во время войны служил в Вуткине полицаем, ходил с винтовкой и повязкой на рукаве, потом в штрафбате смывал кровью, и теперь он ветеран ВОВ. Я не замечал, чтобы родня его осуждала, а бабушка Феня говорила
Этот деревенский люд умел и выражаться художественно: скулы кроличьи, рот кошачий, овца тонконогая… Но в тот раз их послушать не удалось — в свободное ухо мне надрывно исповедовался брат Леша (с огромным трудом удавалось оторвать взгляд от его ноздрей):
Через однокурсников я начал напрашиваться на встречи с их завлабами в тех
Меня поддерживало то, что мне хоть в чем-то было не до меня — нужно было думать, как прокормить двух женщин, да и себя самого: Колдунья, потерявшая год из-за рождения Костика, сидела на сорока рублях стипендии, только-только одной продержаться. Поэтому я регулярно катался на Бадаевские склады — это была целая империя, по которой ходили товарные поезда, — и тамошний шеф меня брал без очереди на такие изысканные работы, как разгрузка арбузов, дынь, а однажды даже бананов. Перебрасываться арбузами было увлекательно, я завоевал прочную репутацию между бадаевскими люмпенами, мне даже поставили номер в паспорт, чтобы упростить бухгалтерские расчеты (рубля два, что ли, выходило за смену). Быть своим хотя бы среди полубомжей — это немного согревало. А если не жадничать, не злить надзирателей, вполне можно было после разгрузки прихватить с собой пару арбузов. К высоченной бетонной ограде с двух сторон была пристроена шаткая лестница из ящиков (арбузы идеально подходили для балансирования), выводившая к памятнику Некрасова на запущенном Новодевичьем кладбище, а дальше можно было подойти к любой арбузной торговке, и она, не торгуясь, отстегивала за каждый арбуз по рублевке.
Иногда, если на разгрузке складывалась хорошая компашка, мы с устатку скидывались на четвертинку
Наукой вроде бы можно заниматься и в одиночку, не в Коряжме, так в Акдалинске, но я себя уже понял. Я не прибабахнутый гений-шизик, одиночества я не выдержу, отвыкну от позабытых струн. Мой дар там погибнет. Может, для мира он ничего и не значит, но это единственное, что дает мне силу жить. Да и какое я имею право его губить, я что, его создавал?.. Кто я такой, чтобы гасить то, что было порождено какой-то бесконечной цепочкой невообразимых совпадений?! Что, я буду есть, пить, веселиться, пока эта искорка будет издыхать под полом от недостатка кислорода? А восстанавливать в себе убитую Россию? Кому-то это, может, и смешно, а для меня это миссия, ее я тоже не вправе предать! Дома мне становилось все труднее скрывать овладевающую мною безнадежность. Разговаривать как ни в чем не бывало мне было мучительно до стона. А наивная Колдунья старалась отвлечь меня от мрачных мыслей общими с бабушкой Феней хозяйственными разговорами. Так что иной раз я собирал все силы, чтобы не заорать: «Да оставьте меня в покое!!!» Бабушка Феня, к счастью, таких тонкостей не замечала, а вот Колдунья, улучив минуту, горестно спрашивала: «Ты меня больше не любишь? Мы тебе надоели?» Я до сих пор ставлю себе твердую четверку, что не извергнул на нее ту грязь, которая рвалась наружу: меня распиливают пополам, а для тебя важно одно — люблю я тебя или не люблю!!!
Это была бы явная клевета, Колдунья страдала за меня всей душой, но способ утешения избрала крайне неудачный, старалась приуменьшать мои страдания: ты, мол, все преувеличиваешь… У меня отнимают жизнь, а я преувеличиваю!!! Стараясь меня воодушевить, она невольно меня упрекала, приводя в пример своего отца. Когда бабушка Феня в былые годы начинала причитать, что и есть, де, нечего, и детей не во что одеть, он всегда отвечал одинаково: «Мы-то проживем, а люди горя тяпнут». Как можно сравнивать — их беды были чистыми, а то, что творят со мной, это грязь, мерзость! Очиститься я мог единственным способом — не унижаться, не обивать пороги, а презрительно удалиться гордой походкой. Но куда? Да, в Коряжме и Салехарде меня бы приняли, но куда девать жену и сына? Посадить их родителям на шею? Для меня вернуться в Акдалинск, из которого я триумфально отбыл покорять Ленинград, было невыносимым унижением.
Вот и покорил… К тому же я начинал опасаться, как бы меня не привлекли по тунеядке: на черные работы с университетским дипломом не брали. Я уже начинал жалеть, что согласился взять свободный диплом, иначе бы мне платили стипендию и в какой-нибудь Скотопригоньевск да всунули, все лучше, чем зона… Не знаю, чем бы все это кончилось, но однажды после очередного отлупа Колдунья с видом скромного торжества — я же, мол, говорила, что все наладится! — протянула мне открытку с видом Петропавловской крепости. Учтиво, с ясностью холодной Анфантеррибль предлагал мне должность младшего научного сотрудника в новом институте, созданном на основе его лаборатории. Если я согласен, я буду первым принятым в его штат.
— Почему ты сразу ко мне не обратился? — был его первый пронзительный вопрос с долгожданным сердечным «ты».
— Но вы же… — я хотел сказать: не захотели меня взять, но осекся: напоминать об этом было очень уж неуместно при таком его благородном жесте.
Он, однако, понял меня превратно:
— Что «я же»? Антисемит? Я был учеником… — он назвал классика с еврейской фамилией. — Но меня несколько раз в жизни предавали, и это всегда были евреи.
Что я должен был сказать? Вступиться за неизвестных мне евреев? Из глубины души вырвалось другое:
— Я никогда вас не предам.
— Поглядим, — впервые усмехнулся он.
Дальше все закрутилось, как и положено в мелодраме со счастливым концом. Областная прописка? Мой спаситель тут же надиктовал в паспортный стол ходатайство на фирменном бланке: выдающийся специалист, необходимый народному хозяйству, подпись тоже была не хухры-мухры: член-корреспондент, лауреат, директор… Паспортистка с большим почтением придавила разрешение чернильным штампом, да еще и покачала для надежности.
Когда главный кадровик, поджавши и без того аскетические губы, отказался подписать мое заявление, но все-таки не вернул его мне, а отложил на угол стола, я вернулся к Анфантерриблю, более всего озабоченный тем, чтобы отрапортовать бодро, как подобает мужчине. Я действительно не чувствовал себя беспомощным с таким союзником. Но оказалось, что кадровик ему уже позвонил и они обо всем договорились.
— Только строго между нами. Я пообещал, что ты не уедешь в Израиль.
— С какой стати?.. — изумился я.
— Я так и сказал. Смотри не подведи.
Я хотел произнести что-то патетическое, но он меня остановил:
— Все, забыли. Главное, никому не раззванивай насчет Израиля, даже жене. А то у женщин всегда есть лучшая подруга.
Оклад жалования мне был положен девяносто восемь рублей. Не разгуляешься, но и с голоду не помрешь.
И я с железной отчетливостью осознал: время чистоплюйства кончилось, началась настоящая жизнь. В науке ты стоишь столько, сколько ты несешь в науку, а дома ты стоишь столько, сколько несешь в дом. Не только денег и даже не столько денег, сколько радости и уверенности. Сколько бы ты в своей душе ни взлетал и ни расшибался, помирай, а жито сей: пропитанные креозотом и нашпигованные в трещинах песком шпалы должны быть распилены и расколоты на дегтярные поленья — соседки дивились, как мы с Салаватом,
Мчаться на семичасовой поезд из Выборга, вскакивать на ходу, чтобы занять место и что-то прочесть, а то и написать за этот час до Финляндского, после работы лететь на выборгскую электричку, которая шла без остановок, в ней читать уже стоя, потом натаскать воды из колонки, нащепать лучины, протопить круглую, закованную в гофрированное железо печь, вынести из-под рукомойника помойное ведро — это святое: занимаясь всей этой белибердой, я ощущал себя чистым. Какое бы отчаяние тебя ни раздирало и ни плющило, твои подопечные не должны об этом знать. Правда, обмануть мне удавалось только бабушку Феню, — она просто считала меня молчуном. А вот Колдунья по каким-то неуловимым обертонам голоса, по микроскопическим сдвигам лицевых мышц сразу угадывала, что на меня опять накатило. Хотя, глядя со стороны, все было вроде бы хорошо. Сбылась мечта идиота — сам Анфантеррибль ввел меня в хрустальный дворец, чего же боле? Но оказалось, что наше крыло дворца похоже скорее на фабрику, в цехах которой управляют самолетами и ракетами, ориентируют искусственные спутники и стабилизируют заряженные пучки, имеется там и лаборатория магнитной гидродинамики, а в самом главном секретном цеху бурят таинственную скважину в какую-то неведомую бездну, откуда вот-вот ударит неиссякаемый источник чистой лучистой энергии. Это сейчас я понимаю, что если нашему брату, сапиенсу, дать в руки такой источник, мы перемелем в труху всю вселенную, нас может удержать от ее пожирания только благословенный энергетический кризис, но в то время я не знаю, чего не отдал бы, чтобы только прикоснуться к этой грандиозности. Для командировок в Норильск-666 требовалась первая форма секретности, а мне дали только третью и определили не в один из этих героических цехов, а в службу быта. В героические цеха не зарастала тропа покорителей всех мыслимых стихий, а в нашу подсобку заворачивали только подбить каблук или спросить рецепт суточных щей.
В службу быта, именовавшуюся лабораторией математического моделирования всего на свете, Анфантеррибль собрал, так сказать, старых большевичек, которые когда-то вместе с ним начинали его триумфальное восхождение и которых он теперь вознаграждал за верность снисходительностью: и работы особо не требовал, и даже благодушно позволял им пофыркивать на себя. До сих пор не вполне понимаю, ради чего он меня к ним подсадил, возможно, хотел проверить, сумею ли я соблюсти данную ему клятву верности. И оказалось, что хранить верность, будучи евреем, вернее, тем, кого считают евреем, не так-то просто. Преданные соратницы были уверены, что я держу против их вождя и учителя какой-то камень за пазухой из-за возведенной на него самими же евреями напраслины, будто он антисемит. Поэтому любая моя реплика замерзала на лету в ледяной атмосфере, а шутки замерзали у меня в горле. Меня, еще вчера любимца дам, это ранило так глубоко, что любой нормальный человек просто не поверил бы: как, из-за кучки никчемных дур?.. Но я-то ведь не нормальный, я же чистоплюй, для меня невыносимо даже пятнышко грязи, я должен немедленно покинуть любой дворец, где меня не держат за равного. Но сейчас меня зажимал в тисках железный долг, и не один, а целых три — долг перед моим даром, долг перед Колдуньей и Костиком, долг — только не смейтесь! — перед убитой Россией, — больше нигде я не смогу проводить столько часов в Публичке в зале редкой книги: Анфантеррибль не требовал отсиживать положенные восемь часов и умело отбивался от отдела кадров, который этого требовал. Приходилось, сдерживая стоны, влачить унижение, которому не было конца, — я еще не постиг жестокую мудрость
Не знаю, как бы я это выдержал, если бы у меня не было возможности время от времени переводить дыхание в башне из слоновой кости — на эрмитажных выставках, на киноклассике в «Кинематографе» в конструктивистском ДК им. Кирова, на книжной классике в электричках и очередях… Слушать музыку мне, правда, не удавалось. На филармонию я при моих заработках не имел права, да и вечера были заняты долгом номер два, семьей, а в райвольской комнатенке я почти не бывал один. И даже когда мне удавалось упрятать голову под крыло ободранного фибрового чемоданчика, я все равно не мог забыться, все время ожидая, что вот-вот войдет бабушка Феня и умильно расхохочется как над безобидным дурачком, оттого что я слушаю музыку с закрытыми глазами: она же слушает
Но я терпеть не могу рвать на себе рубаху, обнажая свои рубцы и раны, — для меня это означает бесконечно расписываться в своем поражении: ведь ты не проиграл, пока не начал жаловаться. Потому-то я и не поддерживал этих нескончаемых перетираний, что Додика не взяли в аспирантуру, а Саррочку в консерваторию, хоть я и сам оказался таким же Додиком. При этом мне начали доставлять удовольствие новости об успехах евреев: когда об тебя вытирают ноги, конечно, хочется, чтобы кто-то утер нос и твоим обидчикам. Злорадствовать можно, нельзя только жаловаться. Или побеждай — или храни гордое терпенье! Разве терпение бывает гордым, однажды спросил меня маленький Ангел, и я не нашелся, что ответить. Но теперь понял: как бы ни было больно, не подавай виду, — вот что такое гордое терпенье. Теперь неважно, какой ценой я в конце концов научился с безупречной корректностью, появляясь в лаборатории, здороваться и тут же погружаться в работу, точнее, делать вид, что погружаюсь, поскольку половина душевных сил уходила на невозмутимое выражение лица. Так что большевичкам тоже, надеюсь, было не совсем удобно чесать языки, когда их коллега так упорно трудится. А потом я уходил в библиотеку просматривать журнальные и книжные новинки и так зачитывался, что, когда влюбленная в меня аспирантка трогала меня за плечо, я подпрыгивал, словно ужаленный. «Что ты валяешь дурака?» — возмущалась она, но в глубине души знала, что такой я и есть,
Потихоньку-полегоньку я обзавелся репутацией эрудита в таких прозаических вопросах, которыми в героических цехах не интересовались, но иногда они всплывали и там, и тогда приходилось обращаться ко мне. Так что понемногу моя репутация в институте стала опережать мою должность и зарплату, и со мной все больше народу начинали здороваться и даже улыбаться. А потом пошли еще и публикации в журналах высшей лиги, и я сам вошел в неписаную институтскую элиту и ощущал в этом даже некий шик: начальство притормаживает, а знатоки уважают. Лейб-гвардейцы уже здоровались со мной за руку, но большевичек я отнюдь не растрогал: они сделались еще строже, опасаясь, как бы я не зазнался. Возможно, кстати, именно для этого Анфантеррибль и отправил меня к ним на перевоспитание. Если так, то цели он достиг: последние рудименты счастливчика и любимчика здесь из меня выморозили без следа.
Что даже способствовало интересу ко мне институтского женского пола: освободившись от желания нравиться, я приобрел в его глазах некую загадочность. Да и в деловом отношении годы в морозилке пошли мне на пользу — я научился ставить дело выше понтов. А в бытовых услугах видеть разновидность спорта. И меня начали вписывать во все экзотические договорные темы, где требовалось выразить числом стоимость жизни солдата и генерала, сложность чертежа, уровень принятия решений на бюрократической лестнице, определить, что важнее, — один театр или двадцать парикмахерских, в каком порядке проверять узлы авиационного двигателя, как плотнее упаковывать рюкзак и как проводить
Я примерно с полчаса-час слушал путаные разъяснения заказчика, потом минут десять-двадцать в напряженной отключке прогуливался по коридору, затем возвращался и начинал писать формулы на доске с таким видом, будто в этом нет ничего удивительного, — так было шикарнее. И если даже мой метод не всегда годился для практики, то, по крайней мере, никто не мог доказать, что он не годился. А значит, этап договора будет сдан, и деньги перечислены. Поэтому ветераншам пришлось мириться с моим превосходством, приписывая его не моему уму, а хитрости. Еврейской хитрости, слышалось в подтексте. Так что свои девяносто восемь рэ я отрабатывал с верхом и мог с чистой совестью просиживать в Публичке в низеньком зальчике редкой книги над Невским и Садовой. Еще с более чистой совестью я мог бродить по Васильевскому, ничего кругом не видя, а перемалывая в себе, как бы так сделать устойчивыми и то, и се, и пятое, и двадцать пятое, когда измерений не хватает, да еще и припутываются всяческие помехи изнутри и снаружи. Результаты шли за результатами, и каждый из них Анфантеррибль сурово припечатывал скрипучим: «Хорошо». И у меня появлялась еще одна публикация. И не в сборнике скотопригоньевского пединститута, а в лучших академических журналах, которые автоматически переводились ин инглиш и оплачивались чеками Внешторга; их можно было отоварить в валютном магазине у Тучкова моста или толкнуть трущейся там фарце по курсу один не то к восьми, не то к десяти. Что, впрочем, было незаконно, и я до этого не опускался. Мне куда сладостнее было привести в этот капиталистический рай Колдунью — пусть потешится за свое детство в бараках-вагончиках. И видит, что ее супруг тоже на что-то годится, хотя она и без того жила в спокойной уверенности, что я самый умный человек на земле. Она и в будущем не мыслила жизни без меня — ей и университет был дорог тем, что она встретила там меня. «Ты могла бы выйти за негра?» — иногда подшучивал над ней я, и она отвечала лишь наполовину в шутку: «Если бы ты как-то оказался негром».
Однокурсники следили за моими успехами и при встречах интересовались:
— Ты почему не защищаешься?
— Никто не нападает, — отвечал я.
Русские отвечали улыбкой бесхитростной, а евреи проницательной:
— Ты зря время теряешь, через ваш Ученый совет еще ни один еврей не прошел.
Как всегда, это знали все, кроме меня, и мне приходилось отвечать неопределенным пожатием плеч, чувствуя себя предателем по отношению к Анфантерриблю. От которого, скорее всего, не укрылись мои маленькие шашни — узок был круг нашей секты. Скорее всего, поэтому он держался со мною так же корректно, как я с большевичками, все мои доклады припечатывал своим фирменным скрипучим «Хорошо», но защищаться не предлагал, а напрашиваться я полагал ниже своего достоинства, и без того изрядно подпорченного. Но я больше не имел права на понты и старался возместить свое чистоплюйство летними шабашками, осенними разгрузками и кражами, а на второй год проживания в Райволе я выкопал под нашей комнатой подпол, — уподобляясь графу Монте-Кристо, выносил землю в мешках. Затем обшил квадратную яму досками, навороваными ночью на станции, и бабушка Феня была в восторге: «Как шкатулочка!» А когда я загрузил туда несколько мешков картошки, заработанных в соседнем совхозе, она окончательно простила мне мою неразговорчивость. Картошка все-таки подмерзала, имела сладковатый привкус, и мы с Колдуньей называли ее бататом. Колдунью так впечатлил мой хозяйственный размах, что она предложила мне завести поросенка. «А сколько лет живут свиньи?» — невинно поинтересовался я, и Колдунья залилась своим оперным смехом: ясно, что она не позволила бы зарезать свинью, которую сама же выкормила.
Из-за своей никак не подрастающей зарплаты я заделался ужасным крохобором и в институтском буфете брал только чай, на кофе я не имел права — в этом тоже была бы нечистота! Семье все, себе минимум. Через два-три года доски в подполе сгнили так, что их можно было проткнуть пальцем, но все-таки эти два-три года мы посидели на своем батате. Так что и я чего-то стоил.
Диссертация у меня была готова через два года, и каждая из трех глав вполне тянула на отдельный диссерт — в том числе по числу элитных публикаций. Две-три такие у нас уже считались достижением, а у меня их было пятнадцать-шестнадцать. Не считая публикабельных отходов службы быта: отчасти из спортивного интереса, а отчасти чтобы позлить большевичек, я демонстрировал, что могу сделать печатную работу по любой теме, о которой услышал только вчера, поэтому у меня были публикации и по статистике, и по теории графов, и по сетевому планированию, и по невиданному градиентному методу в пространстве квадратичных форм (что за волшебные слова!). Об этом методе Анфантеррибль вместо своего обычного скрипучего «Хорошо» припечатал скрипучее «Вот здорово». Я набирал публикации еще и для того, чтобы ситуация с моей незащищенностью становилась все более и более неприличной. Подозреваю, правда, что мой кумир справедливо расценивал это как попытку оказать на него давление и показывал мне, что с ним такие фокусы не пройдут. Но все-таки однажды бросил мне на бегу с сердечным «ты» вместо пустого «вы»: «Ты почему не подаешь диссертацию?»
Кандидатский минимум у меня был уже сдан — «специальность», естественно, на отлично, а философия на тройбан, хотя про мой реферат (математика наука экспериментальная, то есть материалистическая) молодая доцентша сказала, что здесь остается только поаплодировать и разойтись. Однако профессор Свидерский спросил меня, что такое политика, и я ответил, что это действия какой-то группы, направленные на то, чтобы подчинить остальных их воле. «Его политический облик мне ясен!» — провозгласил Свидерский. Я уже тогда понял, что если бы философия была наукой, то все ее классики давно были бы превзойдены, как превзойдены Архимед и Ньютон, — они живут только в исторических пересказах в отличие от Гегеля и Маркса.
Диссертацию я написал за две недели, половину склеив из журнальных оттисков. А формулы мне вставила преданная аспирантка, желавшая отнять эту честь у Колдуньи. Теперь возвращавшейся с работы иногда даже за полночь, а уезжала она на семичасовом (мы в колхозе столько не работали, как-то подивилась бабушка Феня). Поскольку дипломную работу Колдунье набросал я, ее пытались оставить в аспирантуре, она еле отбилась и теперь пахала программистом в секретных военно-морских делах, а я при ней подвизался тайным консультантом, и ее очень огорчала необходимость скрывать, что это не она такая умная, а ее муж, хвастаться мужем для нее было важнее. «Мы все ваши успехи себе присваиваем», — радостно разъясняла мне она. На главной же службе Анфантеррибль разрешил мне сдвинуть на час начало рабочего дня, чтобы я успел (все бегом, бегом) забросить Костика в ясли — летом на плечах, зимой на санках. На санках ему нравилось больше, он сиял, разрумянившись от мороза, так что, увидев его под фонарем, какая-то тетка сказала одобрительно: «Вон толстуху повезли».
Я никогда себя не чувствовал таким чистым, как в те часы, когда что-то делал для Костика. Это был самый хрустальный из всех хрустальных дворцов. Помню, в приятном подпитии бредем с Салаватом сквозь дышащий горячей смолой райвольский сосновый бор, высокий и просторный, как собор, и я разливаюсь о том, что дар дружбы с годами иссякает (к нам это, разумеется, не относится), а сын — это друг на всю жизнь. И, что особенно ценно, это друг, который почти наверняка нас переживет, утратить его возможно лишь в виде исключения. Я забыл, что жизнь и состоит из исключений.
Попав на перековку к старым большевичкам, я тут же расстался с хабэшными джинсами за шесть рэ и видавшим виды свитером (у джигита бешмет рваный…) и раскошелился на типовой костюм, чтобы довершить свою непроницаемость. Отправляясь же на защиту, я еще и подпридушил себя галстуком на резинке от трусов, чтобы окончательно укрыться в этом скафандре общего пользования: если обольют помоями, так пусть вся прокисшая капуста останется на скафандре. Однако весь «антисемитский» совет взирал на меня с отеческим умилением: и хвалили наперебой, и проголосовали семнадцать — ноль. И сам Анфантеррибль сурово припечатал: «Это хорошая основа для докторской диссертации». Конечно, на меня работала и репутация, и количество публикаций, но умиление было вызвано другим: им хотелось показать самим себе, что никакие они не антисемиты — вот порядочного умного еврея они всегда готовы поддержать!
После защиты я торжественно утопил галстук в Неве, отпустив его на волю волн с Дворцового моста, а себя — на свободу от официоза. На этом елей и мармелад закончились. Шли месяц за месяцем, а
Если бы меня попросили раздраконить мою работу, я бы нашел к чему придраться, но черный оппонент не снисходил до сути. Поскольку доказательство любой наитруднейшей теоремы непременно начинается с чего-то известного, то эту предпосылку он и объявлял конечным результатом и исходил сарказмом, даже и неожиданным для казенной бумаги. Если я упоминал, что дважды два равно четырем, он уличал меня, что я пытаюсь присвоить таблицу умножения. Колдунья умоляла не нарываться — сила, де, на их стороне, но я написал, как есть: оппонент приписывает мне претензии на общеизвестные вещи, которые присвоить так же невозможно, как теорему Пифагора, и не касается ни одного из реальных результатов, которые заключаются в следующем. Список был впечатляющим, а одна моя теорема о гладких функциях Ляпунова для параметрически возмущенных дифференциальных уравнений сегодня считается классической (основополагающей), я видел свое имя, написанное и арабской вязью, и японскими иероглифами, а в одном международном обзоре меня назвали родоначальником новой идеологии в теории робастного оценивания — и долго буду тем любезен я народу! Без робастного оценивания, как вы понимаете, мир и трех дней не простоит. (Когда мне открылось, что функция Ляпунова является решением вариационного уравнения Беллмана, от восторга я сошел с укатанной дороги и зашагал по целине, проваливаясь по пояс и набирая снег в резиновые сапоги.)
Как обычно, все, кроме меня, знали, что подавать нужно было на дифференциальные уравнения, а не на математическую кибернетику, которую держит в руках махровый антисемит Колупанов; Анфантеррибль тоже считал слово
Колупанов, маленький, быстрый и очень предупредительный, наряженный в крупные квадратные очки, любезно предложил мне кратко изложить краткое содержание у обычной школьной доски. Я изложил как можно короче, стараясь побыстрее отделаться. Эксперты слушали, не поднимая глаз, — ни один не сделал ни малейшего замечания, и лишь какой-то старичок с хошиминовской бородкой, так же не поднимая глаз, сердито буркнул:
— По-моему, здесь все совершенно ясно.
— Но были высказаны серьезные замечания, необходимо объективно… — с величайшей предупредительностью подхватил Колупанов, и я понял, что пора оставить последнюю надежду: я уже знал, что такое объективность по-колупановски.
Отупение безнадежности было все-таки менее мучительно, чем боль позора и метаний в поисках несуществующего выхода. Я не представлял, как я буду смотреть людям в глаза, как появлюсь дома после такого унижения, и понимал, что смотреть и появиться придется очень скоро. В поезде я осознал, что уже давно не замечаю красоты мира — ну, закат, ну, ювелирная графика елей, ну, на хвойной тьме березы проседь, — я больше не имел на это права, я был слишком для этого перепачкан. Невыносимо хотелось умереть, выпустить багор, но я не мог так подло предать тех, кто меня любит. Человек, увы, принадлежит им, а не себе. Так, значит, и придется доживать, ни на что и ни на кого не поднимая глаз. Тогда-то мне и открылось, что манила меня не наука, а высота и чистота хрустального дворца. Но высоты и чистоты больше не было. Если во дворце кто-то нагадил в тронном зале, для меня это больше не дворец, а вонючий сортир.
Конечно, умные люди мне не раз говорили, что надо уезжать, что с моей головой… Но я-то знал, что главное для меня не голова, не дар переводить жизнь в формулы, а дар грезить и благоговеть. Башня из слоновой кости для меня не просто приятное препровождение времени — это единственное убежище, где я могу жить, а не подыхать. Красота, высота, чистота — все, что для нормальных людей является украшением, для меня кислород, без которого я задохнусь. Подозреваю, что со временем начнут задыхаться и другие, только им для этого потребуется гораздо больше времени. Для меня же гордый отказ от мира духа будет мучительной гибелью от удушья. Да, где-то, может быть, я найду и деньги, и почет, но так свободно витать в облаках мне больше нигде не позволят. А я рожден, чтобы витать в облаках. И, значит, здесь будет жалкая, постыдная, но все-таки жизнь, а там комфортабельное издыхание.
Да, ведь еще и квартиры дают только остепененным… Мне-то все равно, но ведь я обязан как-то вытащить Ангела и Колдунью из райвольского барака.
Выхода не было, невозможно было ни жить, ни умереть.
Колдунье свою поездку я пересказывал ровным голосом, без всяких истерик, но не поднимая глаз: мне было невыносимо стыдно появиться перед ней оплеванным. Но вдруг сидевший у нее на коленях Костик беспокойно завозился и сказал:
— Ты так говоришь, что мне плакать хочется.
И я вспыхнул и сгорел от нового стыда: я же должен нести сыну уверенность, а не слезы! Моего отца из хрустального дворца науки зашвырнули в воркутинский лагерь, но мне-то хоть раз от его слов хотелось плакать?! И я потрепал Костика по теплой головке и спросил:
— А ну, повтори, что у тебя на макушке?
И он радостно отрапортовал:
— Особая точка типа фокус.
— А сам ты кто?
И он еще более радостно и звонко выкрикнул:
— Я сыночек!
С Костиком мне почти всегда хотелось глупо шутить. Когда он спрашивал: «Это пышечная?», я отвечал: «Нет, пушечная». Когда я видел его в синем тренировочном костюмчике, я не мог не пропеть: «Синий, синий Костик лег на провода». Но сейчас я для этого был слишком густо вымазан дерьмом. И все-таки я сказал Колдунье:
— Ничего, мы-то проживем, а люди горя тяпнут.
И не беда, что улыбка вышла натянутой и Колдунья неожиданно повторила мою маму: «У тебя лицо как будто обугленное…», — я еще научусь. Хотя бы правдоподобно притворяться. Еще курсе на четвертом Салават вдруг ткнул меня большим пальцем пониже спины и конспиративно прошептал:
— Громоносцев!
И указал своим перешибленным носом на молодого человека лет нас на пяток постарше, которого я уже несколько раз встречал в факультетском вестибюле и запомнил по надменно откинутой строгой прическе. Симплектические многообразия, касательные расслоения, нильпотентные группы… Салавату нравилась музыка этих слов, хотя на меня она, наоборот, навевала тоску своей нечеловеческой чистотой. Однако гораздо более пикантным в Громоносцеве было то, что его, самого талантливого ученика Рохлина (Рохлин был в большом авторитете), загнали в лакотряпочный институт из-за того, что у него мать еврейка.
Вот каким путем надо идти! Я шагаю, презрительно глядя поверх голов, а за мною вьется почтительный шепоток: вы представляете, его держат в мэнээсах без степени! И я принялся лихорадочно наращивать разрыв между моим статусом и репутацией и в первый же год по количеству публикаций обошел самого Анфантеррибля. Правда, он издал очередную еретическую монографию, а у меня три работы из семнадцати были опубликованы в тезисах конференций, зато от всех остальных коллег я шел с большим отрывом. Так что партийному бюро пришлось изыскивать утонченные доводы, чтобы исключить меня из победителей соцсоревнования. Зато это стало всем известно, и обо мне все чаще стали поговаривать как о жертве несправедливости. Чего я и добивался: чтобы знали, кто я и кто
Получалось, я и здесь вышел победителем.
Я уже давно осторожненько, чтобы не развалился стул, елозил от этого бахвальства, но сравнение с Громоносцевым меня наконец взорвало — грязь, грязь! Какой там, к черту, Громоносцев! Он сейчас член всех мыслимых академий, лауреат всех мыслимых премий, в российскую АНю его тоже подсуетились ввести зарубежным членом, а после премии Абеля даже на телике ему отрезали пару секунд промежду шутов и прохвостов — никакого демонизма, седой, веселенький, растрепанный, в бейсболке, как и подобает западному гению. А я даже и до своего потолка далеко не добрался, и не потому, что мне кто-то мешал — помешать мне могла разве что лоботомия! — а потому, что я по природе своей шаромыжник. И то, что я разлюбил оскверненный хрустальный дворец, в этом тоже проявилось не только мое чистоплюйство, но и шаромыжничество — как будто работать можно только во дворце! Громоносцев небось ни о каких дворцах и не помышлял, обожал свои симплектические расслоения или как их там.
И девушек мне будто бы стоило только поманить… Отчасти и так, но только тех, которые еще раньше сами меня поманили. Зато были и такие, которые меня в упор не замечали, понимали, что перед ними особо одаренный придурок, от которого не будет никакого толку. Правда, попадались и еще более умные, которые соображали, что кое-какой толк из меня все-таки можно добыть, если взяться с умом. Какая-нибудь умная стерва вполне могла бы меня подловить на моей готовности бросаться на выручку, но, на мое счастье, они принимали эту готовность за возможность мною помыкать и слишком быстро себя разоблачали. Хотя время от времени мне-таки случалось играть довольно жалкую роль — часов шесть-восемь дожидаться с дамской сумочкой на морозе или бегать за бутылкой, которая выпивалась с другими. Дурачить, впрочем, меня нетрудно и сейчас, но — я дурак одноразового пользования.
И самое паршивое — заветная лира меня изобразила этаким невольником чести: лучше, де, быть избитым, чем снести пощечину. Да. Но только публичную. А если пощечина получена анонимно и не оставит пятна на репутации, тогда — тогда вот она правда. Не чистая правда, а нечистая правда. В том же Акдалинске уже после истории с Хлыном я откуда-то возвращался зимним вечером, по обыкновению витая в облаках. Пустая снежная аллея была освещена, словно театральная декорация, — и вдруг всю сцену, откуда ни возьмись, перекрыла элегантная компашка — в «москвичках» с шалевыми воротниками, из-под которых сияли красные шарфы: это была униформа блатной аристократии. Один из шалевых, высокий и жизнерадостный, приблизил ко мне красивое праздничное лицо и дал за спину отмашку — не он, пропустите. Праздничный ансамбль расступился, но напоследок кто-то все-таки не удержался и напутствовал меня поджопником. Не сильным, скорее дружелюбным. И что же, я ответил пощечиной, гневным протестом? Нет, я просто прибавил шагу. Я даже и не чувствовал себя особенно оскорбленным. Они были анонимы, и я был аноним.
Но это еще что: когда я ехал пробиваться в хрустальный Дворец науки и оказался один в сидячем купе между Москвой и Ленинградом, я положил ноги на сиденье напротив, воображая себя американцем, и потягивал лимонад из горлышка, воображая его кока-колой, ну а советская эстрада сошла за джазуху, — такой идиот никогда не сможет сделаться умником, что бы он из себя ни изображал!
Увы, увы, я не был безупречным.
Кровавая струна замерла, напряженно вслушиваясь в мои признания, и, когда они улеглись, ответила мне обличительным голосом подруги-аспирантки:
— Но таким тебя представлял твой несчастный сын. Ты никогда не представал перед ним слабым, жалким, смешным, испачканным, и он из-за этого всегда ощущал свою неполноценность в сравнении с тобой.
— Но я же хотел вселить в него уверенность, что при любых обстоятельствах можно сохранить достоинство?..
— А вселил неуверенность. Потому что невозможно сохранить достоинство, если понимать его как незапятнанность. И еще ты внушил ему презрение к обыденной жизни, к обычной работе. Сам пахал на семью как папа Карло, оттого и выжил. А ему внушил, что настоящая жизнь возможна только в башне из слоновой кости.
Моя подруга давно начала меня обличать в этом духе: ребенок же видит, где отец загорается, а где отбывает каторгу! Она была неправа, я никогда не ощущал семейный долг каторгой. Правда, и радости он мне не дарил, дарил лишь уверенность: я делаю что следует. Такую уверенность я испытывал только на кладбище, занимаясь обустройством могил. Но от униженности семейный долг мне не позволял отмыться, скорее ее обострял — обострял контрастом: дома несущий уверенность Отец, на службе — жалкая жертва неодолимого Колупанова. Не пламень, не Перун…
Я сумел снести свою оплеванность с относительно гордым видом, лишь благодаря Костику: что бы ни случилось, он не должен видеть меня согбенным. Да что там! При всем моем чистоплюйстве я сумел избегнуть кое-каких нечистых соблазнов только из-за страха, что об этом может узнать Ангел. Еще неизвестно, кто из нас кого больше воспитал — я его, или он меня. Я всегда опасался оказаться его недостойным, а вот опасался ли он оказаться недостойным меня? Очень может быть, что и опасался. Возможно, за это он мне и мстил. Хотя на самом деле это я был его недостоин. Не в делах — в устремлениях, которые для мира в тысячу раз важнее дел.
Заветная лира выдержала деликатную паузу и снова заговорила моим голосом, но уже менее красивым.
Когда я на крыльях любви прилетел в Акдалу за Ангелом, он встретил меня до оторопи проницательным взглядом в самую душу из-под ореола золотистого пушка. Раскусил меня как жалкую и ничтожную личность и презрительно отвернулся к книжным полкам. На нем были обтягивающие красные колготки, словно на средневековом паже, и отец умильно называл его красноштанным, а мама отчитывалась, какие хвори с ним случались и как она с ними справлялась. Сам же Ангел перебирал корешки книг, чаще всего задерживаясь на черном Шекспире. Он очень рано начал предпочитать людям книги. На меня он обращал внимание только тогда, когда я клал указательный палец на полку, за которую он придерживался, но и в этом случае он убирал только мой палец, ничуть не интересуясь, кому он принадлежит. Без опоры он предпочитал очень шустро бегать на четвереньках, виляя трикотажной попкой, но, если на полу попадалась какая-нибудь мелочь, вроде пуговицы или потерянной таблетки, он принимался изучать ее с научной добросовестностью, так что от увлеченности из его ротика иногда начинала стекать слюнка-киселюнка, как ее называла Колдунья. Я с наслаждением ее утирал, но Костик претерпевал эту процедуру как неизбежную докуку и тут же забывал о моем существовании.
Зато пацаны, собравшиеся отметить мой приезд, явно меня уважали — закончил ЛГУ, работает в Ленинграде, при науке (они же не знали о моем заключении среди старых большевичек)… И еще гордились, что пьют алма-атинскую водку. От которой я, видимо, отвык. Только вроде бы опрокинули по паре-тройке стопарей, и я уже обнаруживаю себя на крыльце: перевесившись через резные перила, я пытаюсь попасть плевком в собаку. Она хрипит от ярости и рвется с цепи, но на меня это не производит ни малейшего впечатления. А как я попал домой, и вовсе не помню. Нет, безобразничать в пьяном виде мне не свойственно, я, наоборот, лезу со всеми обниматься и объясняться в любви, и пацанам я объяснялся в любви к их настоящему, скрипучему снегу и морозу, от которого слипаются ноздри. Возможно, я эту тему развивал и дома, так что на следующий день мама пеняла мне лишь на то, что я не берегу здоровье. Я вяло отмахивался, хотя чувствовал себя более чем хреново. Но когда она укорила меня, что я подаю дурной пример Костику, я несколько встревожился и отправился проверить, как он меня примет. Костик стоял в своей кроватке и, держась за перила, с размаху ударялся о них грудкой. Однако, увидев меня, он прекратил свою забаву и вновь вгляделся прямиком в мою душу не просто проницательным, но именно
И я после этого много лет пьяным домой не приходил, предпочитал у кого-нибудь заночевать, а однажды, уже наконец-то получив квартиру в Старом Петергофе, до первых электричек кантовался на Балтийском вокзале, и дежурный милиционер не забрал меня в вытрезвитель только из-за моего несчастного вида. А напиваться мне время от времени случалось с большим размахом. У нас в институте сложилась компашка, никак не желавшая расстаться с иллюзией, будто мы все еще какие-никакие мужики, для чего мы пускались в многочасовые блуждания по Питеру, по пути распивая в подворотнях и общественных сортирах всякую плодововыгодную отраву, закусывая мылом (плавлеными сырками) и грыжей (мятыми промасленными пирожками), беседуя по душам на всевозможные романтические темы и ввязываясь в более или менее опасные, как минимум, для карьеры приключения. Самым бывалым из нас был мордатый бывший мореход; помню, впятером набились в такси и поехали к какой-то даме облегченного поведения. И вот уже в тисненной золотом свекольной прихожей нас оценивающе разглядывает строгая дама в парчовом халате, и мореход убедительно ей втолковывает: «Дашь всем по разу»…
Видимо, прочитав в моем взгляде некую потрясенность, она поманила меня первым, и в ту ночь на Балтийском я молил Бога: только бы не подцепить, только бы не подцепить… Зато мент меня пожалел именно из-за моего подавленного вида. Что бы он подумал, если бы я ему признался, что я страшусь не жены, а малолетнего сыночка, — таким-то вот макаром яйцо учило петуха.
После его акдалинского демарша в кроватке я несколько дней заискивал перед Ангелом. Нет, мне и в самом деле не надоедало хоть целый день любоваться, как он встает на ножки, за что-нибудь придерживаясь, как шлепается обратно, как внимательно изучает любую оброненную на пол мельчайшую вещицу, причем держит ее сразу всеми пятью пальчиками, в первых суставчиках пухленькими, а в завершающих тоненькими-тоненькими, с крошечными мягонькими ноготками. А нежный звон струйки в его эмалированном горшочке и вовсе заливал меня горячей нежностью. Правда, когда он радостно прибегал показать в том же горшочке остренькую какашку: «Укой!», — приходилось напоминать ему, что хвастаться тут нечем. Зато, когда я пытался с ним сюсюкать, показывать ему козу, он лишь проницательно смотрел мне в глаза: кого ты, дескать, хочешь одурачить? Даже когда я его подбрасывал и ловил, он начинал смеяться, показывая новенькие зубки, словно бы через силу и, чуть только я отпускал его, тут же становился серьезным. И когда я пытался взять его за пухленькую лапку, он вежливо, но твердо отводил мою руку. А когда я вытирал ему попку, нежную, словно желе («Узе!» — призывал он меня приступить к делу), он это претерпевал как суровую необходимость и, чуть процедура заканчивалась, тут же пресекал любые попытки робкой фамильярности с моей стороны. И вытирать замурзанный ротик он мне тоже позволял лишь в пределах строгой необходимости.
Зато песни Ангел готов был слушать бесконечно, хоть «тра-та-та, тра-та-та, мы везем с собой кота», хоть «след кровавый стелется по сырой траве» или «мой дружок в бурьяне неживой лежит», а когда петь мне надоедало, он тянулся лапкой в мой рот, пытаясь извлечь оттуда песню. Но на всякие тра-та-та и тру-ту-ту он реагировал подобием снисходительной улыбки, а вот какой-нибудь боец молодой, который вдруг поник головой, заставлял его замирать и напряженно вглядываться во что-то мимо меня. Я только сейчас осознал, что все мои любимые песни, на которых я невольно воспитывал и Ангела, воспевали героическую смерть.
Чтобы воспарить над слишком уж человеческими советскими песнями, я заводил на
В самолете Ангел постоянно морщился и мотал золотистой головкой; мне казалось, что у него закладывает ушки, и я давал ему пососать то холодный чай с лимоном (меня каждый раз удивляло, что его от кислого передергивает, как взрослого), то молочную смесь. Из деликатности он не отказывался, пока его не вырвало прямо на мой пиджак, и я с наслаждением самонаказания замывал огромное пятно в туалете, покуда Ангела держала на руках добрая стюардесса (он испытующе вгляделся ей в глаза и понял, что этому человеку можно верить). Но мне Ангел взглянул в глаза с таким укором — как ты мог?.. — что я, когда мы наконец отмылись и уселись, начал лихорадочно шептать в его мягонькое ушко: прости, прости, прости, прости, прости…
И незаметно для соседей целовать его пухленькую лапку с ямочками на тех местах, где у взрослых находятся костяшки (у него и на локотках были ямочки). Мой Ангел не придал этим нежностям ни малейшего значения, но, когда на трапе нас встретила обжигающая метель, доверчиво укрыл мордочку на моей груди.
В аэропорту меня встречал брат Леша в распахнутой оранжевой дубленке, открывающей новый серый костюм в скрытую клетку, недавно преподнесенный ему нами с Колдуньей. Леша был красный с мороза и с бодуна и по обыкновению взирал на меня свысока, хотя я был на пару сантиметров его повыше. Леша смотрел на меня свысока, оттого что я не считал хамство и свинство чем-то само собой разумеющимся, — я не мог скрыть, что они меня повергают в тоску, и за это Леша считал меня маменькиным сынком. А больше всего его злило, что его ученая сестра, предав родовую гордость, покорилась интеллигентику, да еще и с экзотической фамилией. Когда Леша тер мне спину в бане, я даже по рывкам мочалки чувствовал, как его злит спортивная отделанность моей фигуры, — настоящий мужик должен быть здоровый, но жирноватый, не отказывающий себе ни в выпивке, ни в закуске. За что его жена в конце концов и выставила за дверь, и он вернулся в родной райвольский барак. Вернувшись в отчий дом, Леша наконец отпустил на волю свою склонность в дни аванса и получки исчезать на несколько дней, а потом, расшвыряв по таксистам и кабакам наши с Колдуньей совокупные зарплаты, возвращаться пришибленным и садиться на нашу шею. Я понимал, какой ад в душе должна носить столь широкая натура, вынужденная влачить роль нахлебника, и больше всего боялся как-то дать ему понять, что он ест и пьет не свое. И когда Колдунья робко попросила разрешения его приодеть, я с наслаждением благословил ее на серый костюм в скрытую клетку. (Может, тогда и женить его удастся.)