Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Испепеленный - Александр Мотельевич Мелихов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Теперь в математике меня больше всего восхищала ее чистота, логическая безупречность. Но оказалось, что моя хваленая логика в ее храме мало чего стоила. Что в Акдалинске считалось доказательством, у здешних жрецов годилось разве что в наводящие соображения, в которых сразу отыскивалось полсотни необоснованных мест. Лишь через годы я наконец понял, что все уточнять можно бесконечно, ибо любые уточнения тоже нуждаются в уточнениях. Доказанных утверждений просто не бывает, бывают только психологически убедительные: истиной мы считаем то, что способно убить наш скепсис. А когда я попытался погрузиться уж в самые что ни на есть чистейшие миры — в матлогику, в теорию чисел, в топологию, мне там показалось пустовато и скучновато. Оказалось, я все-таки больше люблю переводить в формулы реальную жизнь, наводить чистоту, то есть ясность.

Но вернусь в родную Восьмерку, в общежитие номер восемь. Чего только не водилось в этой вселенной! Был гениальный амбал с внешностью туповатого боксера, был туповатый очкарик с внешностью гениального аутиста. Рассказывали, что он однажды ночью проник в комнату к девочкам и трогал их вещички. Аристократ!

Девочкам в этом мире отводилась роль декораций и одновременно восхищенных зрительниц. Кроме надменных барышень, которых я сразу же перестал замечать. Да и вообще, я обращал внимание только на тех девочек, кого мне иногда вздумывалось ненадолго покорить. Овладеть душой. Я гордился, что никогда не утилизировал их чувства, — для этого были более разбитные подружки, с вечеринками в полумраке, а потом и вовсе во мраке, с пьянками, танцами и обжиманцами, — за компанию, под балдой эти дела проходили без сложностей. А у девочек вообще сложностей быть не могло — от них ведь ничего и не требуется, только быть привлекательными и восторженными.

Главной моей поклонницей после девочки с персиками в нашей группе была Вика Рюмина, строгая красавица с легкой таинственной косоглазинкой и талией в рюмочку. Когда бы ты ни забрел в Горьковку, эту рюмочку, вид сзади, всегда можно было найти за первым столом лицом к стене. Я жадно старался нахвататься всего, что у нас отняла родная советская власть, — чесал целыми собраниями: Леонид Андреев (за окном стоял красный смех), Мережковский (бездна вверху и бездна внизу), Андрей Белый, запускавший в небеса ананасом… Мне казалось, я воскрешаю хотя бы в самом себе убитую большевиками Россию. В этом я видел чуть ли не миссию: главной моей борьбой сделалась борьба с собственной дикостью. Стыдно признаться, меня пленяли красивости и пышности Брюсова: «Орхидеи и мимозы унося по сонным волнам…», «Я вождь земных царей и царь Ассаргадон»…

А Вика все это время что-то зубрила, и мне было непонятно, что там столько времени можно зубрить. Через Дворцовый мост я уходил в Эрмитаж чуть пораньше часа перед закрытием и за десять студенческих копеек бродил по пустым залам, дыша вечностью и красотой. Сначала меня пленяла античность своим потертым совершенством, но однажды я вдруг застыл перед аляповатыми поделками каких-то кочевников и понял, что греки, римляне усовершенствовали уже готовое, а вот если бы им предложили в каких-то шатрах выплавлять золото, железо…

Самый мощный прорыв совершили именно дикари, остальные только шлифовали.

В живописи меня захватывала тоже мощь — хоть Рубенс, хоть Снейдерс, хоть Тьеполо… И все-таки Рембрандт перешибал всех. Портрет старика, старушки, — больно от восхищения было смотреть на эту смирившуюся кротость — и все-таки красоту! Возвращение блудного сына, эти ощупывающие слепые руки — и несусветно прекрасное золотое свечение, — снова земная правда и неземная красота!

Гениальность импрессионистов мне открылась позже: классики писали плоть предметов, а импрессионисты — исходившие от них вспышки света. С годами я начал находить силу и в русской живописи, полураздавленной народничеством, служением печному горшку. Это тоже был отпечаток убитой России. Правда, Саврасов очень хорошо писал грязь.

Когда после эрмитажных экстазов я возвращался в Горьковку, Викина рюмочка все так же строго и невозмутимо смотрелась впереди. Но однажды Вика подошла ко мне с задачкой по аналитической геометрии — домашнее, видимо, задание, я такие мелочи не отслеживал. Я взглянул и сразу написал решение. И из ее таинственных глаз по строгому правильному лицу покатились слезы: «Ну, почему я так не могу?..» А меня ее слезы просто изумили: ей-то зачем переживать из-за каких-то скалярных произведений — она же девочка, красивая, — чего еще? Да и учится на четверки-пятерки. Я, правда, учусь на одни только пятерки, не считая троек по всякой мутотени типа истории КПСС, или просто СС, из-за которых я лишился черт знает какого числа повышенных стипендий, — но так это я!

Хорошо, что жизнь впоследствии надавала мне по мордасам, иначе так бы и прожил в подростковом самоупоении, как это и случилось кое с кем из наших счастливчиков, — они так и не повзрослели. Вспоминаю об этой полосе триумфов без особого стыда только потому, что, во-первых, трудно не возгордиться, когда судьба каждый день подбрасывает тебе подарки. Это же за твои заслуги! Вот отнимает она без твоей вины, а дает так точно же за заслуги. А во-вторых, мои успехи не только не надували меня спесью, но, наоборот, делали щедрым и дружелюбным. Я даже в трамвае всегда старался заплатить за всех, а то, когда каждый платит за себя, это какая-то гьязь, гьязь…

Долго мне приходилось постигать частичную правоту Ларошфуко: нам скорее простят наши пороки, чем наши достоинства. Правоту лишь частичную, потому что только мои достоинства, уж какие ни есть, случалось, завоевывали мне любовь женщин и уважение мужчин.

Был у нас и свой Лист с надменной шевелюрой. На факультетской черной лестнице, ведущей в никуда, на раздолбанном пианино он молотил Аппассионату, и меня все равно обдавало морозом, хотя оброненный на лестнице тазик однажды сыграл вступление к Аппассионате гораздо красивее. В Акдалинске слышать серьезную музыку мне удавалось лишь клочками из уличных репродукторов или чужих телевизоров, в нашем аристократическом доме презиравшихся, и в Ленинграде я первым делом отправился на «Кармен» за сорок копеек на третий ярус. И когда огромный зал и меня самого заполнила громовая увертюра, у меня чуть не разорвались легкие от непрерывного восторженного вдоха. На «Фаусте» я уже не задыхался, только покрывался мурашками от дьявольски восхитительных взвизгов оркестра. Лист одобрил мой восторг, но сказал, что «Кармен», «Фауст» — это все-таки своего рода эстрада, для плебса, вот «Борис Годунов» — это серьезно. Русская история представлялась мне скучноватой: лапти, зипуны… Ни гордых рыцарей, ни громоподобных гениев.

Но когда зал наполнила бесконечно печальная и бесконечно прекрасная мелодия, я обомлел и понял, как мучительно я люблю эту Русь, эту ширь, эту грусть, эти снега… И ради нее я готов принять и всех этих Митюх и Варлаамов, каким-то чудом соединивших земную неотесанность и неземную красоту. Я обрел в магазине «Мелодия» комплект «Бориса», а в комиссионке задрипанный чемоданчик-проигрыватель, в который влезал с головой — отрешиться от внешнего мира, и вскорости уже мог напеть «Бориса» от увертюры до финала, до бесконечно грустного и бесконечно прекрасного Юродивого.

«Хованщина» же меня пленяла прежде всего грозным и каким-то мохнатым, замшелым звучанием своего имени — Хованщина

Я знал, что Мусоргский при жизни не обрел поклонения, достойного его гения, и даже умер в военном госпитале в звании чьего-то там денщика, оставив на тумбочке все свое имущество — трактат Берлиоза об инструментовке, но меня это скорее восхищало: я считал весьма завидной участь «гений умер в нищете», — ведь гении живут в своих творениях. Так что Мусоргский и поныне живее всех живых. Но что вызывало мучительную жалость к нему — он не успел закончить «Хованщину». Смерть прервала, мерзкое хамское насилие вульгарной материи над великим духом! Из грязи грязь!

Ладно, остановлюсь, а то уже сердце пустилось в перепляс, пальцы запрыгали — скорее сбежать в наш ковчег на Васильевском. В нем было каждой твари по паре — и утонченные меломаны, и несносные любители радио и свежего воздуха, и фанаты науки, и раздолбаи (и чего было лезть в хрустальный дворец, где выучиться даже на тройки удалось бы разве что одному из ста), были задохлики и были отличные спортсмены, включая меня. Меня зазывали в легкую атлетику — я не тренируясь пробежал стометровку на разряд, кажется, за двенадцать и четыре, если не путаю, — но меня влекло мужественное самбо, куда я еле пробился из-за пораненного глаза. И еще я по вечерам качался со штангой в спорткомнате на избитом в щепу помосте. Мой личный рекорд в жиме был восемьдесят пять при весе семьдесят, но я намыливался на девяносто, и самбист­ский тренер, похожий на добродушного сельского пасечника, с удовольствием на меня поглядывал: «Крепкий бычок. Записывайся ко мне, за год сделаем первый разряд». Первый разряд — это было круто, но… Рвать человека за ворот, шмякать его на маты, падать на спину, упершись ему ногой живот… Все-таки это было вульгаритэ. Гьязь, гьязь.

А расписывать и дальше наш ковчег, на котором мы спасались от окружавшего нас потопа серости, я, пожалуй, не стану, чтоб не вводить в обман. Ибо всю рядовую общежитскую плотву я пропускал мимо глаз и ушей, а выискивал и навсегда запоминал только выходящее из ряда вон. Я тоже любил пройтись по коридору с чужой гитарой в облегающей майке-тельняшке, под перебор струн рисуясь бицепсами и недурным баритоном, развернуть который в полную силу я решался только в ночной подвальной прачечной. Там среди осклизлых квадратных чанов мой голос звучал почти как у гремящего Гяурова. И о скалы грозные дробились с ревом волны у меня, почти как у Штоколова.

Счастье невозможно без ощущения себя красивым, даруемого восхищенными женскими глазами. Я понял это, только когда его лишился. В нашем василеостровском Эдеме было несколько уютных девичьих гнездышек, где я мог вдыхать веселящий газ их влюбленности, время от времени взрывавшийся смущавшими меня бурными, со слезами объяснениями: эти гнездышки наплодила Вика, повсюду разносившая крайне преувеличенные вести об очередных вы­бросах моей гениальности, а гитара, тельняшка, баритонный рокоток, хохмачество и мускулатура нейтрализовали невольную робость, которую внушают великие люди. Так что уже влюбленная в меня Колдунья, речь о которой тоже впереди, увидев в коридоре Публички, какой я серьезный, так перепугалась, что по ошибке чуть не спряталась в мужском туалете вместо женского. У меня была короткая полоса, когда я посещал их комнату каждый вечер, так что, когда я наконец решил, что пора и честь знать, она отправилась на розыски как бы за сахаром и нашла меня у других девчонок. Она с трудом добежала до своей комнаты, чтобы разрыдаться только в собственную подушку: «Он там сидит, смеется, точь-в-точь как у нас!..».

Тогда я ее еще не выделял из роя моих поклонниц, равномерно проливая лучи своего обаяния на чистых и нечистых, хотя нечистые мною особенно и не интересовались. А к Колдунье я сохранил еще с первого курса легкую насмешливость из-за фотографии Ленина, которую она прикнопила над своей кроватью, покрытой не байковым одеялом, как у всех, а настоящим тисненным покрывалом (у них вся комната была такая). Я лишь через много лет понял, что бывают такие бессознательно религиозные натуры, которым необходимо поклоняться какому-то совершенству, и она обрела это совершенство в моей персоне, которая уж точно этого не заслуживала. Боюсь, она уже тогда заболевала классической чахоткой на почве несчастной любви ко мне, хотя выглядела вполне ядреной, да еще и похожей на Марину Влади из тогда еще не забытого фильма «Колдунья». Иногда она своим сильным меццо даже запевала на мелодию из этого фильма песню, неизвестно чьи слова которой до сих пор сжимают мою грудь сладкой тоской: говорят, в темной чаще колдунья живет, у ручья, у коварных болот… И я был уверен, что она взывает ко мне: приходи, если хочешь, я стану твоей, но бросать ты меня не посмей. Это было красиво, но такие ультиматумы мне не подходили. А вот финал меня волновал уже тогда: будешь много лет ты разыскивать след, закричишь — только эхо в ответ…

Увы, я давно не слышу даже эха. А вот эхо нашего случайного состязания с Салаватом до сих пор звучит в ушах. В комнате Колдуньи, которую я считал своим владением, Салават, как бы дурачась, а на самом деле красуясь, исполнял «Вы слышите, грохочут сапоги», а я таким же манером «Тост, друзья, я ва-аш приннима-аю», Салават — «По Смоленской дороге леса, леса, леса», я — «На призыв мой тайный и стра-астный…»… Играть на гитаре мы оба не умели, но я перебирал струны более изысканно — Салавату мешал средний палец, несгибае­мый, как карандаш: на спор по пьянке раздавил стакан и перерезал сухожилие. Я ждал, чем он покроет мой тайный и страстный призыв, но Салават вдруг смущенно и с некоторой даже робостью попросил меня напеть помедленнее токкату и фугу ре-минор Баха: она ему ужасно нравится, но ему никак не выпеть все ее извивы. Я пропел минуты полторы-две в замедленном темпе — Салават все равно не сумел повторить, я пропел еще — тот же результат; дальше Салават унижаться не пожелал и, раздосадованный, вернулся к Окуджаве: ты течешь, как река…

А я на букву «ммммм» завел увертюру к «Борису» и со смущением увидел, как у меня поднялись дыбом волоски на предплечьях. Я испугался, как бы не сорвался голос, у меня это мигом, и вдруг вступила Колдунья. Она повела на букву «а» основную, запредельно прекрасную мелодию, а я ничуть не менее гениальное сопровождение, и мы настолько слились в этом самозабвении, что больше уже никогда при нашей жизни не разливались. При всех встречавшихся на нашем пути излучинах, порогах и плотинах.

Это самая чистая фаза любви — когда она маскируется под дружбу и еще ничего не алчет. Ибо даже самая верная дружба не несет такой нежности и заботливости. Разве Салават, Сол, стал бы беспокоиться, что мне частенько бывает лень в столовке торчать в очереди, а я вместо этого покупаю в булочной сайку в форме лопнувшего дамского ридикюля, присыпанного мукой, и поглощаю ее с большим аппетитом по дороге до Восьмерки, чтобы там запить кипятком — сортом чая «белая роза». Я даже удивился, что Колдунья знает слово «гастрит», в моем активном словаре его не было. Еще ее быстро начал беспокоить мой вольный образ жизни: «Ты же сессию не сдашь!» «Сдам», — отмахнулся я. «Ну, не сдашь на все пятерки…». — «Да сдам». Я был уверен и в себе, и в наших наставниках — они меня просекали с первой же реплики с места: «Товарищ соображает». А Колдунья до такой степени все-таки не наглела, хотя, случалось, тоже прогуливала занятия ради наших совместных музыкально-художественных экстазов. В живописи меня больше всего восхищало, как из грязи, из мазни рождается чистота. А в литературе, я считал, все, что проходят в школе, это сплошной Максим Горький и «Мать» его, выбирают самое занудное, чтобы унизить — а вот вы и это будете хвалить! Чтоб знали свое место. Как Хлын требовал поднять сигаретную упаковку.

Я заканчивал заочную школу, где со мной обучались заскучавшие домохозяйки и завгары, которым для утверждения в должности требовался аттестат, так что к познаниям там не придирались, иначе бы лавочку пришлось закрыть. Но, чтобы написать выпускное сочинение по «Войне и миру», все-таки требовалось знать хотя бы, кто на ком женился и кто и от чего помер. И в ночь перед сочинением я наконец решился перелистать эти четыре тома прессованной скуки. Все оказалось далеко не так плохо, как я думал, все оказалось гораздо хуже: героям было мало вести нескончаемые нуднейшие разговоры, но из какого-то изощренного садизма они нудили еще и по-французски! Я начал перелистывать через страницу — скука не кончалась, через пять — конца не видно, через десять, через двадцать…

Я почувствовал, что больше не могу бороться со сном, и заварил в зеленой эмалированной кружке на электроплитке старого доброго советского кофезаменителя с цикорием. Выпил — и упал как подкошенный. А сочинение невольно написал на вольную тему. Что-то о физиках и лириках в пользу физиков. Я даже подпустил еретический вопросик, почему-де Толстого не знать стыдно, а Резерфорда не стыдно. Но, отправляясь после первого курса странствовать на попутках, я вместе с верным другом-ватником сунул в рюкзак и неизвестно чей том толстовской опупеи — иногда шоссейные дороги надолго пустеют, вот и нужно выбрать чего поскучнее, чтобы разом не проглотить. И однажды, застрявши где-то между Витебском и Киевом, я со вздохом раскрыл этот коричневый кирпич. И шоссе, лес, жара и даже я сам немедленно исчезли. А возникла разъезженная артиллерией дорога, замелькали и загалдели лица и голоса, которые уже было невозможно забыть, — в отличие от реальных лиц и голосов, почти полностью перезабытых…

В те годы я продолжал упорно воскрешать в себе подлинную — досоветскую Россию. Но, чтоб вобрать в себя миры Пушкина — Лермонтова — Толстого — Достоевского, нужно было не только перечитать все, что они сами понаписали, но и всех ихних Шиллеров — Гете — Вольтеров — Руссо… А в промежутках сладкая горечь Хемингуэя и Ремарка — приятно слушать вьюгу, сидя в тепле, приятно купаться в безнадежности, когда уверен, что все будет упоительно.

Колдунья же мне открыла и Чехова — до этого я знал только всяких толстых и тонких хамелеонов с лошадиными фамилиями, хотя у отца было целое серое его собрание, в котором все было серым, как сама жизнь. Но однажды я раскрыл Колдуньиного Чехова с ее тумбочки…

«Насколько блестяще и красиво мое имя, настолько тускл и безобразен я сам… Когда я говорю или читаю, рот у меня кривится в сторону, когда улыбаюсь — все лицо покрывается старчески мертвенными морщинами»… Это было так печально и так прекрасно, что мне лишь через много лет открылась тайна чеховского обаяния: он поэтизировал бессилие, он дарил нам право на слабость — что с нас взять, с дохляков! Зато сильные всегда оказывались тупыми и жестокими.

А вот Ангел превыше всего ценил Чехова-поэта — «Счастье», «Степь»…

Но самыми чистыми и волшебными были наши с Колдуньей слияния в музыке. Петь на людях мы решались, только когда нас очень уж просили, и то только вещи не самые интимные — полуклассическую попсу, романсы… Самое большее — «Вниз по матушке по Волге», «Вот мчится тройка почтовая». А отдавались мы друг другу до конца только в подвальной прачечной. Возможно, осклизлые чаны служили резонаторами, но такой красоты и звучности мы не слышали даже в Мариинке. Это были высшие наши слияния, слияния в чистоте и красоте. Стыдно признаться, но арию Марфы из «Хованщины» довести до конца нам постоянно мешали слезы. И когда я, повинуясь проклятому мужскому долгу, клюнул Колдунью губами в ее златовласый пробор, моя душа отчаянно кричала: «Гьязь, гьязь, гьязь!..». Я ожидал, что и Колдунья сейчас вскрикнет, как Катюша Маслова: «Да что же вы делаете, барин!», — но она печально сказала: «Когда парни начинают лезть целоваться, меня всегда такая скука охватывает… Я боюсь, и сейчас начнется».

Началась уж никак не скука, а вечные поиски запирающегося уголка и мер предосторожности, кроме единственно надежной: пить холодную воду, только не до и не после, а вместо. Уж больно во мне кипели гормоны, а Колдунья была, что называется, роскошная баба, хотя для разрядки мне в ту пору годилась любая. Коитус интерруптус, как его именовала брошюра «Пипибна врака», кем-то перерисованная из «Гигиены брака», рождал ломоту в корне моего мужского существа, но не приносил полного утоления, хотя Колдунья после этого дела всякий раз умилялась моим довольным видом: «Каши наелся!» У меня к ней тоже появилось какое-то новое ощущение близости, похожее на соучастничество. Зато петь мы перестали. Как-то ни к селу, ни к городу это сделалось.

Но ответственность за перепачканную мною Колдунью я все-таки начал ощущать, чего прежде за мной не водилось: мне бы никогда не пришло в голову интересоваться у Сола, почему у него лоб как-то погорячей обычного (правда, я его в лоб и не целовал). И Колдунья вспомнила, что еще в школе лечилась от туберкулезных очагов, заразившись от соседа по коммунальной кухне в райвольском бараке. И вот мы уже мужественно, рукопожатием — ладонь у Колдуньи крупная и твердая — прощаемся в гулком вестибюле Пушкинской туберкулезной больницы номер три, двухэтажного желтого дома в двух шагах от знаменитого Екатерининского парка. Таким вот макаром имя Пушкина и вошло в нашу жизнь: я буквально каждый вечер катался в Пушкин на электричке, разумеется, без билета. Из промерзлого тамбура я вглядывался через заиндевевшее стекло в соседний вагон и, если видел там контролеров, то отступал от них вдоль поезда до ближайшей станции, а там стремительно обегал по перрону прочесываемый вагон и вскакивал в тот, который они уже прошмонали. Километра полтора-два от вокзала до больницы я тоже пробегал рысью: деньги на автобус у меня быстро бы иссякли, а передвигаться пешком по морозу в моем пальтишке на рыбьем меху означало обречь себя на верную гибель.

В тот год мы с Салаватом все сдали досрочно и завербовались в якутскую экспедицию, не дождавшись получения справок о бешеных родительских доходах. И салаватовские справки пришли, а мои затерялись, и я остался без стипендии. В борьбе с мошкой, буреломами и порогами, на одном из которых Сол чуть не утонул, — этот тощий, но жилистый степняк не умел плавать, и я его герой­ски выволок за вздувшуюся штормовку, — о таких канцелярских пустяках, как справки, я и думать забыл и незадолго до возвращения в Ленинград в почерневшем таежном поселке истратил почти весь заработок на самодельную шапку из соболя для Колдуньи. Может, мех этот, правда, был и не соболиный, но переливался очень красиво, и Колдунья под ним смотрелась прямо-таки оперной русской красавицей. Просить после этого денег у папы с мамой было как-то не очень чисто, и я питался паренной на сковородке под крышкой капустой, которую во время разгрузок тырил на Бадаевских складах, и в разных компаниях батонами с чаем. А вечером Колдунья выносила мне в вестибюль литровую банку с остатками своего усиленного туберкулезного пайка, управиться с которым ей было не под силу. Через кривое стекло были видны куски белого хлеба, кубики масла и мертвенно-бледная куриная нога.

Колдунья в больнице вполне освоилась, коротко остригла свой роскошный златопад, сменив его на стиснутые у корня черными аптечными резинками, торчащие рожками две золотые струйки, ушила широченные штанины светло-полосатой пижамы и бегала по лестнице через ступеньку — такая вот чахоточная дева, глотающая какой-то паск с молоком. Гулять мы выходили в заснеженный парк к роскошному Екатерининскому дворцу и каждый раз ненадолго замолкали у печальной девы, держащей праздный черепок. У Колдуньи была закрытая, незаразная форма, и мы безо всяких опасений целовались в темном больничном дворе у огромных баков с выведенной белой мочалкой надписью «Опасные отходы», хотя Колдунья из любви к совершенству иногда покашливала и с удовольствием произносила: «Сухой кашель» — симптом романтической чахотки.

Но, оказалось, опасность подстерегала нас со стороны канцелярии, откуда какие-то надзирательши нас углядели. Колдунью за безнравственность отчитала главврачиха, припомнив все: «Зачем вы ушили пижаму? Расшейте!» — «Разошью», — покорно кивала Колдунья, роняя хрустальные слезинки. Любовь, однако, оказалась сильнее ханжества: более опытные однопалатницы показали ей заваленную скелетами тумбочек черную лестницу, куда надзирательницы не заглядывали, и мы там уже спокойно предавались нашим скромным ласкам, доводившим меня, правда, до ломоты. Которая разряжалась только во сне. Разговоры мы при этом научились вести довольно откровенные. Колдунья жаловалась на старуху, которая задает ей мерзкие вопросы.

— Представляешь, спрашивает про тебя: он тебя на лестнице… Прямо так и говорит, на букву «е»! Я спрашиваю: как, стоя? А она говорит: не знаешь, что ли, как давать? Но это что! Она рассказала, что, когда еще была молодая, ее смотрел гинеколог… указательным пальцем. А потом начал этот палец нюхать и облизывать… мерзость какая! А у нее от удовольствия даже губы сделались мокрые. И чуть ли не облизывается: я кончила…

Я опасался, что после таких роскошеств Колдунья проникнется отвращением к этому делу (для меня-то всякое совершенство, в том числе и гнусности, каким-то чудом обретает прелесть), но любовь все превозмогает. Тем более что глубоких контактов мы были надолго лишены. Тем не менее, Колдунья каким-то чудом оказалась беременной — второй в истории случай бессеменного зачатия.

Я понял, что погиб, и гордо выпрямился: наконец-то жизнь потребовала с честью выслушать смертный приговор. А Колдунья ждала моего приговора с затравленностью, от которой ее светло-серые глаза, в минуты счастья сиявшие голубым июньским небосводом, налились подземным мраком.

— Значит, будем подавать заявление, — отчеканил я, бесповоротно отсекая от себя все, без чего мне больше не стоило жить: путешествия и приключения, вдохновенные ночные блуждания, первый разряд по самбо и второй по штанге, неясные призраки прекрасных и таинственных девушек…

Но я все-таки успел подернуться морозом от промелькнувшей подлой мыслишки сейчас же скрыться и больше здесь не появляться. Вот это уж была бы грязь так грязь! Брр… Однако многоопытные соседки по палате уже открыли ей глаза:нам жить и негде, и не на что, у ее матери колхозная пенсия двадцать четыре рубля и комната в пригородном бараке, куда еще вот-вот вернется отец из психиатрической больницы, она не хотела мне об этом рассказывать… В общем, все дружно насоветовали ей аборт, — она с усилием, пряча глаза и понижая голос, выговорила это грязное слово, отозвавшееся во мне всплеском надежды: так, может, еще удастся спастись?.. Жутковатая новость про отца в психушке отозвалась во мне лишь дополнительным толчком надежды. Но я не дал себе воли.

— Никаких абортов! — мой голос тоже конспиративно понизился на этом мерзком слове. — Я не позволю тебе себя уродовать!

Но душа моя взмолилась: да все же это делают, сделай и ты, если ты меня любишь, спаси меня, спаси, не убивай!!! Я понимал всю низость этого порыва и старался отмыться и заглушить отчаяние удвоенным пафосом. Колдунья его расслышала и расцвела. А тайный вопль моей души, разумеется, не расслышала, вопреки мармеладной сказочке, будто влюбленные читают друг у друга в сердцах. Я впервые одолел дорогу до станции шагом, а не рысью — идущему на смерть не пристало легкомыслие. Я промерз до костей, но мне было не до пустяков. Снявши голову, по волосам не плачут — я впервые купил билет на электричку, отцу семейства не пристало удирать от контролеров. Но назавтра оказалось, что за Колдунью взялась медицина: медсестры дружно убедили ее, что она принимает столько лекарств, что наверняка родит не мышонка, не лягушку, а какого-то уродца. И с моих плеч бесшумно сползла ледяная Джомолунгма. Но я железной рукой подавил в себе порыв к свободе. Я уже знал, что залетевшие девочки проходили обряд очищения у некоего Наума Шапсовича, или просто Шапсовича, и незамужних он подвергал всяческим надругательствам, на малейшие проявления стыдливости орал: там не стеснялась раздеваться?!

— Это же совершенно разные вещи! — возмущалась Колдунья, и я понимал, что обязан ее от этого избавить даже ценой жизни.

Нас расписали без затей в скромном районном загсике. А во время обряда очищения обнаружилось, что ребенок был мертвый, еще немного, и начался бы сепсис. Вот к чему привело наше слияние в Мусоргском. Я был свободен, но на душе лежала новая Джомолунгма. Я не желал свободы ценой жизни невинного создания. У него ведь даже был хвостик… Именно хвостика почему-то было жалко невыносимо.

Правда, туберкулез был снова побежден. Зато нам понадобилась комната. Нам, которым еще недавно служил домом лучший город земли со всеми его красотами, музеями и театрами. Нам повезло, нас наградили узенькой подсобкой, а я кромешной ночью упер на соседней стройке несколько плах, из которых сколотил топчан, прочный, как эшафот. Клевый траходром, одобрил Салават, а то на панцирной сетке — как на батуте. В любовных излишествах нас подбадривали трубные звуки слонов, бредущих на водопой: за стеной у нас располагалась умывалка, по пути к которой курильщики начинали отхаркиваться еще в коридоре. Наученная горьким опытом Колдунья обзавелась чадозащитными таблетками, от которых пена валила, как из огнетушителя, и на некоторое время мы оттаяли и даже начали заново спеваться. Колдунья оказалась страшно хозяйственной, — сухомятка была изгнана, и чай мы пили не из граненых стаканов, а из фаянсовых бокалов, обедали с участием салфеток и ножей — уж и не знаю, где она этого набралась. У нас было тесно, но так уютно, что народ от нас не вылезал. Правда, только парни, девочек, видимо, сердило, что одна нахалка за­владела тем, кого они считали общим достоянием. Гости иногда приносили с собой, чего поесть, но при нашей щедрости и гостеприимстве (на весь крещеный мир приготовила б я пир, подтрунивал я над Колдуньей) все доходы обычно иссякали до прибытия новой их порции, несмотря на мои ночные дежурства в соседнем детском садике, где я получал небольшие, но хорошие денежки и неограниченные запасы холодной манной каши. Тогда Колдунья на несколько дней съезжала к сестры, мелкой партработнице районного масштаба, а мы с Салаватом садились на комплексные обеды (на первом курсе нам четко разъяснили, что числа комплЕксные, а обеды кОмплексные). В столовой, кажется, тоже Восьмерке у дальнего от Невы конца Двенадцати коллегий, был зальчик, в котором за сорок копеек давали гороховый суп, котлету из хлеба, тонущую в жидком синюшном пюре, и серый кисель в граненом стакане. Мы выбивали один чек на двоих, и кто-то из нас шел с ним за супом; показывал его раздатчице, брал налитую до краев тарелку и, как бы в рассеянности забыв отдать этот лоскуток, осторожно нес ее на стол, выбранный подальше от глаз. Там прятал чек в карман и шел за вторым блюдом и за киселем, делая вид, будто все уже отдал. Наверняка от раздатчиц наши хитрости не укрылись, но этой гороховой бурды и жеваного хлеба в панировочных сухарях им, видимо, было не жалко. Хотя жратва была вполне питательная, я на ней дошел до ста двадцати в жиме лежа.

Оказалось, есть жизнь после свадьбы! Появилась даже возможность обзаводиться любимыми пластинками и книгами из магазинов подержанной книги. Колдунья не возражала ни против моих ночных блужданий, когда на меня наваливалась тоска, ни против танцев-шманцев, на которых я оттягивался до седьмого пота, а она предпочитала наблюдать за мной с нежностью уже и не мамаши, а любящей бабушки. И Колдуньина мать полностью поддалась моему обаянию, заключавшемуся в том, что, знакомясь с кем бы то ни было, я первым делом искал, чем в нем можно восхититься. Она оказалась образцовой деревенской бабусей с двумя классами церковно-приходской школы и радостной дет­ской улыбкой (а каких только ужасов не было у нее за спиной, да и теперь она обретала передышку только тогда, когда обезумевшего после инсульта мужа приходилось на время запирать в психушку; тогда она мучилась от жалости, но начинала спать и дышать). Я никогда не мог применить к ней это грубое слово — теща, и я ей тоже приглянулся с первой же встречи — ветлый (приветливый, надо полагать). Когда перед наложением супружеских цепей Колдунья решила поумничать, брать ей или не брать мою еврейскую фамилию, — а то, мол, может на детях отразиться, — эта полуграмотная крестьянка, убежденная в том, что раньше на паску солнце прыгало: «Прых, прых!», — произнесла торжественно: «А что яму, то й вам». И когда впоследствии мы всем семейством летели в отпуск и Колдунья, хоть и с юморком, начинала ныть, что когда, де, самолет встряхивает, она каждый раз прощается с жизнью, нежная бабушка искренне смеялась: «Чаго ты боисси, дурочка, разобьетесь, так вместечки!»

Сдавал я по-прежнему все математическое на круглые пятерки, а все идеологическое на тройбаны, хотя ради семьи уже старался не терять повышенных стипендий. Но меня эти инквизиторы как-то все равно раскусывали и не ставили двойки только потому, что я более или менее знал источники. Которые-то и были наиболее чудовищными: нашей душой, де, правит самое скучное и тупое — хозяйственные нужды. Правда, финансовые потери я с лихвой возмещал, и тогда, и потом, северными шабашками. А за деньгами или за туманом и за запахом тайги мы туда рвались? Разумеется, мы желали срубить побольше капусты, но примерно эти же бабки можно было срубить и в Ленобласти, однако об этом и подумать было нелепо. Нет, бабки нужно было срубать в диких тундрах, спать в бараках или вагончиках-балкáх, пожираться мошкой и комарами-вертолетами, а потом прокутить половину капусты за два вечера, а на вторую половину купить у фарцовщиков джинсы Вранглер, — вот это было по-нашему. Это для неокрученных. А для меня, женатика, был другой высший миг торжества — рассыпать веером перед ахающими женщинами розовую пачечку червонцев. Оставляя себе только на кино да на редкую чашечку кофе. Ну, а зимой и летом щеголять в хабэшных джинсах за шесть рэ и туристских ботинках за чирик — это лишь подчеркивало спортивную фигуру и ослепительный интеллект. Ничуть не мешавший натруженным кулаком по донышку выбивать пробки из бутылок.

Мы красавцы — вот за что шла борьба! Даже советская запущенность в этом мужественном мире светилась романтикой — черные растрескавшиеся бараки, драные серые бревна, балки, облезающие шелудивыми оленьими шкурами… И какой был кайф извлечь из рюкзака обшитые вампумом унты из оленьего меха, чтобы полюбоваться сияющими глазами той, кому они предназначались. Пусть даже мех через полгода осыплется. Зато все встречные собаки будут бежать за Колдуньей, чтобы его понюхать. Кайф был и в работе: катер, волокущий на буксире плот из бревен, из которых мы рубим новую школу на городках, бревенчатых подпорках, чтобы не подтаяла вечная мерзлота — несмотря на робкую заполярную жару работаем в ватниках: рубаху вертолеты прокусывают как не фиг делать. Если резко вдохнешь — обязательно проглотишь комара, — все-таки мясо, как любим мы зубоскалить. Пьем культурно, полбанки на двоих только после воскресной бани, напоминающей застенок.

Серьезные дома в Заполярье рубят на сваях — на запариваемых (запаиваемых) в вечную мерзлоту бревнах. На вечной мерзлоте, — лом оставляет лишь полированные вмятинки, зато прижатая к ней соплом водопроводной толщины труба, из которой свищет перегретый пар, обращает мерзлоту в грязевой гейзер, булькающий пузырями в кулак величиной. Бревна-сваи в этот двухметровой глубины сосуд раскаленной грязи (это чистая грязь) вгоняют бабой — мясницкой колодой, воздетой на две полированно-ржавые рукоятки.

Для добывания перегретого пара использовался паровозного обличья котел в балке, где мы с Салаватом под присмотром плотника Юры (бритобородый русский богатырь в брезентовой робе) регулировали давление безо всяких там котлонадзоров. Стрелка замызганного манометра и при холодной топке стояла далеко за смертоносной красной чертой, а вместо положенных опечатанных клапанов с одной стороны была подвешена на проволоке стальная труба, с другой — половинка кухонной плиты. Если балок начинало трясти, нужно было приподнять плиту рукой, пар устрашающе свистал, превращая балок в прачечную, — и все приходило в норму. «Взорвется — так и мы вместе с ним», — утешал нас Юра. В смысле, взлетим вместечки, отвечать не придется.

Когда я рассказал об этом Колдунье — просто для забавы, она пришла в негодование: «Вот бы тебе уши за это накрутить!», — и показала, с каким наслаждением она бы мне их накрутила. Когда она слышала по радио, что где-то утонуло судно, погибло сколько-то там человек, она восклицала жалобно: «А же­ны?..» — «А что мужья утонули, это ничего?»

Колдунья не препятствовала моим трудовым подвигам, а унылое репетиторство она мне настрого запрещала. И то сказать, когда раз пять подряд повторишь определение квадратного корня, это наводит тоску. Куда приятнее перетаскать в трюм пару-тройку тонн мешков муки по центнеру каждый. Любопытно, что восемьдесят кило несешь без усилия, а сто заметно придавливают к мосткам.

Колдунья гордилась и этим, а в особенности тем, что на глазах всего барачного двора я в одиночку таскал на плече списанные шпалы, которые другие мужики носили вдвоем, — до меня так умел только ее отец, пока был здоров (шпалы на дистанции лимитчикам-путейцам выдавали вместо дров). Но ее беспокоило, что я все еще не вписался ни на какую кафедру, а вот Тишкин и Цукерброт уже давно работают с научными руководителями. «Вот я возьму тебя за ручку и отведу на кафедру математической кинетики», — мурлыкающим голосом грозила Колдунья. Кажется, так называлась кафедра, где занимались моей любимой плазмой.

Заведовал плазмой профессор, кажется, Филипченко, гарный хлопчик лет пятидесяти с красиво прошитым сединой вьющимся чубчиком и губками бантиком. Он читал нам теорфизику, и меня уже коробило, что там интуитивно понятное не доводилось до математической чистоты. Дифференцировалось, например, число молекул — ну что за неопрятность! Их надо либо размазать в континуум, либо заменить дифференциальные уравнения разностными. Я и вдумывался больше в основы, чем в подробности, и Филипченко на досрочной сдаче теорзачета сразу раскусил, что я слишком много об себе понимаю.

Но к моим ответам на билет он придраться не сумел, а спросил о какой-то мелочи, до которой я не опускался. Когда какая-то хрень будет константой. Ах, ты хочешь меня вынести? Так тебе придется прибегнуть к насилию, изобразить справедливость я тебе не позволю! Я начал импровизировать, не отходя от кассы. Если эта хрень константа, значит, производная ее есть тождественный ноль, дифференцируем под знаком интеграла, производную берем из уравнения Шредингера, интегрируем по частям, еще пару раз тяп-ляп, и мы имеем необходимое и достаточное условие. Да, на лекциях Филипченко давал другую формулу, но моя ей эквивалентна (или найдите у меня ошибку). Филипченко понял, что в дискуссии он может уронить свой авторитет, и перешел к насилию.

— Я вижу, вы способны разобраться, но вы должны знать то, что я давал на лекции, — наверняка от него не укрылось, что его лекции я, естественно, не посещал.

Я с издевательской галантностью откланялся и в положенный срок играю­чи сдал кому-то другому, но осадочек остался. Так что математическая кинетика была для меня закрыта. Я даже несколько затосковал, хотя дела у меня шли лучше некуда. Но мне хотелось чего-то бурнопламенного, а чистота высоких абстракций была бурнопламенности лишена. Слишком уж чисто там было. Безжизненно.

И тут случилось явление народу великого и ужасного Анфантеррибля. Молва о нем, конечно, до нас доходила, но видеть его я никогда не видел: его лаборатория располагалась в ободранном доме на Четырнадцатой линии, и мне там делать было нечего. И общих курсов он не вел, хотя был членкор и лауреат. И кафедры у него своей не было — наши аристократы уверяли, что это не математика — то, что он делает. А физики якобы говорили (сам я не слышал), что это и не физика, и всех (порядочных ученых) возмущало, что он на правах членкора публикует без рецензирования свои сомнительные статьи в «Докладах Академии наук». Самые мягкие отзывы, которые я о нем слышал, — ищет сенсаций, авантюрист, самые суровые — шарлатан и даже шагает по трупам. Рассказывали, что он ввел запаздывание в кулоновские силы и вывел из этого дискретность электронных орбит без всяких квантовых фокусов, а начал он свой путь на Олимп штурманом бомбардировщика. Тогда, еще третьекурсник, он проделал вычисления, увеличивающие точность бомбометания при кабрировании, и его после этого отозвали с фронта в закрытое КБ, где он придумал топмачтовое бомбометание, — бомба настигает цель прыжком, рикошетом отразившись от воды. Понемногу он вышел в первые теоретики, уточнил показания гирокомпаса, преодолев прецессионную теорию, — в тех закрытых подземельях он и защитил докторскую, и получил госпремию, и снискал членкорство — неизвестно за что, как язвили злые языки. А сейчас он будто бы готовил какие-то чудеса в закрытой энергетике, грозился распечатать бездонные энергетические залежи. Его личная гвардия, щеголявшая первой формой допуска, похвалялась, что их шеф кормит своими договорами половину факультета, и называла, ничего в точно­сти не сообщая, его идеи гениальными: Анфантеррибль давно заткнул за пояс самого Арцимовича, и ему не хватает только последнего усилия. Требуется просто увеличить размер установок, а какие-то жмоты в Госплане держатся за жалкие миллиарды, когда назавтра из них польются триллионы.

Но как просверкнуло явление Анфантеррибля нашему курсу? Я впервые явился на комсомольское собрание, чтобы дать бой попытке комсомольской верхушки ввести обязаловку на работу в стройотряде. Мантулить на Северах — с нашим удовольствием, только без вас. Без комсомолии. При всей остроте спора кворум собрали лишь с третьего раза в пологом амфитеатре самой длинной шестьдесят шестой аудитории, и, чтобы выявить уклонистов, комсомольские шишки — ироничный Лева Гриншпун, на чью утонченность отбрасывала вульгарную тень не поддающаяся бритве синева его щек, и белобрысый Миша Петров, раздутыми ноздрями напоминавший молодого Шаляпина — начали проверять народ по списку, а мы оттягивались как могли.

Кворум натянули едва-едва, и вечно ироничный Гриншпун неожиданно впал в пафос:

— Тем, кто не ходит на собрания, может быть, честнее выйти из комсомола?

Народ как-то даже притих: какая может быть честность с вами, с прохвостами?

— Если будет обязаловка, я любые справки достану! — орал наш главный стройотрядовский ветеран, даже и зимой не снимавший стройотрядовскую защитную тужурку — и вдруг без всякой команды пала мертвая тишина.

Больше половины из нас никогда его не видели, и субтильная фигурка Анфантеррибля отнюдь не поражала величием. Но его собранность, пронзительный взгляд исподлобья, ястребиные ноздри сразу рождали ощущение какой-то страшной энергии, вроде той, которую он грозился освободить: частица, способная запустить цепную реакцию. Его скрипучий голос доходил до самой сердцевины.

— Представляться не буду, кто не знает, спросит. Вы уже наверняка задумываетесь о вашем будущем в науке. А наука — это целая водная система. Есть спокойные реки — садись на общий плот и плыви по течению. Есть тихие заводи — можно всю жизнь отсиживаться. А есть горные ручьи, которые только пробивают себе русло. Если повезет, какой-то из них когда-то тоже станет рекой. И все, кто начинал от ее истоков, войдут в историю науки. А если не повезет, они отлично проведут время. И наверняка откроют еще чего-то, на что и не замахивались. Короче говоря, я вам предлагаю риск и азарт, не догоним, так согреемся. Где меня найти, вы знаете, а кто не знает, спросит.

Обольститель взбежал наверх к выходу стремительной походкой человека, у которого нет времени на разглагольствования, и я, пару секунд промедлив, ринулся из ряда вон, наступая на ноги и, словно сомнамбула, твердя: извините, извините, извините… Я догнал моего соблазнителя на лестничной площадке, и он сразу понял, что в его гвардию рвется новый энтузиаст. Мне было неловко, что я выше его ростом, но в его взгляде, голосе, позе выражалось такое прево­с­ходство, что через десять секунд я перестал замечать, что смотрю на него сверху вниз.

— Можешь по вторникам в одиннадцать приходить на наш лабораторный семинар, — великодушно позволило новое божество и поинтересовалось моей фамилией.

Услышав ее, оно заметно похолодело.

— Ты что, не знаешь, он евреев не берет? — ироничными извилистыми губами из синих щек проговорил Гриншпун, от которого не укрылся мой рывок по ногам.

— Я в паспорте русский, у меня мама русская, — пробормотал я, удержавшись от завершения: и я боготворю Пушкина и Мусоргского.

— Ты что, не знаешь? Бьют не по паспорту, а… куда достанут.

И я понял, что отступать некуда. Если я отступлюсь от Анфантеррибля, все поймут, что я изменил мечте из грязных карьерных поползновений, и мне будут смеяться в лицо и плевать в спину или наоборот. Но к чему расписывать историю моей безответной любви к авантюрному гению — жизнь давно сожжена и рассказана. Анфантеррибль разворачивал прожект настолько грандиозный, что в вывешенном на доске объявлений перечне частных задач было все — от автоматического регулирования до гидродинамики и термодинамики, и я почему-то подсел на проблемы стабилизации. И для начала я усилил самого Анфантеррибля — он предложил частную форму стабилизирующего управления, а я нашел общий вид всех таких управлений. Каждую ночь я изнемогал, стараясь не ворочаться на брачном эшафоте, потом шлепал босыми ногами (в темноте было не до поиска тапочек) в соседнюю умывалку и там, приплясывая на ледяном кафеле, прыгающими руками проверял на подоконнике очередную спасительную идею, и то взлетал до небес, то низвергался в бездну отчаяния. И в конце концов божество произнесло скрипучий суровый приговор: хорошо. И продиктовало короткую рекомендацию в университетский вестник, где мою статью долго мурыжили недруги Анфантеррибля, но все-таки тиснули, и я брел из редакции мимо преданного мною, женатиком, спортзала с обитыми матами стенами, перечитывая в журнальном оттиске свою фамилию, которая мне впервые показалась необыкновенно элегантной.

А уж сами узоры, которыми были заполнены страницы, просто дышали изяществом. Но ведь я желал не только признания, я жаждал любви! На вопросы других своих гвардейцев Анфантеррибль отвечал «на ты», с шуточками типа «физического смысла нет, есть химический», а со мной говорил «на вы» так корректно, словно британский лорд, какими они живут в наших грезах. Однако безумная жажда добиться его усмешки, его добродушного похлопывания по плечу подарила мне какую-то Болдинскую осень — я каждый месяц приносил новый результат, и каждый раз Анфантеррибль припечатывал: хорошо. Отправляй в «Дифференциальные уравнения». Отправляй в «Автоматику и телемеханику». Отправляй в «Техническую кибернетику». Это была академиче­ская элита. В общежитии имелись только маленькие клетушечки для обычных писем, большие пакеты туда не вмещались, и Анфантеррибль разрешил мне указать обратным адресом его лабораторию. Однако своим для него я, увы, так и не сделался — дело делом, а дружба врозь. И все равно я еще никогда не чувствовал себя таким окрыленным — я не стал своим в лаборатории Анфантеррибля, но я уже был допущен в светлый и чистый храм науки.

А между тем личная жизнь шла своим чередом, и Колдунья снова оказалась беременной, огнетушительные таблетки не помогли. Тут тоже отступать было некуда — я встретил свой смертный приговор с полным самообладанием: ничего, поднимем. Наши же родители нас вырастили, и ничего, не хуже людей. Правда, они и не помышляли войти равными среди равных в сияющий храм науки, а заодно еще и обойти вокруг света… Мы же с Салаватом часто ходили к могучей колоннаде Горного института посмотреть на корабли и помечтать о тайфунах и заморских странах под корчами оторванного от земли Антея. Об этом я Колдунье, разумеется, не сообщил, но она и сама все понимала и просила у меня прощения, как будто была в чем-то виновата. Но в этом состязании великодуший победа, мне кажется, все-таки осталась на моей стороне. Конечно, душа рвалась на волю, и, возможно, я отчасти и поэтому сразу же сделался идеальным папашей, что старался отмыться от своего подловатого желания улизнуть от отцовства.

И вот однажды ночью Колдунья разбудила меня совершенно одетая и торжественная. «Вызывай скорую», — торжественно произнесла она, и я, бросаемый головокружением из стороны в сторону, попрыгал вниз на вахту, где был телефон. А потом и она легко сбежала с общежитского крыльца навстречу замершей в морозной ночи Скорой помощи. «Какая шустрая мамочка — так нельзя!» — пожурила ее немолодая медсестра.

Когда в готическом роддоме на Четырнадцатой линии, расшитом звонким кирпичным крестиком, чужие руки выдали мне ком Колдуньиных шмоток, завернутых в ее бежевое пальто, я и тогда брел по ночному Васильевскому в обнимку с охладелым комом, все еще ничего не чувствуя — всего этого быть не могло. А когда в справочном закутке в фанерной клеточке на мою букву я наконец обнаружил Колдуньин бумажный треугольник, я почти не понимал, что читаю. «Малыш вылитый ты», — какой еще малыш, о чем она?.. Еще Колдунье померещилось, будто у младенца нет отверстий в ушках, и она поделилась своим опасением с врачом, на что тот захохотал. А назавтра нового письма почему-то не оказалось, и я с чего-то решил, что ребенок умер. И тут уж меня проняло, всю дорогу до общежития давился слезами. «Вылитый ты», — одними губами повторял я в отчаянии. Я не видел в сходстве со мной большого достоинства, но эта черта все-таки отличала его от других младенцев. И когда я на следующий день узнал, что с ним все в порядке, я прислонился к стене и несколько секунд простоял с закрытыми глазами.

Потом в общаге я устроил хорошую попойку, на которой меня поздравляли только девочки, причем одна из них сказала, что дочку иметь спокойнее, чем сына, на что я возмутился: да нахх… Все засмеялись, но в смехе, во взглядах я ощущал некоторую разочарованность — все видели во мне птицу высокого полета, а я приземлился в рядовые женатики с ребенком. С такими гирями уже высоко не взлетишь.

К появлению жены с ребенком я впервые в жизни сам заново заклеил окно и выскоблил пол до корабельной чистоты. Гигиена такого скобления не требовала, но моральное удовлетворение я пережил небывалое. Колесики подержанной детской коляски я тоже отмыл до черноты и примотал для равновесия к ее рессорам мои десятикилограммовые гантели: коляске предстояло сделаться кроваткой. И я еще раз прогладил с двух сторон заранее заготовленные пеленки и ветхие тряпочки — подгузники. Встречать Колдунью с младенцем в готиче­ский двор роддома собралась вся моя новая родня. Я, как всегда, не знал того, что знают все, — девочкам положен розовый атлас, а мальчикам голубой или наоборот. Все казались радостными, я тоже старался казаться, но я ничего не соображал. Колдуньина мать, которой в будущем предстояло обрести кодовое наименование «бабушка Феня» из Вуткина (моя мама сделалась просто бабушкой), из-за мороза была совершенно по-деревенски замотана в серый пуховый платок и обута в большие валенки с галошами. Сестра-партработник, как ее называла Колдунья, словно провинциальная гранд-дама, была украшена воротником из чернобурки и сама немножко походила на разрумянившуюся красивую лису. Брат Леша же напоминал попивающего маленького начальника в оранжевой, слегка лоснящейся дубленке и был похож на сестру-партработника, изрядно, правда, ее огрубляя. Колдунья однажды растрогала меня тем, что в детстве Леша всегда делился с нею кислыми крадеными яблоками. Леша своей твердой рабочей ладонью больновато пожал мне руку, оставив в ней вдвое сложенный желтенький рубль, который я так и не сумел ему забыть, как Колдунья всю жизнь помнила его зеленые яблоки. Оказывается, этот рубль я должен был отдать медсестре, которая вынесет младенца, а я этого, как положено, не знал.

Мы толпились у готического портала как бы в торжественном оживлении, а мимо нас вдруг прошмыгнула девушка с опухшим от слез лицом. Я не обратил на нее особого внимания и только через несколько дней сообразил: наверно, у нее ребенок умер!.. Или родился мертвым. Теперь она так и стоит, вернее, бежит у меня перед глазами, и будь я расположен выискивать предзнаменования… Нет, я бы все равно не поверил, что мне сейчас вручат главного человечка моей жизни, который войдет в мою кровь и мой мозг, который принесет мне годы еще неизведанного счастья и десятилетия неотступного отчаяния. Сверток в атласном одеяле был пугающе крохотный, но довольно увесистый, и я страшно боялся его уронить. Я даже в желтое морщинистое личико всматривался с тревогой — в новый облик ирреального, но из-под кружев хорошо был виден только крошечный ротик, из которого через правильные промежутки выходили облачка пара. Уже знает откуда-то, что надо дышать… Чудо… Неужели он настоящий?..

Я с невероятным облегчением уступил этот живой сверток сестре-партработнику, и Колдунья бросилась мне на шею со слезами: а папочка этого не видит!.. И я впервые вместо сочувствия испытал досаду: можно же хоть раз забыть про папочку! И еще более острую досаду я ощутил, когда уже в общежитии бабушка Феня уронила проглаженный мною с двух сторон подгузник на свой валенок в галоше, да так, с подгузником на галоше, и пробиралась мимо коляски по нашей тесной подсобке. Моя страсть к чистоте начала порождать раздражительность. А младенец между тем раскричелся до помидорного глянца, и Колдунья с бабушкой Феней с полной простотой, будто век этим занимались, начали вводить ему в попку смазанную вазелином оранжевую газоотводную трубочку, из которой действительно тут же вырвались газы. А когда ее извлекли наружу, за ней, будто из тюбика, выдавился длинный червячок желтой глины. Колдунья же усердно помогала кряхтеньем: «А-а-а-а…» — они это хорошо понимают, наставляла нас только что промелькнувшая патронажная сестра, при осмотре младенца накинувшая ему пеленку между кривеньких складчатых ножек: а то, де, как писанет в глаза…

М-да, прежде наши отношения с Колдуньей были чище — кто бы мог подумать, до чего нас доведет слияние в Мусоргском!

Колдунья же, как будто у нее за плечами не было в двенадцать лет вдоль и поперек перечитанного Шекспира, в четырнадцать — вдоль и поперек переслушанного Мусоргского, а в семнадцать вдоль и поперек перерешанного Антонова (знаменитый задачник), словно бы всю жизнь готовилась превратиться в заполошную мать-кормилицу, вскакивающую среди ночи по малейшему кряхтению и готовую, падая с ног от усталости, хоть до утра баюкать невесть откуда взявшегося младенца каким-то древним распеванием: «Стали гули воркова-ать, чем нам Костю воспитать. А кашкою с молочко-ом, еще густым творожком». И ничуть не удивляющуюся, что в ней невесть откуда берется молоко. Довольно жиденькое, кстати. Которое, чтобы попробовать, пришлось еще и выпрашивать, поительнице в моем любопытстве мерещилось что-то суетное.

Зато Костик относился к себе до крайности серьезно, зевал и чихал с самым ответственным видом. Морщинки у него понемногу разгладились, а желтый цвет сменился розовым. И понемногу спала горбинка на носу, а то, ошалело озираясь из-под съехавшего набок белого тряпочного чепчика, он походил на пирата. Но все умильные чувства во мне были придавлены тревогой, как бы чего с ним не стряслось и, самое ужасное, по моей вине. Да еще и приглушены изумлением, что все у него имеется, чего положено, — и мягкий родничок на шелковой головке, и черные зрачки, при появлении солнца стягивающиеся в черные точки, и даже не был забыт микроскопический ноготок на мизинчике. Салават гораздо чаще и дольше меня с умильным выражением простаивал над Костиком, посапывающим в своей коляске с вертикально торчащими коротенькими ручками, зажатыми под мышками тугой пеленкой (я наловчился пеленать его на профессиональном уровне) и наотрез отказывался потрогать его родничок. И начинал глуповато улыбаться, когда Костик открывал блуждающие глазки не­определенно-бутылочного цвета и начинал вхолостую работать язычком.

Тем не менее, в практических делах я был очень заботливый папаша. Когда я убедился, что у младенца ни головка, ни ручки-ножки ни с того ни с сего не оторвутся, то начал вполне умело его купать, пеленать, катать по свежему воздуху, трогать за носик — теплый ли он, или пора возвращаться домой, — здесь я был безупречен, только проделывал все это с полным ощущением ирреально­сти происходящего. И даже насмешливые или сочувственные взгляды девушек, с которыми у меня когда-то случались мимолетные романчики, ощущались сигналами из какого-то покинутого мира, с которым у меня теперь никогда больше не будет ничего общего. Реальность сохранялась только в математических формулах. Когда я купал, пеленал, выгуливал, укачивал, это был сон, а когда я обнаруживал, что выпуклая оболочка области Гурвица совпадает с эн-мерным положительным октантом (или, если эн-мерный, то уже не октант? не думал, что можно это забыть), то это была явь.

И я в каждую свободную минуту старался ускользнуть из сна в реальность.

В мир свободы и чистоты. Где постоянно удавалось срывать пускай маленькие, но восхитительные плоды. А иной раз и не маленькие. Если уж сам Анфантеррибль непримиримо припечатывал: «Хорошо. Это новая теорема».

А микромир тем временем жил собственной жизнью, по общежитию гулял грипп, мы старались изолироваться, но не выставишь же за дверь приятеля, заглянувшего за батоном или за консультацией. Или, тем более, приятельницу. В итоге у Костика поднялась температура, его рвало… Сначала разбавленное молочко изливалось из ротика вяло, словно из опрокинутой бутылочки, а потом вдруг ударило шампанским…

Пневмония, ночная Скорая требует госпитализации — потерянные, трясемся в темном фургончике над ледяными клеенчатыми носилками с бесценным свертком на руках. Фабричного кирпича темная больница над черной речкой, за которой виднеются могильные оградки с обведенными белой каймой крестами. Голенького Костика мнут чужие руки, он пытается уползти — уже соображает, как нужно спасаться. «Молодец, очень сильный», — одобряет пожилая врачиха. А потом мы целую вечность бредем по темному морозному городу — денег на такси, естественно, нет. Колдунью саму колотит, у нее тоже взлетает температура, и я уже готов к тому, что сон, обратившийся в кошмар, отнимет у меня и мою чахоточную деву — я не знаю, как выживают те, у кого нет возможности обретать передышку в мире, где нет жестокости и грязи. В мире идей и формул.

Вход в отделение навеки воспрещен — карантин, карантин, карантин, карантин… Средней тяжести, средней тяжести, средней тяжести, средней тяжести… «Он хотя бы улыбается?!» — жалобно взывает измученная Колдунья, у которой от этих дел пропало молоко. «Улыбается, улыбается». — «Ну вот, а я и не видела!..» Наконец нам снова выносят наш бесценный сверток — личико расправилось во вполне человеческое, глазки бедово косят, будто он задумал какой-то розыгрыш. Но пожилая докторша говорит нечто совершенно обратное: «Другие дети просто разглядывают все подряд, а он смотрит прямо в душу! Это не ребенок, а ангел». Колдунья заходится над ним в причитаниях в кафельном приемном покое, а я выбегаю ловить такси и одичало пялюсь на закопченные кирпичи больницы, у которой обнаруживаются килевидные наличники (бывшая церковь, что ли?), на черную траурную Волковку, на заснеженное Волково кладбище — что это, откуда, неужели все это правда?!. И кошмару не будет конца?!

Выручили папа с мамой — привози, детские кухни есть и в Акдалинске, а климат морозный, но сухой. В самолете Ангел занял непримиримую позицию — продолжал гневно орать, невзирая на все мои усилия его ублажить соской, бутылочкой с молочной смесью, укачиваниями, полузапретными прогулками по проходу… Встречавшая меня мама сказала, что лицо у меня было как будто обугленное. Зато у нее на руках наш Ангел сразу успокоился. Заглянул ей в душу своим фирменным взглядом и поверил ей раз и навсегда.

Свалив с плеч Эльбрус ответственности за него, я даже набрался куражу для черного юмора. Когда я наконец собрался в загс за свидетельством о рождении и тамошние тетки на меня накинулись, почему я так долго тянул с регистрацией, я простодушно объяснил: мальчик, мол, болезненный, неизвестно, выживет ли — я и решил подождать, чтоб не ходить два раза…

Но меня в те дни, хоть я и делал вид, будто мне море по колено, ранило в самое сердце, что Анфантеррибль на защите диплома аттестовал меня как состоявшегося молодого ученого, но в лабораторию к себе не взял. Вдобавок, как всегда, все, кроме меня, знали, что моя райвольская прописка является областной и я не имею права распределяться вместе с ленинградцами. На распределении могучая оборонка расхватывала ленинградцев, как романы Пикуля (на аристократических блатников пришли именные заявки и вовсе из самых изысканных контор), а мне приходилось выбирать между Кировым и Куйбышевым: при всех моих марксистско-ленинских тройбанах я все равно стоял первым в списке. Но тут в меня вцепилась рослая мосластая тетка, принявшаяся вербовать меня в Норильск-666:

— Я говорила с преподавателями, все называют ваше имя.

И она начала перечислять сказочную зарплату, немедленную квартиру… Как отец семейства я понимал важность этого мусора, но захватило меня другое — оттуда же недалеко до плато Путорана, мне давно грезились исполинские каньоны с многоцветными слоеными стенами, кипенно-белые водопады, зеркальные ледяные озера, вечные ледники на столовых горах…

— А до плато Путорана оттуда добраться можно?

— Ну, если на вездеходе… — впервые слегка улыбнулась мосластая соблазнительница и, понизив голос, добавила, что у них работает много наших выпуск­ников и Анфантеррибль один из главных консультантов. И я подписал, чувствуя себя нечистым — я не имел права ничего подписывать, не посоветовавшись с Колдуньей, она все еще надеялась зацепиться в Питере. Но, увидев мое расстроенное лицо, сама же начала меня утешать. Она действительно очень меня любила, — сталкиваясь с бабской жадностью, растерянно восклицала: «Как можно мужу жалеть?..». И тут же начала строить планы, как мы там славно обустроимся (начнем посылать деньги ее маме). Она была идеальной дочерью и женой, и даже сестрой, насколько три этих идеала совместимы. Когда я наконец сумел ее оценить, она сделалась для меня идеалом женщины. Меня она, хоть и ошибочно, тоже считала идеалом мужчины. Ибо восхищало ее во мне не столько то, что я делаю, сколько то, что я люблю. Хотя и гастрономические мои вкусы представлялись ей настолько важными, что однажды она сообщила Солу, что я люблю резиновенькую вермишель, так что, когда нам с ним на гарнир где-нибудь выпадала вермишель, он непременно интересовался: «Ну как, резиновенькая?»

Но все это была суета. По-настоящему любил я таинственные, дышащие древностью звуки. Вычегда, Сысола, Вишера, Яренга, Воль, Вымь, Нем, Ёлва, Мылва, Кельтма, Локчим, Виледь… Именно из-за этих звуков я и выбрал на карте в угро-финских краях поселок Коряжма и даже сумел уломать Салавата отправиться туда на последнюю студенческую шабашку перед погружением во взрослую жизнь с ее занудными квартирами и зарплатами. Салавата взял к себе в аспирантуру гидротехнический институт заниматься прочностью грандиозной плотины на могучей сибирской реке, но я ему не завидовал — это было что-то слишком уж земное. С квартирами и зарплатами пришлось, однако, погодить. В ректоратском закутке моих обожаемых Двенадцати коллегий, где выдавали подъемные, я вместо подъемных получил напутствие коленом — меня не пропустил Первый отдел. Это было потрясение — мое государство мне не доверяет. Впоследствии я пытался утешиться либеральной отмазкой, что государство, де, и народ разные вещи, что народ я уважаю, а государство презираю, но в глубине души я уже и тогда понимал, что нельзя, скажем, уважать приятеля и презирать его скелет. Разумеется, я хорохорился, всем сочувствующим отвечал, что у меня в чемодане под кроватью нашли рацию и шифр, но никто, включая меня, не находил это смешным. Невозможно отнестись с презрением к тому, что бесконечно превосходит тебя могуществом и долговечностью. Все равно все понимают, что из звезды местного значения ты превратился в неудачника.

Чтобы очиститься от этого унижения, мне требовалось что-то героическое. Однако в Коряжме нам не пришлось корячиться с корягами, да и неоглядная, совершенно плоская равнина за Вычегдой не предложила нам никакого поприща. От мощных брустверов щепы душа, правда, немножко замирала, в них ощущалось кое-какое величие; еще заметней она холодела при виде черных лагерных бараков — ощущение величия невозможно без примеси ужаса.

Нас подрядили на ремонт квартир в заурядных кирпичных двухэтажках. Однако и в этом прозаическом занятии нашлось место подвигам. Мы должны были укрепить на первых этажах полы, начавшие играть из-за неравномерного оседания кирпичных тумб-подпорок. Для этого пол нужно было разобрать и перестелить, а я сумел забраться в подполье и ползал, извиваясь, меж тумб, подбивая деревянные клинья в играющих местах, а Салават наверху прыгал, пока пол не застывал намертво. Ползать в пыли в тесном лабиринте было жутковато, иногда казалось, что оттуда вообще уже не выберешься, но мне того было и надо — обдираясь, я очищался.

Ночевали мы в общаге для расконвоированных зэков, возвращаясь с работы позже всех. Зэки ничуть не отличались от обычных землекопов, лесорубов и грузчиков, с которыми мне приходилось мантулить, и, как и везде, пара-тройка из них тянулась к нам на запах культуры и Ленинграда, и никто даже за глаза не назвал Салавата чуркой — по всему было видать, что это птица высокого полета. В первый же вечер красивый юный брюнет с аристократическим профилем встретил нас радостным приветствием: «Начальство не опаздывает, а задерживается», — и постоянно заглядывал к нам поболтать на разные веселые темы. А однажды, вдруг погрустнев, рассказал, как его девчонка пришла на танцы с другим и еще начала перед ним выеживаться. Он с понтом на нее замахнулся финкой, хотел попугать, но уж если замахнулся, надо бить. А он в последний миг сообразил, что у нее брат в авторитете: «Если ее подколоть, мне-то ничего, просто посадят, а на моем братишке отыграются», — пришлось ударить ее спутника. Так вот жизнь обернулась. Еще один, рыжий и стеариново-бледный, все хотел нас убедить, что зона — такое же самое производство. Третий доказывал, что он коренной ленинградец и знает, как раньше называлась улица Каляева. Люди как люди, и пили не больше нашего, пожалуй, если взять наши гусарские годы. Только всем им, кроме коренного ленинградца, было совершенно все равно, что Коряжма, что Ленинград, что Норильск-666. И не нужны им ни Горьковка, ни Публичка, ни Эрмитаж, ни Русский музей. Ни квартира, ни статус. Это были самые свободные люди на земле. Можно позавидовать. Притворно, разумеется. В глубине души я знал, что, если меня лишить библиотек и музеев, я задохнусь.

Когда мы заменили в квартирах прогнившие трехслойные переборки, я наконец почувствовал, что больше не могу выносить эту рутину, и в жажде очищения потащил Салавата за Урал, на Обь. Капустой, как тогда именовалась наличка, мы загрузились довольно плотно, но допотопные вагоны здесь были только очень жесткие. Впрочем, мне все равно хотелось аскетизма. Это звучало роскошно — Полярный Урал, но сами горы напоминали груды исполинской гальки, зеленая травка на дне долины, которой пробирался наш поезд, казалась мхом, а карликовые березки представлялись кривляющимися уродцами-шутами. Прозвенела заклинанием конечная станция Лабытнанги, просияла неоном ночная Обь, ошеломило солнечное безмолвие Салехарда, почерневшие деревянные тротуары, стаи добродушных мохнатых псов, покосившиеся линялые бараки…



Поделиться книгой:

На главную
Назад