Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Испепеленный - Александр Мотельевич Мелихов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Александр Мелихов

Испепеленный

Роман

Опубликовано в журнале Знамяномер 1, 2024

Об авторе | Александр Мелихов родился в 1947 году в г. Россошь Воронежской области. Окончил матмех ЛГУ, кандидат физико-математических наук. Как прозаик, критик и публицист печатается с 1979 года. Лауреат многих литературных премий, автор более двадцати книг.

 

 

 Все персонажи этого романа, как и положено,

вымышленные, подлинны только фрагменты 

прозы Павла Мейлахса.

 

Грубый мужской голос безо всяких этих «здравствуйте, у вас найдется две минуты?», — значит, с Ангелом снова стряслось что-то страшное, а вестники скорби сентиментальничать не любят. Но я давно научился, заледенев от ужаса, изображать невозмутимость, с детства мечтал, не дрогнув, выслушать смертный приговор.

— Слушаю вас.

— Это охрана с Малой тррррррррр, вы имеете отношение к тррдесят девятой квартире?

— Да, там живет мой сын.

— Соседи жалуются, что давно его не врррдели, а из квартиры трррашная вонь.

— Спасибо, сейчас проверю.

— Только не тяните, сами тррдите, какая жара.

— Не беспокойтесь, сейчас выхожу.

Чем кошмарнее и безобразнее ситуация, тем безупречнее мои манеры, вышколил я себя, вышколил.

Господи, даст он мне когда-нибудь подохнуть спокойно?!

Я старался заглушить ужас злостью, внушить себе, что случилось что-то страшное в пределах его обычной нормы, а страх за него — это мой будничный хлеб последних лет тридцати, и я старался притвориться, будто я зол лишь на то, что придется переступить порог ненавистного бомжатника, в который он превратил нашу с Колдуньей уютную двушку, когда-то приютившую великого Сказочника, а потом еще и Владыку снов. Про себя и Колдунью уже молчу: мое назначение служить потомству духовной пищей, а у Колдуньи просто такой инстинкт — всюду наводить уют, чистоту и красоту, так что ни благодарности, ни снисхождения мы не заслуживаем. Не больше, чем корова за молоко из ее вымени или за биф­штекс из ее ляжки.

Поэтому наш раздвижной стол, за которым устраивалось столько веселых пиршеств,  полированная стенка, когда-то подаренная на новоселье моими любимыми папочкой и мамочкой, ликвидированы как наследие мещанства, а может быть, и лично мое.

Квартирку нашу мой наследник превратил в свинюшник, пожалуй, уже не столько по высокоидейным мотивам, сколько по как бы рациональным: микробы заводятся в органических отходах, а неорганическая грязь — она и не грязь вовсе, а такое же вещество, как земля, песок — на природе же они никому не мешают?

Но все-таки, пока у нас хватало денег на уборщицу, у него было сравнительно пристойно, зато после финансового краха облака пухлой пыли вдоль плинтусов наросли по щиколотку, ржавые камуфляжные узоры разлитой пепси-колы на паркете понемногу окаменели и даже не прилипали, а у мебельной мелочевки типа кресел-тумбочек, все хрупкое отломилось, наступила стабильность.

Среди этих руин целая стена музыкальных дисков до самого страшного финала пребывала в изумительном порядке. Музыка оставалась единственным, что он сохранил из прежней жизни. Он знал до последней нотки не только Моцартов-Бетховенов общего пользования, но питал еще и особенную нежность к Мусоргскому и умел ценить всяких Мессианов-Онеггеров, и для меня всякий раз было внезапной радостью, когда он вдруг вспоминал кумиров моей юности, к которым я когда-то его приохочивал: «У Штоколова правда великолепный голос». — «На пластинке. В зале слабоват», — не хотел я так уж сразу принимать этот комплимент. Но мне и в голову не приходило возмущаться тем, что композиторы должны сочинять музыку для кино, аж дым валит из ушей, а все бабки достаются исполнителям. Он действительно что-то в них прозревал, во всяких Вебернах, а композитору Тищенко однажды самолично вручил букет на сцене Большого зала еще ленинградской в ту пору филармонии. Чтобы Ангел купил цветы, а потом еще и вылез на всеобщее обозрение, нужен был стимул космического масштаба, но он ведь и жил в космосе. Чего у него не отнимешь — он всегда не терпел фальши, до изуверства. Я сам чистоплюй, но он далеко меня переплюнул. Он не стеснялся после Баха, блаженно жмурясь, замурлыкать: «Малиновки заслышав голосок…».

И кто бы мог подумать, что я когда-то буду и в дождь, и в метель искать отдохновения в этом мусорном вертепе, бережно присевши на последний вихляющийся стул? Но когда за громовым ударом ужаса на меня обрушился водопад блевотины, я начал защищаться ужасом от мерзости: в ужасе нет грязи.

Главную грязь уже выгребли, остались одни окаменелости, но грязь вещественная — разве это грязь! Однако без нее кое-что обнажилось.

На кровати, лишенной истлевшего матраца, обнажились плоские выпуклые ребра — шпангоуты перевернутой, обглоданной временем лодки. У предыдущей кровати подломились ножки, и Салават купил ему новую — так Ангел был недоволен и этим дареным конем, не хватало места для лэптопа, для пепельницы, для наушников, для холодного растворимого кофе, выедающего внутренности… Но мучительнее всего смотреть на обнажившуюся стену, где еще так недавно светились ярусы музыкальных дисков. Пронзает больнее всего, что все они проданы единой грудой в случайные руки — как любое барахло, а не как воплощение памяти о том, кто собирал их целые десятилетия. Память вообще грешно продавать, мне даже грезился какой-то маленький мемориальчик, солн­цем которого сделался бы Сказочник, а более мелкими светилами в его орбите Владыка снов и Ангел, у которого есть все для легенды, если умеючи взяться. Русский Бодлер или что-нибудь в этом роде. Я готов был отдать служению его памяти остатки моих, надеюсь, недолгих дней, но сейчас это обиталище талантов осквернено, его уже не отмыть от проникшей пакости.

А книги — все когда-то натасканные мною с нежностью, поштучно, через поиски и немалые для наших доходов расходы — тоже свалены разъезжающимися стопками на бывшем моем письменном столе, оштукатуренном въевшейся в него грязью, на моем обезноженном раскладном кресле, на последнем еще не отодранном от стены стеллаже, — а ведь я их отдавал в хорошие руки…

Я и впрямь не знал рук лучше рук моего сына, даже сам я не обожал книги до такого забвения реальности. И когда он с ужасом говорил мне: «“Котлован” — какая страшная книга!» — у меня это со временем стало вызывать не умиление, а досаду. И я отвечал предельно сухо, показывая, что истерик не поддерживаю: «Книги не бывают страшными, они защищают от страха».

И вот они, мои любимые друзья, теперь одеваются пылью в расползающихся стопках — восторженно любимый Ангелом «Кюхля» (вот бы и на него нашелся свой Тынянов, тоже мог бы вырезать шедевр из его диковинной судьбы), серые «Братья Карамазовы» из Петрозаводска, лазурный пятитомник Бунина с Таймыра, общежитский зеленый трехтомник Пушкина, Фет, Маяковский, Блок, Байрон ин рашен энд ин инглиш… Инглиш — это уже его стихия, а все остальное он получил от меня, лучшего наследника и желать было невозможно.

Философская стопка — Шопенгауэр, Платон, «Ренессансные основы антропоцентризма», «Суждения о науке и искусстве» Леонардо да Винчи, за эссе о котором декан философского назвал Ангела истинным философом. Была у него такая попытка приобщиться к солидной философии через факультет состоятельных дилетантов, а мы с Колдуньей были счастливы оплачивать любую его прихоть — чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не вешалось. И он там сделался общим любимцем, как мне сообщили в библиотеке, когда я сдавал завалявшиеся у него тома, ему же не до того, а мне все равно заняться больше нечем. Кроткий, нездешний — только отпетые сволочи могут таких не любить. Меня бы тоже это умиляло, если бы не вечный страх за него. Только страх и делал меня жестоким. Когда он сообщил мне, что и в факультете искусства для искусства он тоже разочаровался, я сказал ему: «Ты просто ненавидишь любую работу. Мы надеялись, что ты ее примешь хотя бы под маской учебы, но тебя не проведешь». Он подумал и честно кивнул.

Ясперс, Гуссерль, Камю…

— Абсурд, абсурд… Я от этих долдонов абсурда блевать скоро буду. Ты когда-нибудь видел закат в звенящей степи, слышал восход на Москве-реке? И если ты тогда думал об абсурде, значит, ты скучен и бездарен, и нехрен из своей убогости философию разводить! — почудился мне голос Ангела, и я замер в надежде услышать его снова, но, к несчастью, расслышал только собачий вой в квартире сверху.

Сам-то Ангел разводил философию исключительно для того, чтобы себя за­клеймить, а не возвысить.

Библейского размаха томищи по программированию, операционные системы, останки прежнего увлечения, превратившегося в предмет сосредоточенной ненависти — как еще относиться к обманувшей любви!

«Der Prozess» Кафки, «Прощай, оружие» ин инглиш… Пижонство, в последние годы отзывался он о мужественной сдержанности Хемингуэя и произносил слово проза с тем же пародийным жеманством, что и слова: риски, практики… А когда-то в просветленные минуты один из нас непременно произносил: «И там, впереди, он увидел заслоняющую все перед глазами, заслоняющую весь мир, громадную, уходящую ввысь, немыслимо белую под солнцем, квадратную вершину Килиманджаро». — «И тогда он понял, что это и есть то место, куда он держит путь», — отзывался другой.

Останки не иссякшей любви к самому чистому из миров: диофантовы приближения и трансцендентные числа, гладкие многообразия и дифференциальные уравнения Понтрягина, аналитическая теория чисел, арифметика Серра, задачи и упражнения по функциональному анализу… Один такой задачник у него украл бомж в больнице.

Стопки простынь, точно таких же, как у меня, — Колдунья все закупала парными комплектами. Вы для меня одинаковые, торжественно заявляла она.

Складная сушилка для белья с натянутыми проволочными струнами, однажды показавшаяся мне скелетиком небольшого динозаврика. Стайки белых трусиков на ней уже нет, отправлены на помойку, струны обнажены. Вот она, его заветная лира, это в ней душа Ангела его прах переживет и тленья убежит.

Что-то заставило меня вглядеться в десятки раз виденную сушилку — и мне с пробежавшим по телу морозцем вдруг почудилось, что струны обрели цвет и начали едва заметно пульсировать. Нет, черные, окруженные светящимся черным ореольчиком, оставались каменно-неподвижными, а вот алые пульсировали, словно натянутые артерии, вытянутые жилы. Сейчас узнаю правду, ударило у меня в ушах, и я смело коснулся черной струны. Она отозвалась надсаженным стоном такой невыносимой боли, что я отдернул руку, будто меня ударило током. Но я уже не мог остановиться, как и тогда в горсаду, и осторожно, словно кошка до незнакомого предмета, дотронулся до самой яркой из артерий.

На пальцах осталась кровь, тут же растаявшая, а комнату наполнил голос неслыханной красоты. И самым чудесным в этом чуде было то, что это был мой собственный голос, только в тысячу раз более прекрасный. Ангельская лира говорила моим голосом, и он мне рассказывал обо мне же самом. Все в этом рассказе было не совсем так или даже совсем не так, но все равно это была правда.

И не просто правда, а чистая правда.

 

Сам я этого не помню, но мама мне столько раз рассказывала, что вижу прямо-таки живьем: я тычу пальчиком в едва заметное пятнышко на своих выношенных байковых штанишках и отчаянно кричу: «Гьязь, гьязь!!!» Притом что какой-то особенной господской чистоты вовсе не водилось в нашей халупе, где на прихваченный гвоздиками жестяной лист перед плитой грохали то охапку дров, то цинковое ведро с сочащимся, поседелым от инея углем, в халупе, из которой постоянно выносили то золу, то помои. Какая там могла быть особенная чистота, если летом всем семейством возились в огороде, а в сарае подчищали за свиньей. Которая вела себя совершенно по-свински, но это ничуть меня не оскорбляло, только смущало, если кто-то из взрослых был рядом. Так уж мир устроен, на то они и свиньи. Зато в изгвазданных шахтерах и шоферах мне чудилось что-то героическое, и я тоже любил возвращаться домой изгвазданным после возни со ржавыми деталями раскуроченных моторов, раскиданных во­круг автобазы. Чистоплюйство мое очень рано переключилось в более возвышенные области.

Это самое первое, может быть, из моих воспоминаний. Папа с мамой о чем-то спорят, и в их голосах появляются какие-то злые нотки. И я еще более отчаянно кричу: «Гьязь, гьязь!!!» И они смущенно умолкают. Теперь-то я понимаю, что происхожу я из аристократического советского семейства, где никогда не произносили ни одного советского лозунга, но где никогда не звучали и слова деньги, достал, повысили, понизили, где единственной формой осуждения была брезгливая интонация. Но не могу все-таки похвастаться, что в нашей развалюхе, где провисающий потолок подпирали книжные полки, совсем уж никогда не препирались. Папа в основном отшучивался, а в тот раз уж и не знаю, чем они меня так оскорбили, но я готов был бежать куда глаза глядят из оскверненного отчего дома, в который проникла нечистота.

Вот и доныне, стоит только мне соприкоснуться с чем-то низким, как в моей потрепанной жизнью и мудростью душе просыпается тот пацаненок в коротеньких штанишках и отчаянно вопит: гьязь, гьязь, гьязь, гьязь, гьязь!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!

Интересно, что на улице моя брезгливость меня оставляла, я с живейшим интересом приглядывался к кишению таинственных опарышей в нашем огородном сортире и прислушивался к бабским перебранкам со взаимными переплевываниями и демонстрациями ядовито-зеленых панталон из-под задираемых юбок, — просто я никак не мог ощутить себя одним из них, и тех, кто переругивается, и тех, кто кишит. Грязь становилась грязью, только когда касалась меня лично или тех, кого я люблю. Простого народа я не чуждался, я всегда был самым верным и щедрым другом каждому встречному, мне только никак не удавалось всерьез заинтересоваться тем, что занимало моих дружков: кто кому даст, навешает, какая машина законней — «Зил» или «Газон».

Нет, я ужасно хотел быть вместе с народом, но не станешь же спрашивать о том, что каждый и так должен знать. Пацаны со сверкающими глазами перекрикиваются, кто кому навешал и чего расквасил, а у меня в груди ледяной ужас и тоска («Гьязь, гьязь!»). То ли дело Куликовская битва или поединок Айвенго с храмовником, — в книгах нет того мусора, из которого на девяносто девять сотых состоит жизнь. Я был рожден для одиноких экстазов. Когда родители были на работе, — а они почти всегда торчали в своей (нашей) школе с утренних до вечерних занятий, они обожали свое служение — открывать форточки в большой мир, мама в физику, папа в историю, — я срывающимся голосом выкрикивал всякие громокипящие стихи; папа их никогда не читал, но понимал, что в доме они должны быть — Горький, Пушкин, Лермонтов, Жуковский, Рылеев…

В упоении боя я бросал вызов неведомо кому: сердце вдруг зажглося жаждою борьбы — и крови! Я вовсе не жаждал крови, но в этом безумном и упоительном мире это была совсем другая кровь. Чистая. Особенно я обожал полупонятное. Лемносский бог! Бессмертной Немезиды! Ужасный Чернобог! А потом, через пару-тройку лет я уже повторял, задыхаясь от горечи и восторга: Готтфрид смотрел на нас, он непрерывно смотрел на нас. Пат, говорю я, Пат! И впервые она не отвечает мне. «Три товарища» открыли мне, что никакие радости жизни не могут сравниться с величием и красотой смерти.

«Три товарища» напомнили, что нет ничего прекраснее дружбы. Но нет и ничего мучительнее предательства. Славка и Гришка… Однажды мы решили покончить с рутиной и отправиться в действительно далекое и опасное путешествие — на Болото. В назначенный день, то есть на следующее утро, я зашел за Гришкой, и оказалось, что они вместе со Славкой куда-то ушли. Предчувствуя недоброе, но стараясь не верить в самое худшее, я отправился на Болото в одиночку. До сих пор помню жаркое утро снаружи и ледяной холод внутри. Я впервые оторвался от теплого мы и оказался один на один с мирозданием. И рыкнувшая из ниоткуда псина — это был не Рекс и не Дружок, а огнедышащий ПЕС. (Мой будущий Сыночек не зря впоследствии считал, что собака — это не особо страшно, а вот ПЕСС!..) Я замер, но какая-то добрая тетка закричала: «Нагнись, нагнись!», — и я нагнулся. Заклинание сработало — пес шарахнулся обратно в адские бездны. А мне открылась удивительно плоская Болотная ширь — метров как бы не тридцать в диаметре. Ширь была оторочена пышненьким снегом, — даже не помню, через сколько дней я наконец догадался, что это был всего лишь гусиный пух, хотя гуси там галдели и хозяйничали, как у себя дома. Маленькие гусятки были серенькие и пушистые, как клубочки дыма, но мне было не до гусят: мои друзья среди этого снега, сидя на корточках, что-то усердно лепили из грязи, явно и думать обо мне позабывши. Причем Славка был почему-то без трусов, и его остренькая раздвоенная попка окончательно убивала во мне последнюю надежду: да, мол, мы играем, нам интересно, а тебе — вот! Горло стиснуло такое отчаяние, какого я никогда прежде не испытывал. Это было не пятнышко на штанишках, нет, меня с головой окунули в грязь предательства. Вытягивая змеиную шею с изогнутым змеиным языком в злобно разинутом шипящем клюве, ко мне устремился гусак, но мне это было безразлично — пусть съест, мне все равно не было места в этом мире.

И тут из ниоткуда возникла тетя Маруся. Огромная, с большим лицом и большим носом (через много лет я узнал ее в одном из каменных идолов острова Пасхи), стремительно приблизившись огромными шагами, поднимаясь и опускаясь при каждом шаге, она подхватила из снега Славкины трусы, а он, как по команде, завизжал и, поджав ноги, повис на другой ее руке. Так они и двинулись обратно в человеческий мир — она шагала, поднимаясь и опускаясь, а он, голый, висел и непрерывно визжал. А я бежал за ними, умоляя: ну отпустите его, ну отпустите, ну отпустите!..

Куда делся Гришка и чем все это кончилось, решительно не помню. Но мое отчаяние исчезло без следа, как только я бросился на помощь другу.

Пусть даже и предавшему.

Когда я рассказал эту историю Ангелу — уже облысевшему, уже наполовину разрушившему свою и нашу жизнь, — он растроганно погладил меня по голове. Он любил меня, он ненавидел во мне только зеркало, говорящее правду стекло.

Драки внушали мне омерзение (гьязь, гьязь!), а вот игру в войну я обожал, хоть это и было ничуть не менее опасно: мы осыпали другу дружку заледенелыми снежками, расквашивая носы и губы, подбивая глаза (вполне можно было остаться и вовсе без глаза), схватывались в рукопашную на штакетниках (иные разрубы приходилось зашивать в поликлинике), и я всегда был в первых рядах, с гордостью выплевывая кровь и мужественно шипя, когда мама сердито прижигала мои раны йодом. Я первый взламывал люк, чтобы забраться в заброшенную шахту по сгнившим, обросшим подпольными грибами вертикальным лестницам, я единственный осмелился пройти километра полтора по зыблющейся восьмисантиметровой трубе, качающей воду из действующей шахты на обогатительную фабрику над развалами щебенки на высоте от двух до семи. А однажды в горсаду я увидел обвисший электрический провод, не достающий до земли сантиметров двадцать. Я уже вполне понимал, что такое электричество, но мне именно поэтому ужасно захотелось на него наступить — долбанет или не долбанет? Я, однако, мудро через него перешагнул и… И через несколько шагов не выдержал, вернулся и все-таки наступил. И меня так шибануло током, что полетели искры из глаз. После чего можно было уже спокойно продолжать свой путь.

Лет через пять-шесть, когда мне случилось некоторое время ошиваться в общаге эмгэушной высотки, я перелезал из окна в окно на семнадцатом этаже без малейшего страха: мне даже нравилось, как вертикальные линии сливаются внизу, будто рельсы на горизонте. А еще лет через пять-шесть, когда я уже окончил университет в Питере и пахал на Белом море на погрузке леса… Бревна сплавляли по порожистой речке, а мы их вылавливали, стискивали когтистым плавучим грейфером, затем сковывали в пачки, охватывали угловатой петлей из бревен — гонкой, гонку буксир оттаскивал к подгнившему щербатому причалу, там мы их опять-таки при помощи грейфера расковывали и грузили на лихтеры. Грейфер, лихтер… Майна, вира… Да и перепрыгивать с пачки на пачку в резиновых ботфортах и зюйдвестке над светящейся алой ртутью, — это было красиво, особенно когда коллеги тебя предупреждают: купнешься! Главное, не схватиться за что не надо: одному у нас отрубило пальцы. А плюхнуться в воду во всем тяжеловесном обмундировании было не так красиво, но зато мужественно. А всего-то ты перепрыгнул на раскачивающуюся связку, а она отъехала. Ничего страшного, если только не приложиться головой и не занырнуть под пачку. Но что было поучительно — когда ты начинал толкать или тянуть багром трехтонный плот, он даже не шевелился, и никакие рывки не помогали. Но если не прекращать усилие, он понемногу начинал едва заметно сдвигаться, а потом скользил по воде почти сам собой. И когда в будущем что-то долго не получалось, я не раз говорил себе: не выпускай багор!

А где-то еще выше по течению строили плотину, и однажды я решил посмотреть, что она за плотина такая. Высотой она оказалась метров десять-двенадцать, внизу располагались развалы гранитных валунов — Карелия! — а истыканный арматурой гребень был шириной сантиметров семьдесят. И я понял, что непременно должен перейти на другую сторону. Пробираясь же между стальными штырями, я снова набрел на обвисший электрический провод, и мне снова ужасно захотелось на него наступить. Но — что значит зрелость! — я преодолел опасный соблазн и перебрался на другой берег без приключений. На гребне плотины я хорошо соображал, краем глаза фиксируя, что в честь моего прибытия запускают уже третью красную ракету. И тут со встречного косогора заорал какой-то мужик: «Сейчас взрывать будут, три ракеты уже пустили!!!» Прокатываясь на щебенке, я бросился вверх по склону, но тупой толчок в спину и в уши остановил меня; я обернулся и окаменел, подобно жене Лота: передо мной стремительно рос исполинский дикобраз, чьи иглы уносились прямо в небо. А потом эти иглы начали загибаться вниз, превращаясь в струи черного фонтана, и по склону защелкали, зашлепали рваные камни, но град этот прекратился так быстро, что я не успел испугаться.

Зато потом все-таки поежился. Я ведь с детства желал не просто красиво погибнуть, упасть, раскинув руки, или, не дрогнув, взойти на эшафот, но пожерт­вовать собой, защищая прекрасное безнадежное дело. И я испытывал истинное счастье, когда моя команда, не выдержав огневого напора, бежала, покинув позиции, а я один поднимался из брошенного окопа в последнюю атаку. И отчаянно рубился, пока мне не скручивали руки за спиной. И это были самые счастливые мгновения моей жизни.

Конечно, забраться через крышу на склад черных телефонных аппаратов тоже было сладостно, и никому не приходило в голову, что красть нехорошо, риск все списывал. Но вот если риска не было… Однажды в универмаге какой-то мужик обронил двадцатик новыми (две бутылки фруктовки), и тот, как положено, звеня и подпрыгивая, улегся прямо у моих ног. Чего никто не заметил. И я как бы в рассеянности нагнулся и сунул его в карман. И ощутил такой тошно­тный спазм, что рванул за мужиком и уже на улице сунул ему беленький кружочек и бросился бежать, чтобы не слышать благодарностей, которых не заслужил. Я как будто предвидел, что когда-то мне предстоит предстать перед всевидящим оком Ангела.

Примерно тогда же мы начали вооружаться поджигами и финками. Уважающий себя пацан не мог выйти из дома без перышка за кирзовым голенищем, как в былые времена дворянин без шпаги. Поджиги требовали побольше умений. Медная трубочка с расплющенным концом приматывалась серой изолентой к деревянному пистолетику, поближе к расплющенному концу делался узенький пропил, к которому при помощи дырочки, просверленной гвоздем в пистолетной тушке, присобачивалась головка спички, еще сколько-то головок соскабливались о край трубочки в ствол, поверх этого заряда забивался маленький газетный пыжик, за которым следовала закрепленная еще одним пыжиком свинцовая пулька (пульки мы выплавляли из аккумуляторных решеток, валявшихся за автобазой). Затем нужно было поджиг направить на цель, изо всех сил отвернуться и чиркнуть спичечным коробком по спичке, прижатой к пропилу. Спичка вспыхивала, через отверстие вспыхивал главный заряд, пулька вылетала и попадала иногда довольно близко к цели, что-нибудь на полметра, если повезет.

Обычно нам везло — в глаз попали только один раз, да и то в слезоточивый канал.

Самыми большими героями после блатных у нас считались моряки и летчики, но где-то классе в восьмом я узнал, что самые восхитительные парни — это физики: они сражаются с грозой, прыгают с парашютом, гоняют на мотоциклах, кутят, обольщают красавиц, сыплют остротами — и вдобавок еще и офигительно умные: я понял, что, кровь из носу, должен прорваться к этим небожителям. И когда я понял, что физики офигительны, я впервые всерьез взялся за книжки и через год вышел в чемпионы области сразу по физике и математике. Это было уже в областном Акдалинске. На Всесибирской олимпиаде в Кургане я занял, правда, только третье место, но зато познакомился с самыми лучшими на свете пацанами. Веселые, смелые — у нас тоже такие были. Но таких умных я еще не видел. Правда, и я отличился — единственный решил задачу со струей воды. Уж и не помню, в чем там было дело, главное — я понял, что должен заниматься гидродинамикой. А еще меня чаровало слово плазма, и где-то я вычитал, что помесь гидродинамики с плазмой зовется магнитной гидродинамикой. Так вот для чего я создан — для магнитной гидродинамики!

Несмотря на мамино сопротивление — отобьюсь от рук — и при полном папином одобрении я перешел в заочную школу, чтобы за год добить сразу два класса — хрустальный дворец науки на сияющей вершине манил меня к себе. Теперь школа мне больше не докучала своими историями-географиями — за все автоматом выставляла пятерки, а потом еще и выдала серебряную медаль, которой я с пацанами успел поиграть в переворачивание монет, и в итоге я рванул так, что на олимпиаде в Алма-Ате по физике занял уже первое место.

Получив еще и урок социальной премудрости. У двух пацанов оказались совершенно одинаковые работы, явно списанные друг у друга, и в назидание остальным грамот никому выдавать не стали. Но один ражий будущий физик — впервые увиденный типаж — напористо прогудел, что самый большой балл — шестнадцать — набрала одна баба. (Ангел тоже как-то назвал Цветаеву гениальной бабой — грубое слово бабаподчеркивало недосягаемость гениально­сти.) «Как, у меня восемнадцать!» — возмутился я, но он только отмахнулся. Тогда-то я впервые и увидел, что не так важно сделать, как пропиарить.

Должен признаться, на акдалинском асфальте я оторвался от народа: на истощившемся, но все еще золотоносном руднике моей очень малой родины я наслаждался таким совершенным ощущением социальной полноценности, что никакая книга не могла особенно глубоко меня перепахать — это удел отщепенцев. Когда я перемахивал через ограду на танцплощадку в непроглядных зарослях горсада, меня радостно зазывали со всех сторон: «Санек, гони к нам! Санчик, жми сюда!», — чего еще нужно для счастья? А если я просил закурить, сигареты «Стрела» от слова «стрелять» протягивались мне со всех сторон (тем более охотно, что я, как всем было известно, не курил). Здесь все были свои. А в Акдалинске все были чужие. Было: идешь по улице, и редко-редко незнакомое лицо, а стало: редко-редко знакомое. А для человека нет более удручающего впечатления, чем встреча с человеком, которому он безразличен.

Блатные в Акдалинске были более лощеные — зимой красные шарфы и шалевые воротники, летом темные очки, размалеванные безрукавки-расписухи, потрескивающие по швам изумрудные или лазурные брючата, но все во мне от этого только содрогалось еще сильнее: гьязь, гьязь, гьязь, гьязь!.. Кирзачи с отворотами были честнее. Особенно мерзким был Хлын. Широкий, мясистый, роскошно медлительный, он уже оттянул небольшой, но почтенный срок по бакланке и постоянно подруливал к школьному краснокирпичному сортиру, чтобы насладиться вниманием и почетом. Овеянный пронзительным ароматом хлорки, он сидел на низенькой ржавой оградке, а пацаны подобострастно внимали его россказням о героических порядках зоны. Бедные девочки решались проскользнуть мимо него в свою краснокирпичную половину только в случае крайней нужды, а Хлын, выждав минутку, удостаивал кого-то вальяжной шутливо­сти: пойди послушай — уже зашипела? Пацаны отзывались льстивым хохотком, а меня корчило от омерзения. Я старался проходить мимо, не поднимая глаз, но Хлын все равно меня засек и провожал пристальным взглядом, отчего моя походка делалась сбивчивой: на меня вот-вот был готов излиться целый гейзер помоев.

Не помню, почему мы оказались у сортира почти в полной темноте, — кажется, это случилось после соревнований по волейболу. Так что в тот вечер я тайно радовался, что мою физиономию почти не разглядеть: мне никак не удавалось изобразить умиление, с которым пацаны слушали утонченное хлынов­ское мурлыканье:

— Тихо-тихо чокнулись бокалы, на подушку капли уронив, и, надетый женскою рукою, щелкнул в темноте прозерватив.

Девушка эта была не из нашей школы, какая-то более простецкая, наша бы не стала проходить мимо Хлына в темноте, когда в школьном дворе уже никого не было. А когда она вышла, Хлын преградил ей дорогу и посветил в лицо фонариком. И даже в его желтом свете стало видно, как она побелела. Она попыталась шагнуть вправо, влево, но широкого Хлына обойти было невозможно… И я не выдержал:

— Ладно, пацаны, посмеялись… Пускай шлепает, куда шла.

Обратиться к Хлыну я не решился, но он все понял и повернулся ко мне, ослепив фонариком теперь уже меня, и девчонка прошмыгнула мимо и с безопасного расстояния выкрикнула с ненавистью:

— У, пидарас!

А Хлын выключил фонарик и, подождав, чтобы ко мне вернулось зрение, вальяжно поинтересовался:

— Ты что, блюститель морали? — знал слово «мораль» гнида. — Или ты тут смотрящий? Ты зону топтал? А вокруг мороженого хера босиком бегал?

— Нет…

— А чего тогда выступаешь? Тут и без сопливых скользко.

Хлын не спеша извлек из кармана пиджака пустую сигаретную пачку, скомкал ее и обронил мне под ноги. Затем посветил на нее фонариком.

— Ты чего соришь? Подними.

— Так я ее не бросал… Хлын, ты чего?..

— Кому Хлын, а ты зови меня просто: Хозяин. Ты будешь поднимать?

— Так я же не…

Хлын лениво хлестнул меня по щеке тыльной стороной ладони, и моя сжавшаяся в кулачок душонка отчаянно завопила: гьязь, гьязь, гьязь, гьязь, гьязь!!!…

И мне открылось, что грязь может быть смыта только кровью. Пусть он не надеется пару раз смазать меня по морде и торжественно отбыть с почетным эскортом, пусть лучше он изобьет меня до полусмерти, чтоб это был ужас, а не презрение. И я изо всех сил врубил кулаком по его едва различимой мясистой роже. Но Хлын был опытный боец. Он успел отбить мой кулак и тут же ослепил меня фонариком. Но я ударил по фонарику, и он улетел в темноту, и светил нам уже снизу. И все-таки сначала Хлын забавлялся. Размахивался правой, а ударял левой в солнечное сплетение. А когда я от невыносимой боли сгибался пополам, бил коленом в лицо. Я падал, но с трудом поднимался и получал удар в горло, от которого заходился раздирающим кашлем, а Хлын в это время не спеша расквашивал мне физиономию. Боли я уже не чувствовал, только слышал далекий звон в голове и различал желтые вспышки в глазах. Не знаю, сколько раз я падал и через силу, шатаясь, поднимался, пока наконец и до Хлына начало доходить, что дело может кончиться плохо.

— Слышь, братва, — обратился он к застывшим на месте пацанам, — свяжите его, что ли, неохота срок тянуть из-за придурка.

Когда меня вывели под руки под уличный фонарь, при всей моей очумело­сти я разглядел выражение ужаса на лицах пацанов. А мама, увидев меня, только что не упала в обморок, так что осматривал меня и обмывал теплой водой над ванной в основном отец. Потом скорая помощь, приемный покой, рентген головы, есть сотрясение, нет сотрясения, светят фонариком в глаза, стучат молоточком по прыгающим коленкам, провалов памяти нет, особой тошноты тоже, на вопросы отвечаю раздувшимися губами с трудом, но осмысленно, кто меня так отделал, не знаю, какая-то пьяная компашка, и в конце концов, обработав ссадины, меня отпускают домой. Утром смотрю на себя в зеркало — как будто кто-то неумело, размазанно меня нарисовал, а потом раскрасил в синее и фиолетовое. Но голова соображала вроде бы нормально, план у меня был ясный и твердый.

Акдалинская автобаза располагалась на окраине среди домишек частного сектора, и я, слегка пошатываясь, напрасно обошел ее вдоль бетонной ограды — никаких автомобильных внутренностей обнаружить не удалось. Зато вахтерша воззрилась на меня с таким ужасом, что беспрекословно вынесла мне точно такую медную трубочку, какая мне была нужна. Видимо, я все-таки плоховато соображал: я даже не сходил домой за молотком, а расплющил конец трубочки на бетонном поребрике половинкой кирпича. Но деревянную болванку пистолета я выпилил ножовкой для металла: поджиг вышел — заглядение. Я соскоблил в ствол целый коробок, а вместо дроби всыпал несколько камешков. Хлын сидел на своем обычном месте у сортира и что-то по обыкновению вальяжно заливал. «Три раза, не вынимая», — донеслось до меня. Был месяц май, и на нем сияли оранжевая расписуха в кривляющихся зеленых огурцах и обтягивающие его мясистые ляжки лазурные брючата. Я направил на него поджиг и скомандовал:

— Встань!

И Хлын побелел, как его вчерашняя жертва. И начал медленно подниматься, не сводя с меня оцепеневших глаз. Когда он окончательно выпрямился, я изо всех сил отвернулся и чиркнул коробком по спичке, прижатой к пропилу. Бахнуло так, что все присели, а меня страшно шибануло в правый глаз. Я схватился за него — глаз вроде был на месте, но рука оказалась залитой кровью. А Хлын медленно проступал из голубого дыма. Он был совершенно цел, только его лазурные брючата в паху потемнели от влаги. Обоссался, понял я безо всякого торжества. Потом посмотрел на свой поджиг — сплющенная задняя часть трубки была развернута грубыми лепестками.

Глаз удалось сохранить, но зрение упало почти до нуля. Зато в университете меня из-за этого освободили от военной кафедры (я всем говорил, что я пацифист). Хлын у сортира больше не появлялся, но и я почувствовал какое-то отчуждение от пацанов: я не должен был впадать в такой истребительный пафос из-за пустяковой, в общем-то, обиды. Но заинтересованные взгляды девочек я начал ловить на себе гораздо чаще. Шрам на роже, шрам на роже для мужчин всего дороже. Но мне было не до них. Ну а девушки, а девушки потом. Меня ждал хрустальный Дворец Науки на сияющей вершине.

 

А сияющей вершиной был Ленинград, на эмблеме Ленфильма освещавший своими могучими прожекторами вздернувшего Россию на дыбы Медного всадника. А там я навеки влюбился в мои милые, нарезанные чудными ломтиками Двенадцать коллегий с их бесконечным, ведущим в любимую библиотеку Горьковку коридором, осененным, справа, стеклянными шкафами со старинными книгами и, слева, портретами потрудившихся здесь великих ученых (самых за­служенных даже удостоили запыленных временем белых статуй). Меня ни миг не посещала мечта сравняться с ними, я грезил лишь о том, чтобы мне позволили поселиться под их сенью.

Ленинградская сказка продолжилась тем, что в общаге на Васильевском острове меня поселили с аспирантами. Один был таджик по имени Шоди, другой еврей по имени Лева. Шоди был похож на Тосиро Мифунэ, а Лева на своего тезку Ландау. Шоди наконец дал мне ответ на давно волновавший меня вопрос, каким образом ханам удавалось обслужить сто или сколько там жен. Оказалось, ханы ежедневно съедали целую пиалу костного мозга. Лева же привел меня в восторг сенсационной новостью: синус вовсе не отношение противолежащего катета к гипотенузе, а ряд! Бесконечный многочлен!!

Зато когда, оставшись со мной наедине, Лева сообщил, что физики «режут» евреев, эта новость не произвела на меня ни малейшего впечатления: я же русский, у меня это даже в паспорте прописано. И если уж я по обеим математикам играючи получил две пятерки, то в физике, где я действительно ас…

Я и до сих пор лучше умею вдумываться во что-то реальное, чем жонглировать абстракциями. И все вопросы, которыми меня забрасывали физики, — один большой, старающийся казаться суровым, другой тощий и ядовитый с длинной змеящейся улыбкой, — я отбивал мгновенно, как теннисные подачи. И большой сурово кивал, а тощий язвительно усмехался: «Да? Вы так думаете?» Так что под конец я уже чуть ли не лез в драку: «Да! Я так думаю!!» Вопросы сыпались все более трудные — подозреваю, что, кроме меня, на них никто бы не ответил, факультет был все-таки математический, но я был в отличной форме, хотя понемногу все-таки начал нервничать, чего ядовитый и добивался. И в последней, самой трудной задаче суть я сразу понял правильно, но с простейшими выкладками все-таки провозился минут десять вместо одной — ошибался, зачеркивал, в общем, стыд. Но большой сказал: «Ставим вам четверку» (мне бы хватило и тройки). А когда ядовитый заизвивался: «Стоит ли?..», — большой веско припечатал: «Товарищ соображает».

И я снова забыл о еврейском вопросе года на три-четыре, хотя на факультете нашего брата-изгоя тогда была вроде бы чуть ли не четвертая часть — до какой-то арабско-израильской войны, за которую нас заставили расплачиваться.

Как меня занесло на математику? Главный эксперт по математическим дарованиям, прочитав мою чемпионскую работу, сказал мне, что такой логики он еще не видел и мне нужно идти на математику. «А как же магнитная гидродинамика?» — «С математическим образованием ты везде сможешь работать». Везде — это классно! Я ведь собирался еще и на исследовательском судне обойти вокруг света.

Наше общежитие на Васильевском с обожаемыми буквами Л-Г-У на знаменосном фасаде цвета бачкового кофе с молоком — это была не только новая родина, но и родной дом, и даже более родной, чем настоящий, потому что здесь никто за тобой не следил. И на занятия хочешь, вставай, не хочешь, не вставай, — прогульщик, сумевший вовремя написать все контрольные и сдать сессию на отлично, уважался гораздо больше, чем круглый отличник, у которого дома ведро пота стоит. Я уже в весеннюю сессию вышел в такие романтические прогульщики, отправляясь на контрольные с предвкушением очередной победы. Правда, в первые месяцы нас сразу ошарашили тупой вычислиловкой — деление многочленов, возня с матрицами, — так на зоне встречают дубинкой по спине, чтоб ты не возомнил о себе слишком много. Но когда начались задачи, где надо было соображать, я сразу вышел в первый ряд. Что автоматически превращало меня в первого парня в глазах наших умных девочек. А когда я одним ударом теоремы Виета расколол задачу, над которой остальные корячились методом математической индукции, я навеки покорил сердце самой умной девушки с нашего курса — еврейской девочки с персиками, дочери профессора-китаиста и доцента-германиста. Мы все с нашим гомоном и толкотней представлялись этой аристократке-пятерочнице довольно сиволапыми, но для меня она сделала исключение: «Мальчик очень талантливый, но избалован вниманием девочек». Мне она тоже нравилась, но все время быть ироничным и утонченным, когда в душе клокочет восторг… Мне казалось невыносимым тратить время на такую глупость, как ходьба, — конечно же, перемещаться нужно только бегом, тогда и зимнее пальто не потребуется. А спортивной сумкой через плечо занимать место броском без промаха через всю аудиторию.

Это во время довольно редких визитов на факультет, который я при этом обожал, каждый раз с замиранием сердца прочитывая на стеклянной вывеске с отбитым углом «Математико-механический факультет». Отбитый угол вызывал у меня особенную гордость: так и должно быть — у джигита бешмет рваный, а оружие в серебре. Внутри обстановка тоже была довольно занюханная, но в этом тоже был свой аристократический шик: среди этих обшарпанных стен и ободранных столов прохаживались самые настоящие, без дураков, классики. А лично я так балдел от красоты математических формул, что иногда исписывал целую страницу бессмысленными, но невероятно красивыми интегралами, частными производными и сигмами и, отойдя на пару шагов, оглядывался на них через плечо, и меня заливало счастьем: да неужели это я написал такую красоту?!



Поделиться книгой:

На главную
Назад