Мужики
Вообще у мужиков, в отличие от дам, ангелы плохо приживаются. То они их вместе с любимой «ласточкой» на трассе разобьют, то по морде ангельской заедут случайно, показывая «во-от такую щуку», а то выгонят, устав от ангельских увещаний. Последнее чаще всего. Один паренек ангела своего так выгнал, а теперь, как напьется, звонит ему и плачет. А ангелы ведь не возвращаются. Печальная история.
А одного ангела старушка покойная оставила за супругом присматривать. Так просила, так просила — он и дрогнул.
Муж покойной старушки — дед крепкий, молодцеватый. Но с замашками. Придет домой со позвякивающим пакетом — а дома уже подметено, котлетки пожарены, чай заварен, на стол накрыто.
— Дормидо-онт! — кричит дед.
И ангел, который никакой не Дормидонт, идет покорно сапоги с подопечного снимать. Иначе подопечный об пол грянется и будет спина месяц болеть, а то и больше.
— Разуй его превосходительство, — командует дед.
Потом за столом дед разливает водку — себе стакан, ангелу стопочку. Ангел кривится.
— Дормидонт! — строго говорит дед. — За здоровье его превосходительства!
И ангел, трагически изломив соколиные брови, пьет за здоровье унаследованного деда, а потом укладывает его спать и подтыкает со всех сторон одеяло.
Снимок
Одного ангела подопечная дама выгнала. Ну с ней-то все понятно было — единственная дочь интеллигентных родителей, квартира в центре, алкоголь, ухажеры, наркотики и все подобное. Сколько о таких делах дамской прозы понаписано — не продохнуть. Очень ей ангел уговорами досаждал, вот она его и прогнала. Даже чемоданчик ангельский не дала забрать: «сама», — кричит. — «пропью твой сундук!».
А в чемоданчике у ангела все документы, так что стал он вроде как, по человеческому пониманию, бомж. Запросы на восстановление подал, конечно, куда следует, но сами знаете, как все это делается.
Пришлось ангелу случайными покровительствами перебиваться. Где только не жил — на автомойке, в супермаркете на стеллажах, на даче у кого-то в неработающем холодильнике «ЗИЛ-63». Вроде как и привык.
А однажды зимой шел ангел по улице за девицей случайной, которой мамаша «ангела в пути» пожелала, и вдруг видит — в сугробе что-то темное лежит, прямоугольное. Поднял — а это рентгеновских снимок легких, хорошеньких таких, дамских. Клетка грудная узенькая, скромная и ребра тоненькие — прямо услышал ангел, как дама неслышно так ахнула, когда к ней холодный экран притиснулся. В правом верхнем углу затемнение махонькое — болела, может, чем-то в детстве, но скорее снимок бракованный, потому что получилось оно такой загогулиной с двумя точками, ну вылитая буква «ё».
Ангел тоже ахнул легонько, снимок к груди прижал — и чуть про вверенную ему девицу не забыл, она уже метров на сто ускакала по гололеду на своих модных копытцах.
Влюбляться ангелы, конечно, не могут, но красота и скромность запечатленных на снимке дамских легких ангела поразили. Он стал снимок с собой носить, вглядывался в окружающих дам, сравнивал — но безрезультатно. Извелся прямо, даже перестал наверх запросы по поводу запросов по поводу документов отправлять — обо всем забыл.
Вот ангел и решил — надо либо выкинуть из головы эту блажь и вернуться к своим ангельским обязанностям, либо уж подойти к поискам системно, по-научному. Набрать всяких книг по медицине и рентгенографии, провести исследование, выяснить наконец, где же они водятся, эти дамы с хрупкими ребрами, узкой грудной клеткой и нежными легкими, которые будто для того и нужны, чтобы звук «ах!» производить.
И пошел ангел в библиотеку. Погоду, правда, неудачную выбрал, а что делать, раз решение принято. Ветер, ливень, ботинки в грязи тонут — а он идет, на груди снимок прячет. И это при том, что от склада, где он жил, до библиотеки — один двор перейти.
В зале библиотечном пусто, моль порхает. Сидит библиотекарша, дева сорокалетняя, волосы на затылке в фигу уложены, кофе пьет и думает — оно это кофе или все-таки он, как в школе учили.
И тут ангел вваливается, мокрый весь и прямо на ковровую дорожку грязными ботинками.
— Ах! — культурно воскликнула библиотекарша.
— Вы! — воскликнул в ответ ангел и прямо на дорожку и бухнулся от нервного потрясения.
Потом они, конечно, познакомились, кофе пили с пастилой, снимок рентгеновский разглядывали и вместе умилялись над буковкой «ё» в правом верхнем углу, а фамилия библиотекарши оказалась Ёлкина. И эта Ёлкина сразу согласилась ангела к себе взять, раз все так совпало. А что он без документов и даже без чемоданчика — ничего, видно же, что хороший ангел, чуткий, порядочный. Новый чемоданчик ему, кстати, обещали через год выслать.
Ёж
Перекисова удручали жара под одеялом и холод за его пределами. Пережженная супругой свинина варилась в желудке так неохотно, как будто делала одолжение ничтожному Перекисову. Под окнами тоскливо звала хозяина промерзшая машина.
Хотелось напиться и злобствовать, и крыть тех, кто сидит наверху и делает все неправильно. Хотелось разбудить жену и ругать и свинину, и ее, чтобы она поняла, какой трагический ад тлеет под бледной и незначительной оболочкой Перекисова. Из плохо законопаченных рам тянуло ледяными вселенскими ветрами.
Вдобавок уже неделю болел непонятный волдырь, засевший глубоко под желтой кожей Перекисовской пятки. Вздыхая и тихо свирепея, Перекисов ковырял волдырь ногтем. Вчера начальник долго говорил про омоложение кадров, и все косился на Перекисова. А тридцатилетняя дура Анечка сказала еще потом, что Перекисов неплохо сохранился и держится молодцом.
Вспомнив, как Анечка взвизгнула на этом «молодцом», Перекисов полоснул ногтем по волдырю и вдруг почувствовал, как мерзкий твердый шарик обмяк под его пальцами.
Перекисов вылез из-под одеяла в холодное пространство и на одной ноге запрыгал в сторону ванной. Там включил свет и, скрючившись, стал разглядывать пятку.
Из него выходил еж. Точнее, обломок колючки морского ежа, на которого разнеженный Перекисов наступил летом в Адриатическом море. Нога потом долго болела, жена ныла, что эти ежи бывают ядовитые, а загорелый, чуть пьяный Перекисов только махал на нее рукой, отвлекаясь от ковыряния в пятке. Но тогда так ничего оттуда и не добыл.
Перекисов держал ежовую деталь на кончике пальца и, боясь ее сдуть, осторожно дышал в сторону. Он вспоминал шершавый шезлонг, и соленое тепло, и розовые, почти ненастоящие цветы над головой, и вино, и старательно жарящихся на солнцепеке импортных девиц, и даже оплывшую улыбку жены под огромными темными очками, и запах кипарисов. «Почему я Перекисов, а не Кипарисов?» — подумал он.
Нашел на кухне коробок спичек, спички выкинул, а на их место положил маленький черный обломок лета. Пятку на всякий случай помазал йодом.
Вернулся в спальню, заполз на свое место, перевернул подушку прохладной стороной кверху и сладко потянулся. А потом, не глядя, дружески похлопал жену по первому, что подвернулось под руку. Подвернулась, кажется, ляжка.
«Пуговицы…» — забурчала жена. — «Зачем они…»
Перекисов хмыкнул и уснул.
Петр и гром и молнии
В пастуха Петра трижды попадала молния. Ну ладно в первый раз — он тогда в грозу купаться полез, пьяный. Но вторично молния впилась в Петра, когда он спал себе дома, затворив окна и выключив электрические приборы. После первого раза он, кстати, заикаться стал, а после второго — предметы металлические притягивать. Вплоть до утюга.
А третий случай совсем уже вопиющий был, потому что Петр, трезвый, в резиновых сапогах и плаще таком рыбацком, сидел в погребе, посреди круга, насыпанного четверговой солью, с иконою на пузе и гаечным ключом на спине. Гаечный ключ — он сам примагнитился.
И все равно пастуха Петра в третий раз шарахнуло. Он после этого пить бросил совсем, тихий стал, смирный и теперь дом себе подземный роет. А что в погребе его тогда достало — это потому, считает, что неглубоко спрятался.
«Бог любит тебя, Петр», — утешают пастуха захожие свидетели Иеговы. — «Бьет — значит, любит».
Задумчивость
С одной дамой случилось неладное: она задумываться стала. Купит себе вечером после работы пирожное и думает: а к чему мне эта сладость, этот крем шоколадными дюнами, эта просахаренная вишенка, если я только толще стану, а вся красота кондитерская уйдет в неприличном направлении? Едет в метро и думает: если сейчас надо мной нависает промокшая толща земли с останками людей и животных, и под ней скромно потрескивает туннельная скорлупа — должна ли я, учитывая это, начать панический забег по вагону, или следует, стерев ледяной пот, проигнорировать осознанный факт нависания, как делают это остальные пассажиры? Смотрит на всесторонне положительного и одинокого коллегу, переведенного недавно из Череповца, и думает: должна ли я немедленно вступить с ним, готовым в любой момент жениться, умереть или уехать обратно в Череповец, в связь с целью создания семьи и рождения, допустим, сына, который также будет хронически способен жениться, умереть или уехать в Череповец, или лучше будет, принимая во внимание собственную непостоянность, забыть об одиночестве коллеги навсегда и продолжить созерцание заоконной природы? Ангел пойдет ночью на кухню воду пить — дама думает: а кем он, в сущности, ко мне приставлен, и в чем конечная цель его бытия в моем фамильном гардеробе, и не следует ли опасаться его очевидной потусторонности, и не пишет ли он в свой блокнотик доносы на меня, а если да, то зачем и кому?
Ангел у дамы был упитанный, беззлобный и веселый, как пьющий профессор кафедры искусствоведения. За подопечную он немного переживал, расспрашивал ее о причинах задумчивости, рекомендовал прогулки и отдых у моря, поймав в очередной раз ее неподвижный философический взгляд.
Как-то ангел развешивал в ванной белье постиранное, дама зашла к нему, смотрела-смотрела, как он трусы с носками расправляет и двумя пальцами их на веревочку — хоп, а потом вдруг говорит:
— А скажи мне, ангел, Бог есть?
— Не знаю, — ответил ангел. — Не задумывался.
Из дневника нежной матери
…А Йохан вчера опять хеви-метал на органе играл. Спасибо тебе, Боженька, за Йохана. Без него и не знали бы мы сей ангельской музыки, которая, как Йоханом неоднократно доказано, чудесным образом исполняется на всем: и на ложках, и на органе, и на заборе, и на лютне, и на упитанном бычке, а равно и на уважаемом животе патера Швайнштайгера.
Рассказы
Тараканий человек
Начинающий дизайнер Улямов больше всего на свете боялся навязчивых воспоминаний и тараканов, причем один из этих страхов являлся закономерным продолжением другого. Рыжие хрусткие твари напоминали Улямову о безуспешном детстве в далеком городке: с домами барачного типа, надтреснутыми тарелками, выкраденными из общепита, где царила непроницаемо-восточная бабушка, пресным запахом каши, въевшимся в стены, спортивками, корочкой под носом и вечерними гопниками. В те тоскливые времена тараканы реками лились по стенам, рецепты по избавлению мелькали на страницах газет, вокзальных книжонок и отрывных календарей и никогда не срабатывали, а маленький Улямов томился по ночам от избытка или, наоборот, нехватки влаги в организме, упрямо пережидая гулкие постукивания на кухне. Это бабушка методично била выползших на кормежку насекомых, и Улямов терпел до последнего, лишь бы не идти мимо и не видеть. Гора бабушкиного тела, обтянутая чем-то кружевным и допотопным, налипшие на подошву тапки расплющенные останки и полнейшая бессмысленность ночного истребления — все это намертво застряло в улямовской памяти.
Первым знаком надвигающейся беды стали общепитовские тарелки, замеченные Улямовым среди коробок, сваленных на первом этаже у лифта. Был снежный воскресный вечер, и картон расползался от слякоти. Поняв, что новые соседи въезжают в квартиру прямо над ним, Улямов расстроился. Соседей, этих невидимых вредителей, топающих, орущих и сверлящих, он тоже опасался. Улямов решил подняться и познакомиться, чтобы тактично, но явно обозначить присутствие под крепкими ногами новоселов живого человека.
Сосед оказался один, и от его вида воспоминание о гопниках, ждущих у гаражей, холодным комком шевельнулось внутри взрослого, состоявшегося Улямова. Одетый в синие тренировочные штаны и белую майку, сосед словно бы вышел на пару минут из дома барачного типа за сигаретами без фильтра. Прозрачные глазки гнездились у переносицы почти впритык друг к другу, а растительность на круглом черепе без предупреждения переходила в небритость на лице и уползала по шее вниз, в седоватое нагрудное гнездышко. При помощи молчаливого темного грузчика сосед таскал в свое новое логово надежно, казалось бы, забытые Улямовым вещи: полосатые куски ДСП, из которых сложатся потом шкафы и тумбочки с золотыми штырьками ручек и захватанным стеклом, рулоны калейдоскопических ковров, обгрызенные по углам табуретки, связанные вместе клеенки, шторы и еще что-то в неистребимый цветочек. И пустые банки, и пластмассовая палка для дедовской гимнастики, и даже сухо стучащий дверной занавес из бамбука — все было здесь. Когда из лифта, неловко топорщась углами, выползло зеленое кресло, Улямов сразу угадал, где на нем должны быть оспинки от сигарет с приплавленным поролоном, и наконец сказал «добрый вечер». Сосед промычал что-то угрюмое и нечленораздельное, потому что был занят, а тут ходили всякие и путались под ногами. И Улямов, постаравшись принять независимый вид, поспешно удалился, унося с собой мутную тревогу.
Сосед с первого же дня принялся существовать над головой Улямова шумно, уверенно и полнокровно. Он словно чувствовал боязливое недовольство Улямова и утверждал свое доминирующее положение — напрямую, по-простому, как мужик. Хоть бы не сверлил, думал Улямов — и сосед сладострастно ревел перфоратором. Хоть бы не топал слишком сильно — и кумулятивная ходьба сотрясала улямовский потолок, отдаваясь пластмассовым трепетом в новых стеклопакетах. Пусть сверлит — только въехал, пусть топает — имеет право, но лишь бы спать не мешал — и глубоко за полночь Улямов вскакивал от футбола, теплоголосого блатняка или вовсе необъяснимого мебельного грохота.
И вскоре первый таракан взглянул на Улямова с серебристого кухонного гарнитура в шведском стиле. И даже как будто ощупал его на расстоянии своими искусно сотворенными усиками. Улямов взмахнул рукой, и таракан блестящей капелькой убежал по обоям за шкаф, а потом высунулся оттуда уже с семьей. Бахрома усов шевелилась между шкафом оттенка металлик и обоями с лаконичным урбанистическим принтом, подобранными тщательно и со вкусом, а побледневший Улямов стоял посреди своей правильной, улетавшей из современности прямо в будущее кухни, и биокефир вытекал из кружки, покосившейся в его ослабевших пальцах.
В следующую ночь тараканы гуляли по кухне уже группой. Улямов промазал места прогулок специальным гелем. Тараканы стали выползать и днем тоже. Улямов купил ловушки, похожие на ожидающие своего Матросова крошечные круглые дзоты. Тараканы освоили санузел, коридор и уже подбирались к спальне. Улямов изрисовал жилище истерическими пентаграммами с помощью мелка «Машенька» — и начал мучительно вспоминать нетрадиционные народные средства. Зашуршали в голове скорчившиеся от клея газетные вырезки, мелькнули листки календаря… И Улямов вдруг отчетливо ощутил пропитавший все, вплоть до этих листков, запах каши, до полупрозрачного клейстера вываренной бабушкиной каши из отвоеванной у жучков и мышей крупы. Он огляделся в поисках источника запаха, но увидел только черненькие тараканьи точки на потускневших вдруг обоях.
Ночью Улямов спал глубоко и тяжело. Ему снилось, что по квартире бродит мертвая бабушка и шлепает тапкой, как древние сторожа колотушкой. И вокруг каждого расплющенного сухого тельца расцветает плесень, разбегаются трещинки, течет ржавчина, и вот уже начинают проступать битый кафель и цветочки, и у радиотелефона отрастает витой шнур, шагает в свой угол сервант с неприкасаемым хрусталем, и пахнет, пахнет склизкой кашей… Что-то щелкнуло Улямова по лбу, он открыл глаза, и в этот миг остальные тараканы, точно по команде утратив сцепление с поверхностью, посыпались на него с потолка.
Убежденный в том, что насекомые пришли вместе с новым жильцом, Улямов решился и посетил соседа. Пока он примирительно-тихим голосом рассказывал о тараканьей вакханалии и надежде на понимание, сосед бегал глазками по его лицу и по всей хрупкой городской фигуре. За спиной соседа Улямов успел различить грязные и липкие даже на вид стены. Из его логова пахло теплым варевом, и еще что-то тихо и отчетливо шуршало, как перышком по бумаге.
Не дослушав Улямова, сосед непонимающе хмыкнул и захлопнул дверь. И Улямову вдруг на мгновение стало стыдно, что он отвлекает своими мелкими претензиями наверняка занятого, не замечающего бытовых неудобств человека, простого работягу в майке-тельнике и тренировочных штанах.
Той же ночью сплоченный тараканий коллектив перешел к издевательствам над Улямовым. Рыжими волнами насекомые прокатывались по стенам и полу, позвякивали посудой в кухонных шкафах. Даже в темноте Улямов видел, как они ходят строем по его любимым шторам цвета слоновой кости. К пяти утра Улямов не вынес и сбежал на лестничную клетку, спасаясь от хитинового шуршания. В ожидании общепринятого утра он с остервенением курил, пытаясь заглушить удушающий запах бабушкиной кухни табачной гарью. Сигареты Улямов хранил глубоко в столе в память о том, что бросил курить полгода назад, и сейчас у них был горький привкус пепла.
Потом позвонила по делу девочка Настя. Она работала персональным помощником у регулярного улямовского заказчика, и профессиональная деформация вынуждала ее постоянно ассистировать всем, кто подвернется. Выслушав жалобу сломленного Улямова, она красиво рассмеялась и сказала, что в таких случаях необходимо вызывать специальное существо — тараканьего человека. При этих словах Улямов вздрогнул, представив себе бог знает что. Потом Настя перезвонила и продиктовала номер, по которому следовало обратиться. Потом перезвонила еще раз и сказала, что тараканьего человека надо вызвать как можно быстрее, пока действуют какие-то скидки. Четвертого звонка Улямов дожидаться не стал и подрагивающим пальцем набрал продиктованный номер.
Тараканий человек явился тем же вечером. Конечно, если бы девочка Настя не додумалась дать ему это диковатое прозвище, он не произвел бы столь гнетущего действия на улямовскую психику. Но усатый маленький дезинсектор и вправду напоминал тех, с кем был призван бороться. Масштабы нашествия привели его в тихий восторг.
Что-то зашипело, резкий химический запах моментально изгнал тот, коммунально-кухонный, к которому Улямов вынужденно привык. На стенах начали обильно проступать встревоженные насекомые, да и находиться в квартире во время распыления было нельзя, поэтому Улямову все же пришлось покинуть убежище. Тараканы в панике сыпались с потолка и катались по обоям, а дезинсектор, пританцовывая, водил распылителем по стенам и потолку, не обращая на хозяина никакого внимания. Зажав нос и рот рукавом, Улямов вновь отправился на лестничную площадку.
Через час, выполняя инструкцию дезинсектора, Улямов распахнул в квартире окна. Из них на улицу неторопливо пополз запах сладковатой отравы. Все в доме было усыпано тараканами, навеки поджавшими лапки. Выжившие, в последнем героическом усилии цепляясь за обои, ковыляли наверх — туда, откуда пришли, порадовался Улямов. Впервые за эти дни он чувствовал себя уверенно. Он вновь был хозяином, все было в его руках, а под его ногами хрустели сухие призраки времени, когда принадлежать себе было невозможно. Дезинсектор оставил в прихожей несколько баллончиков, из которых следовало пшикать особо стойких членов тараканьего коллектива. Улямов взял один из них, чтобы рассмотреть поближе, и подумал, что зря ведь он так от дезинсектора шарахался, нормальный дядька, просто увлеченный…
И тут сверху раздался страшный грохот, даже в полу отдавшийся болезненной дрожью. Удар, еще удар, потом — утробный бычий рев. Улямов растерянно уставился на потолок, сердце у него подпрыгнуло и заныло, как зуб. Он замер на месте, мучительно ожидая продолжения и страстно надеясь на тишину. И только собрался с облегчением выдохнуть назло собственному слуху, мнительно фиксирующему каждый шорох, как сверху снова грохнуло и раздался густой крик.
Страх и любопытство вытолкнули Улямова на родную уже площадку и вознесли по ступеням на этаж выше. Дверь угрюмого соседа оказалась приоткрытой, и оттуда, из яркой щели, доносилась тихая возня. Улямов, откинувшись корпусом назад, будто сам себя все еще надеясь остановить и оттащить, приблизился и заглянул в щель.
Сосед лежал на полу в прихожей и тяжко ворочался. Тараканы, шелестящим ковром покрывавшие пол, вливались в него, как паломники в храм. Нескончаемой хитиновой толпой они текли в его уши и рот, заползали под вечный тельник и под штаны. Улямов вдруг отрешенно вспомнил необъяснимой длины очередь в Мавзолей, поразившую его во время первой поездки в Москву наравне с «Детским миром» и совершенно настоящим Кремлем.
Улямов был бы рад заорать и умчаться, всхлипывая, куда глаза глядят. Но сумел только удержаться кое-как на ногах и издать сдавленное «ох-х…» Сосед услышал его и рывком приподнялся. Бледное небритое лицо запрокинулось вверх, к Улямову. Вместо глаз у соседа были здоровенные гладкие тараканьи спинки, а из ноздрей высовывались, щупая воздух, жесткие усики. Сосед распахнул рот, но вместо прежнего рева раздалось громкое шуршание, звук яростно трущихся друг о друга хитиновых пластинок.
Тут Улямов обнаружил, что все еще держит в руке баллончик с инсектицидом. Он поспешно выставил оружие перед собой и нажал на кнопку распылителя. Сосед забился, зашуршал, захрипел и схватил его за ногу. Судорога пробежала по его лицу, и Улямову почудилось, что вместе с пеной изо рта лезут кончики огромных, невероятно толстых усиков. Древним бабушкиным жестом Улямов сдернул с ноги тапку и ударил по усикам. Потом ударил еще и еще и свирепо полил инсектицидом. Сосед затих. Тараканы тоже. Улямов потрогал его ногой и перевел наконец дух. Коренастое тело было мягким, как печеночная колбаса. Кажется, Улямову удалось наконец избавиться от настоящего тараканьего человека.
Не выпуская из одной руки баллончик, а из другой тапку, Улямов медленно спустился к себе. Пора было закрыть окна и навести порядок в квартире.
Пикет
У Стручкова, Николая Тимофеевича, нервы сдали. Вышел он под памятник лошади, покрутился немного, шапку нахлобучил и плакат развернул: «Остановите».
Сначала, конечно, сознательные граждане подошли. Они там всегда собираются рядом. Воздействовали, двинули вежливо пару раз в торец. Стручков стоит. Потом пенсионерки Стручкова окружили, сумками машут, орут: чего тебе тут, мол, остановить надо, гнида неблагодарная. Стручков стоит. И такой, главное, маленький, сутулый, носик сливкой — аж зло берет. Потом уже блюстители подъехали, на машине сразу, чтоб удобней. Чего, спрашивают, останавливаем, гражданин, для какой конкретно цели мешаем красивому виду? Стручков взглянул на них грустно, носом шмыгнул и плакатик свой повыше поднял.
Упаковали Стручкова, привезли в отделение, тут и началось. Отправили одного сотрудника с ним побеседовать — вышел сотрудник тоже сутулый, медленный, и глядит тоже грустно, и рапортует не по форме:
— Остановите.
Посмеялись, отправили другого — та же история. Выходит обратно уже не надежный работник органов, а как будто натуральный Стручков, Николай Тимофеевич, — сутулый, носик сливкой, глядит грустно.
— Остановите, — говорит. — Ну что вам стоит? Ну остановите, а.
Третий и вовсе плакат себе тоже нарисовал и встал посреди коридора. Проходу мешает, граждане, выражаясь цензурно, в недоумении.
Ближе к ночи всосал стручковский пикет почти все отделение. Полицейские, такие печальные, точно вспомнили вдруг, что в душе-то они навсегда милиционерами останутся, писали на стенах зловещее требование и пускали из окон самолетики с ним же, сложенные из документации. Не поддавшиеся влиянию сотрудники вызвали подкрепление и даже вертолет.
Утром уже были и телевидение, и ОМОН, днем — бронетехника, а вечером начались обращения к народу по федеральным каналам. Причем некоторые обращавшиеся выглядели бледно и мужественно, а некоторые — ну совсем как Стручков, Николай Тимофеевич.
И после полуночи, несмотря на принятые меры, все действительно начало останавливаться. Разгибалось, расправлялось, разглаживалось, кряхтело и долго еще дрожало мелкой дрожью от пережитого напряжения. А когда успокоились последние щелчки и потрескивания, Стручков поднял голову и прислушался к тишине. Было хорошо, как ночью на даче. Стручков вздохнул с облегчением, пробурчал: «Ну а вы говорили…», свернул аккуратно свой плакат и ушел домой.
Исчезновение москвоведа
Говорят, у последнего человека, влюбленного в Москву, было имя, судьба и даже профессия. Звали его Леонид Дмитриевич Лунев, по давнему школьному прозвищу Луня, и был он робким учителем москвоведения, таким белесым, что казался почти альбиносом.
Жил Луня в старой квартире с высокими сумрачными потолками, в одном из тех домов, где на лестничной площадке можно свободно устроить пикник большой компанией, а в затянутой рабицей шахте, шурша противовесом, ползает ничем не прикрытый лифт. Он был из тех учителей, которые преподают ради предмета, а не ради учеников, и в школе его недолюбливали, как, впрочем, и дома. Громкая, обильная телом жена и тихий сын не могли примириться с равнодушием Луни к роду человеческому, а Луне снилась по ночам исполинская невеста, облеченная в кружево крошащегося кирпича, и сквозь фату нежно глядели на него широко распахнутые окна ее московских глаз. Чем-то она была похожа на Лунину бабушку — огромная, древняя, пережившая двоих своих внуков и даже одного правнука-мотоциклиста, она хранилась в квартире музейным экспонатом, уцелевшим осколком старой, правильной Москвы, к которой Луню необоримо влекло и во сне и наяву. В бабушкиной комнате он держал папки с черно-белыми фотографиями городских улиц, книги по сентиментальному москвоведению, написанные такими же, как он, влюбленными чудаками, камешки и осколки, утащенные с мест гибели старых домов и снабженные каждый своим ярлыком: номер дома, улица, дата вероломного сноса. А еще в этой комнате был настенный ковер — первая карта Москвы, изученная Луней.
В многомерные пыльные глубины этого ковра он часами глядел в детстве, изумляясь сходству ветвящихся ориентальных орнаментов с заоконным ландшафтом старого центра Москвы во всей их живой непредсказуемой прихотливости. С шестого этажа хорошо просматривался хаос тупичков и закоулков, внезапно выбрасывающих из-за угла то густо-желтый дом с одним острейшим углом, похожий на кусок выдержанного сыра, то ободранную до алого кирпича церковь, то просевший особняк, на крыше которого покачивалось крохотное деревце. И Луня чувствовал, что на самом деле этот хаос продуман кем-то так же хорошо, как ковровый узор. В основе коврового узора, в основе ландшафта, в основе маленького Луни и деревца на крыше лежало одно и то же — цепкая, слепо тычущаяся и понятная лишь любящему взгляду сверху жизнь. Тихо сидя на диване и глядя то на ковер, то на город, Луня изо всех сил учился любить их. Не только для того, чтобы понять, но и потому, что смутно подозревал — больше, кажется, некому.
В бабушкиной комнате Луня всегда успокаивался. Он приходил сюда, когда был расстроен, перебирал свои реликвии, глядел на ковер, в глубинах которого таилась его идеальная Москва. В последние месяцы перед своим исчезновением он делал это все чаще и чаще. И однажды, в особенно пасмурный зимний вечер, после очередного педсовета, на котором Луне влетело за общую нелепость и бесполезность, после напряженного семейного ужина, на котором его супруга привычно возмущалась тем же самым, после очередной видеозаписи сноса беззащитного дома, присланной соратниками, москвовед скрылся в своем убежище — и пропал без следа. Когда по-прежнему недовольная супруга заглянула в комнату, в ней была только безмолвная бабушка. А Луня словно испарился, распался в воздухе нежной пылью и паутиной, которыми оказались с ног до головы облеплены после длительных его поисков члены семейства. Такая деликатная пыль живет только в старых квартирах с сумрачными потолками — в новые ее не завозят.
Разумеется, у каждого была своя версия насчет того, куда он мог деться. Ученики полагали, что Луня вышел на карниз и, аккуратно закрыв за собой окно, шагнул в радужные от бензина волны протекавшей внизу Москвы-реки — ведь все знали, что москвовед сумасшедший, но тихий. На уроках он фонтанировал ненужными подробностями, не давая главного — упорядоченной истории города. Луня твердил, что у Москвы нет истории — все слишком зыбко и замысловато, она не может рассказать о себе — слишком много у нее языков и голосов, но у нее есть лицо. Это лицо он и пытался показать школьникам, выпасая их буйные табуны в клубке арбатских переулков и на продуваемой всеми ветрами площадке, с которой стартовали в будущее цитадели Москва-сити, волоча через половину города от памятника Гагарину, космическому Георгию Победоносцу, на Крутицкое подворье, где среди одноэтажных деревянных домиков копались в траве важные куры. Родители регулярно требовали заменить эти марш-броски чем-нибудь более полезным для растущего организма; коллеги-учительницы, которых Луня, на пару с военруком представлявший в школе весь мужской пол, из года в год раздражал своей неприступной чудаковатостью, теребили его вопросами: зачем, зачем ты таскаешь детей по городу, что ты пытаешься им сказать, к чему все эти шаманские танцы вокруг заасфальтированного кусочка земли, над которым в смоге и автомобильном грохоте болтаются наши жилые клетки… Луня только разводил руками. Ведь если бы он мог рассказать, а не показывать, он бы так не мучился. Московские квесты утомляли его самого не меньше, чем подопечных. Однажды он даже получил сотрясение мозга, засмотревшись на арктически-белую колокольню в Коломенском парке и растянувшись, не сводя с нее восхищенного взгляда, на весеннем льду.
Супруга, наплакавшись, убедила себя, что Луня сбежал к «этой». К какой именно «этой», сказать было сложно, но какая-то точно была. От кого-то же приходили по ночам жужжащие эсэмэски, к кому-то Луня улетал в любое время дня и ночи, впрыгивая с разбега в свои крохотные, тридцать седьмого размера ботинки, где-то он пропадал, пока стыли домашние обеды, сын приносил двойки, а супруга страдала. Сначала мучилась молча, потому что и мама, и бабушка учили ее, что только такое страдание украшает женщину. Потом вознегодовала про себя: и как она только клюнула на такого, невзрачного и бестолкового? Не смогла, видно, вынести его раздражающую неприступность, захотела ошеломить и победить чудака, а он сдался без боя, так и не проявив особого интереса. А потом, сообразив наконец, что, невзирая на все ее женские дары, невзирая на котлеты, кротость и сына, свою часть семейных обязанностей Луня выполнять не собирается — да что там не собирается, похоже, он даже не подозревает о необходимости карьерного роста, приличной зарплаты, собственной машины, шубы, в конце концов, — супруга возвысила голос.
Критической громкости этот недовольный гул достиг в день десятилетия сына. Луня, пообещав грандиозный подарок, с таинственным видом повел его в лабиринты старинной промзоны за Павелецким вокзалом. И когда все угнездившиеся в бывших фабриках, конюшнях и конторах магазины, на посещение которых надеялся ребенок, остались позади, Луня сказал:
— Смотри!
Сын увидел древнее здание из обглоданного временем кирпича, темное и величественное, похожее не то на родовой замок лорда, хранящего страшную тайну, не то на наполненный хрустальным пением готический собор.
— Что это? — спросил сын.
— Холодильник, — дрогнувшим от восторга голосом ответил Луня.
В старинном кирпичном замке некогда действительно находился хладокомбинат. Это был один из подброшенных Москвой домов-сюрпризов, бережно хранимых Луней для самых близких. На их защиту он и бежал в любое время дня и ночи: уставшая московская земля стоила смертельно дорого и слишком многие хотели ею полакомиться. Луня никогда не видел вблизи людей, по указаниям которых ломали его дома, но они часто ему снились. Одетые в переливающиеся костюмы с галстуками, они ползали по земле и жадно ее поедали, снося огромными руками-экскаваторами целые кварталы. Рушились сливочно-желтые особняки, где до седьмого пота плясали на балах томные прабабушки, и многоэтажки более близких времен, где бабушки гремели кастрюлями на общих кухнях, и здания загадочного предназначения вроде бывшего хладокомбината — самые причудливые и самые уязвимые. Просыпаясь в ужасе после этих снов, в которых Москву лишали лица, затирали его шеренгами одинаковых новостроек и бесконечных торговых центров, Луня мчался к своим соратникам, таким же влюбленным чудакам и неврастеникам. Вместе они караулили приговоренные дома, которые по ночам рушились особенно звонко и горели особенно ярко, составляли пылкие письма, требуя от непонятливых чиновных людей даровать этим домам спасительную историческую ценность. Изредка побеждали, но в основном просто снимали на видео свои поражения и выкладывали ролики в интернет, чтобы все содрогнулись, глядя, как вгрызается ковш экскаватора в нерентабельную красоту, и больше такого не допускали. Вечно возмущенные обитатели интернета содрогались — и через пару минут забывали об увиденном навсегда.
Сын исчезнувшего москвоведа верил, что Луня тайно уехал в Великий Устюг. Он был добрым мальчиком и видел, как измотала отца трудная любовь к городу, который многие мечтают покорить, но почти никто не замечает. Изменчивая, распадающаяся в сознании на крохотные освоенные пятачки вокруг дома и грохочущие поездами метро неизведанные территории, где ежедневно терялись два-три часа жизни, Москва была слишком велика и жила слишком быстро для этой любви. Старые, укоренившиеся дома сменялись новыми и пока безликими не только по воле хищных застройщиков, но и потому, что им надлежало смениться — так было всегда. Бульдозером, на пути которого хотели встать Луня с соратниками, было само время. Неудивительно, что ему внезапно понравился замороженный во времени Великий Устюг, где в уездной тиши все пытался вывести неяркую старину на самоокупаемость такой же белесый Дед Мороз.
В развлекательную усадьбу Деда Мороза на ледяном краю Вологодской области Луня вынужден был отвезти сына, искупая вину за подаренное на день рождения здание готического хладокомбината. Ни один город еще не удостоился Луниного одобрения — ни напыщенный Петербург, ни снулая Тула, ни иностранный обличьем Калининград, ни даже горячий Рим, краткое посещение которого один-единственный раз выцарапала для семейства супруга. А вот Устюг приглянулся. У него было лицо, сохраненное благодаря малоэтажной застройке и удаленности от раздиравших Москву соблазнов. Здесь Луня нашел то, что тщетно искал в закоулках любимого города — остановившееся время. Слегка игрушечный в своем безыскусном уюте Устюг показался Луне запечатанным в стеклянный шар для хранения на полке, и только таявший на лице пышный северный снег говорил о том, что либо город все-таки настоящий, либо и Луня находится внутри шара. Он, конечно, не рассказывал сыну о своих чувствах, но тот сразу понял, что расплывшийся в улыбке умиления Луня, кажется, впервые готов переехать из Москвы куда-то еще. И если такой город все-таки существовал на свете, почему ему было не укрыться в конце концов в этом стеклянном шаре, где время смирно стоит на месте?
Теща москвоведа тоже подозревала побег, но — в безнравственную эмиграцию. Ведь Луня вечно защищал никчемное и ущербное от нового и крепкого. Он был бесполезным мужем и плохим отцом. Он протестовал — как те, на митингах, лохматые и в узких штанах, низкопоклонники, ненавидеть которых с детства приучен каждый нормальный человек. Он путался под ногами, мешая построить на месте старых домов новые, нужные, в доступных ячейках которых поселятся сотни тещ и будут варить борщи, нянчить внуков и вообще широко жить. Луня был белесым духом московских болот, которые давно надо было осушить, выправить, сделать параллельно-перпендикулярными, как здоровые города просвещенной Европы, которые теща видела иногда из окна туристического автобуса. Вот он и удрал в Европу прогнившую, которая в легкой тещиной голове безболезненно уживалась с той, хорошей и правильной.
Словом, у каждого была своя теория относительно того, куда же подевался Леонид Дмитриевич Лунев, последний человек, влюбленный в Москву. Во дворе говорили, что он стал жертвой киднеппинга, в банковской очереди — что бежал с казенными деньгами, случайно ему для такого дела перепавшими, в поликлинике — что с Луней приключилось спонтанное самовоспламенение, в кружке скрапбукинга (который многие путали с киднеппингом) при местной библиотеке — что он провалился в иное измерение. И только древняя Лунина бабушка видела, что случилось в тот вечер на самом деле.