Все, что вокруг меня существует, может пойти прахом за считанные часы: по крайней мере, я телесно перестану быть связанным с этим местом грез. Но потребность находиться здесь, где все исполнено тайных смыслов, где нельзя взглянуть на окно, дерево или дверцу шкафа, не испытав смертной тоски, вписана в меня так же, как она была вписана в судьбу Лауры. Ни я, ни она, мы ничего (или почти ничего) не делали для того, чтобы вокруг нас сложился этот мир: он сам обнаружился, когда туман мало–помалу рассеялся, он восходил как к нашим бедам, так и к нашим грезам. В этот мир не дано вступить человеку, самозабвенно гоняющемуся за одной только красотой. Здесь, напротив, необходимы безумие и аскеза, ненависть и смертный страх, любовь должна быть столь великой, что появившаяся на пороге смерть не вызовет ничего, кроме взрыва смеха. Окно, дерево, дверца шкафа суть ничто, если они не хранят в себе душераздирающих движений и разрушений (…)
Сегодня год, как умерла Лаура.
Переписываю здесь письмо Лейриса, полученное в воскресенье. Никогда прежде он так не писал:
(...)
Выхожу из синема, где смотрел «Грозовой перевал»: Хитклиф живет с призраком Кэтрин — как я хотел жить с призраком Лауры. В субботу, в Ла Вессене, мне вспомнился «Грозовой перевал». Я вспоминал о нем и в Ферлюке. Предполагаю, что эти скитания по горным пансионам помогли мне забыть об отвращении к «комедиям». Правда, это только предположение. В конечном счете, я все больше и больше погружаюсь в неведение.
Лаура не вспоминается мне с прежней силой. Всем моим существом владеет Дениза,
В декабре 1937 г. Морис Хайне по нашей просьбе отвез нас с Лаурой к тому месту, которое де Сад выбрал для своей могилы. «Прах будет рассеян поверх желудей…», впитан корнями дубов, обратится в ничто в болотистой земле лесосеки… В тот день шел снег и наша машина застряла в лесу. Свирепствовал ветер. На обратном пути, расставшись с Морисом Хайне, мы с Лаурой сообразили поздний ужин: ожидались Иванов и Одоевцева. Как и было задумано, ужин оказался не менее свирепым, чем зимний ветер: голая Одоевцева принялась блевать.
В марте 38–го мы приехали на это же место с Мишелем Лей–рисом и Зеттой. Хайне на этот раз с нами не было. В Эпероне Лаура посмотрела последние в своей жизни фильмы: шло «Безвозвратное путешествие» (Тэя Гарнетта), она его раньше не видела. Весь день она вела себя так, будто болезнь отступила, не подтачивала ее, и еще засветло мы подошли к болоту, которое де Сад назначил для своей могилы. Немцы только что заняли Вену и воздухе пахло войной. Вечером, когда мы возвращались, Лауре очень хотелось увлечь Зетту и Лейриса на излюбленный наш путь. Мы специально заказали ужин в том же заведении, где заказывали ужин для Ивановых. Но едва переступили порог дома, как Лаура ощутила первый приступ этой болезни, что в скором времени унесла ее в могилу: у нее случился сильный жар и она легла в кровать, с которой ей не суждено было подняться. После второй поездки к «могиле» де Сада она покидала дом лишь однажды, в конце августа. Я возил ее на машине в лес. Она вышла только один раз: перед поверженным молнией деревом. Мы проезжали по равнине Монтэгю, где она упивалась красотою холмов и полей. Но едва войдя в лес, Лаура увидела справа от себя двух мертвых воронов, они были повешены на ветвях невысокого дерева…
(«Ворон», из «Сочинений Лауры»)
Мы были недалеко от «дома» Я увидел воронов через пару дней, когда проходил по этому же месту. Когда я ей об этом рассказал, она вся затрепетала, а голос ее так дрожал, что мне стало страшно. Только после ее смерти я понял, что столкновение с мертвыми птицами она сочла знаком. От Лауры осталось лишь неподвижное тело: я только что перечел ее рукописи, и первое, что мне попалось, было стихотворение «Ворон».
3 июня 1940 г. Немцы только что бомбили Париж (
Добавлю следующее: на пороге славы я встретил смерть в виде украшенной подвязками и черными чулками наготы. Кто приближался к более человечному существу, кто мог вынести более ужасную фурию: эта фурия, взяв меня за руку, провела меня по всем кругам ада моего существа.
Я только что рассказал свою жизнь: смерть взяла имя ЛАУРЫ.
Вообразить себе невероятной красоты мертвую женщину: она не бытие, в ней нет ничего уловимого. Никого нет в спальне. Бога нет в этой спальне. Спальня пуста.
…Как
Удачу творит немыслимая любовь, которая бросается в безмолвии в голову. Она, словно молния, бьет с высоты небес и она это
***
Я принимаю сторону тех, кого люблю за вызов. Я не терплю, когда вижу, что они забывают об удаче, коей они могли быть,
Л. когда‑то играла. Я играл с JI. И нет мне покоя с тех пор, как я выиграл. И мне не остается ничего другого, как играть дальше, оживить эту по–настоящему безумную удачу…
Л. играла и выиграла. Л. умерла.
Очень скоро, говорила мне Л., почва уйдет у тебя из под ног.
* * *
Очевидно, что лишь
***
Я намечаю перед собой точку и представляю эту точку геометрическим местом всех возможных существований и единений, разлук и тоски, неутолимых желаний и смерти.
Я вступаю в эту точку и сокровенная любовь ко всему, что в ней находится, испепеляет меня, заставляя отказаться от самой жизни ради чего‑то другого, кроме этой точки, ради этой точки, которая, являясь разом жизнью и смертью любимого существа, приобретает характерное сияние.
Лаура
ИСТОРИЯ ОДНОЙ ДЕВОЧКИ
Детские глаза пронзают ночь.
Сомнамбула в длинной белой рубашке озаряет темный угол, где, бормоча во сне, она преклоняет колена перед распятием и Девой Марией. Стены увешены благочестивыми образами, спящая самозабвенно отдается всевозможным коленопреклонениям, после чего юркает под одеяло. Предоставленная не столь реальным призракам, облеченным всей властью и надо мной, моя спальня снова погружается в тягостную неподвижность преждевременного кошмара.
Ужас, славно ветер на море, гуляет по комнате. Согбенная старуха грозит мне палкой, какой‑то человек, ставший невидимкой благодаря волшебному кольцу, не отстает от меня ни на шаг. Бог, «который все видит и все знает», взирает на меня, сама суровость. От окна отделяется белая занавеска, колыхаясь во мраке, приближается и уносит меня: я мягко пролетаю сквозь оконное стекло и взмываю в небо…
В темноте появляются, мерцают мириады светящихся точек, они кружат хороводом, отдаляются от ночника и роятся надо мной. На вещи садится тончайшая радужная пыль, разноцветные капельки сливаются друг с другом. Текучие, переливающиеся всеми цветами радуги конусы, круги, прямоугольники, текучие светящиеся пирамиды, азбуки форм и цветов, солнечная призма, небеса моих заплаканных глаз; фосфены кружат хороводом… кровать мерно качается на волнах грез.
А дни, сменявшие такие вот ночи, были гнусным, запуганным детством, в котором царили страх смертного греха, Страстная пятница и первый день поста. Детством, раздавленным тяжелыми траурными покрывалами, детством, кравшим детей.
Не все еще сказано, нет. Преступные руки вцепились в колесо судьбы: многие так там и остаются, сильные новорожденные, задушенные пуповиной, а ведь… «они только одного хотели — жить».
Вслушайтесь, ночь полна детских криков — долгих душераздирающих криков, прерываемые стуком резко захлопнутого окна, отрывистых и протяжных криков, захлебывающихся от удушья и умирающих на детских губах, пронзительный зов, брошенные в вечную пустоту мужские или женские имена, злорадный смех, обрушивающийся каскадом презрения, расплывчатые жалобы, мужеподобный писк новорожденного. Все эти крики, смешиваясь на лету с осенними листьями, поднимаются над садом, словно запах росы, прелости или скошенного сена.
То был истинно парижский сад, где я нашла себе укрытие. Из‑за бересклета выходит совершенно бледный мужчина, останавливается, кланяется, пожимает кому‑то руку в пустоте и медленно идет дальше, снова останавливается, кланяется, пожимает несуществующую руку, и уходит, осторожно ступая по белому щебню и не заходя на газон… Вдруг появляется другой, с пылающим лицом, воспаленными губами, он заметил меня, увидел это убежище в углублении стены, скрытое ужасными зарослями фуксий. Кругом плющ, копоть, растерзанные пальцами бегонии и расчерченные мелом «классики». Сделав непристойный жест, мужчина приближается, но у меня есть множество хитрых уловок, и вот уже другой вылезает в окно, в исступлении, размахивая руками, словно мельница, на губах выступает пена: «они меня обокрали, мерзавцы», его усмиряют. Теперь появляется женщина. Сложив руки под подбородком, она рвется вперед всем своим телом, бесформенным, оплывшим, обрюзглым, завладевшие ею видения навевают на нее подобие улыбки, которая тотчас застывает, поскольку наверху появляется мертвенно–бледное лицо, которое пытается протиснуться сквозь прутья клетки, сначала напрямую, затем боком, но все напрасно, после чего из окна свешивается белая исхудавшая рука и тихонько раскачивается до самого вечера, словно белье на ветру.
Лживая, улыбчивая свора (родственники и доктора) кружит вокруг братской могилы в саду дома умалишенных, саду моего детства.
Жалкие смешные существа, их страдания, что дают о себе знать, оттого что были слишком возмутительными, страдания побежденные, бессильные, идиотские. Послушайте их: а-б-в-г-д я разучился говорить, 1-2-3-4-5 я разучился считать.
Какое вам дело до деревенского юродивого или местной сумасшедшей? Продажная совесть, перебитый хребет — и таких полным–полно на улицах, разве нет? А еще другие существа, которым уготована близкая смерть или лучшая доля, не сегодня–завтра они сгинут на базарах, в портах, в скверах, под мостами.
Живые обломки всевозможных крушений — нищета или отчаяние — потрясенные обретают друг друга на крошащихся кромках набережных. Потрясенные, увидев друг друга лицом к лицу, в своей человечности, и раз уж взгляды скрестились, происходит обмен банальностями, избитыми словами, не имеющими никакого смысла и полными значения. Лишь им одним, вернувшимся издалека, дано
Нет ни одного, который не скрывал бы какой‑нибудь тайны, какой‑нибудь
— Я обитала не в жизни, а в смерти. Сколько себя помню, передо мной все время вставали мертвецы: «Напрасно ты отворачиваешься, прячешься, отрекаешься… ты в кругу семьи, и сегодня вечером будешь с нами». Мертвецы вели ласковые, любезные или сардонические речи, а порой, в подражании Христу, этому извечно униженному и оскорбленному, нездоровому палачу… они открывали мне свои объятья.
Я шла с запада на восток, из одной страны в другую, из города в город — и все время между могил. Земля уходила из‑под ног — поросшая травой или вымощенная — я висела между небом и землей, потолком и полом. Мои больные глаза вывернулись к миру волокнистыми зеницами, руки, повиснув культями, влачили безумное наследство. Я гарцевала на облаках, напоминая косматую помешанную или нищенку. Ощущая себя чуть ли не монстром, я перестала узнавать людей, которых я однако так любила. Наконец, мало–помалу окаменевая, я стала превосходной частью декорации.
Я подолгу блуждала, обойдя весь город вдоль и поперек. Я хорошо его изучила, это был не город, а гигантский спрут. Все параллельные и боковые улицы сходятся к водянистому вспученному центру. Щупальца монстра удерживают по целому ряду двухфасадных домов: один с маленькими оконцами, другой с тяжелыми портьерами. Там‑то я и услышала из уст Веракса благую весть из Нотр–Дам‑де–Клери, там‑то я и увидела прекрасный взгляд Виолетты, налитый черными–пречерными чернилами, там, наконец, Юстус и Бетельгейзе, Веракс и Волосы Вероники, и все девы со звездными именами были поглощены мощным потоком намагниченных ворот. Мрак, рассекаемый временами невидимыми лучами, открывает им пространство по их собственному образу и подобию. Одна только раскаленная прозрачность: скелет и форма сердца. Глухо запускается механизм, и начинают мелькать серные или ацетиленовые вспышки. Автоматические тела окружаются ртутным ореолом. На глазах сиреневеют и зеленеют…
Час развлечений подходит к концу, и людей тем же сложным механизмом выбрасывает на улицу. Просветленные лица взирают на вершины, где им думается, что они родились. (Человек–обрубок отправляется поразмышлять к себе в квартал).
С восходом солнца занесенный песком осьминог не оставляет и следа от своих потягиваний и конвульсий, можно взять курс на залитый солнцем пляж.
На таком вот пляже я и открыла для себя небо, огромное безоблачное небо, где блуждал бумажный змей. Мне казалось, что я его догоняю, ведь я не отрывала от него глаз и бежала и бежала, чтобы достать его наконец. Запыхавшись, я бросилась на песок: и он бежит струйкой между моих пальцев, обдавая ласковым теплом, от которого так хочется смеяться.
Непременная свита: женщины в черном уводят меня по улицам, где гуляет ледяной ветер, назад к «готической вилле», в окнах которой отражалось пурпурное солнце. Впервые в жизни я смотрела и видела.
Одним прекрасным вечером, оставив там Воспоминанья, обвалы и нагромождения мертворожденной жизни, бронзу и гипс всех цивилизаций и доверившись серовато–синеватому уголку, я упорхнула вместе с голубями в самом сердце Сите. Грузные перелетные птицы опустились неподалеку на площади, где, по–прежнему