Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Сакральное - Жорж Батай на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Я бросалась в кровать, как бросаются в море. Чувственность словно отделялась от моего существа, я выдумала ад, край, в котором все было не так, как в реальности. Никто не мог ко мне приблизиться, меня искать, найти. На следующий день этот мужчина говорил мне: «Ну что ты себе места не находишь, дорогая, ты продукт разложившегося общества… лакомый кусочек, в этом твоя роль, так и знай. Играй эту роль до конца, и ты послужишь будущему. Ускорив распад общества, ты сохраняешь дорогую тебе схему, служишь своим идеям, кроме того, с твоей‑то порочностью — не так много женщин любят, чтобы их избивали до потери чувств — ты могла бы заработать много денег, ты знаешь это?» Однажды ночью я сбежала. Дошла до края, достигла в своем роде совершенства. В два ночи бродила по Берлину, у Центрального рынка, в еврейском квартале, затем, на рассвете, уселась на скамейке в зоологическом саду. Ко мне подошли два человека и спросили, который час. Я долго их разглядывала, прежде чем ответить, что у меня нет часов. Они подошли ближе, как‑то странно глядя на меня, затем один из них сделал знак своему компаньону, посмотрев в сторону. Я тоже повернула голову: в ста метрах от нас стоял полицейский; наверное, они собирались вырвать у меня сумочку или что‑то в этом роде. До чего мне это было безразлично, и как бы мне хотелось с ними просто поболтать. Ведь в конечном итоге, что получается: ты в полном смятении, ходишь по улицам в водовороте толпы, которая несет тебя как щепку по волнам, думаешь о самоубийстве, но у тебя в руках сумочка и ты замечаешь, что чулок порвался. Пара минут… и они ушли, почти сразу же подошел полицейский и стал меня расспрашивать. Что я тут делаю? Дышу воздухом. Вам что, негде жить? Да нет. Где вы живете? Я назвала адрес, в весьма «богатом буржуазном» квартале. Он онемел. Потом снова заговорил: Что я здесь делаю? Дышу воздухом. Мои документы? Разве, чтобы подышать воздухом, нужен паспорт? Потом я снова заснула».

Я должен объясниться, прежде чем продолжать дальше: я решил написать эту книгу несколько месяцев назад, но все откладывал, и когда недавно наткнулся в своих бумагах на фотографию Лауры, ее лицо вдруг подтвердило страх, который я испытываю перед людьми, оправдывающими свою жизнь. Этот страх оправдать свою жизнь настолько велик во мне, что не прошло и четверти часа, как я принялся писать эту книгу. Красота Лауры являлась лишь тем, кто умеет угадывать. Ни один человек не казался мне столь непоколебимым и чистым, я не встречал более «независимой» натуры, но все это оставалось в тени. Ничего не являлось наружу.

В берлинский период она одевалась с особым изыском… черные чулки, духи и шелковые платья от известных модельеров. Она жила у Вартберга, никуда не выходя, ни с кем не видясь, лежа на диване. Вартберг надевал на нее ошейник; таскал на поводке, бил плеткой, как собаку. Он смахивал на каторжника, но это был мужчина в годах, энергичный и утонченный. Один раз он заставил ее съесть сэндвич, намазанный внутри его собственным говном.

Сюрреализм пленил Лауру, но «анкета о сексуальности» ее обескуражила: она сделала из нее вывод о личном ничтожестве сюрреалистов. Тогда же стала читать Сада, не без некоей восторженности, но все же в этой дерзости она ощутила страх, женственность. Она была во власти необходимости отдавать себя целиком, откровенно. Она хотела отдать себя революции, но все вылилось в лихорадочную суету.

Лаура стала учить русский и отправилась в Россию. Там она бедствовала и была очень одинока, питалась в столовых, изредка заходя в рестораны в шикарных отелях для иностранцев. В России Лаура познакомилась с несколькими русскими писателями. Была любовницей Бориса Пильняка, о котором у нее осталось скверное воспоминание, правда позже, в Париже, она с ним снова виделась. Она бывала в Ленинграде, но большую часть времени провела в Москве. Устав от такой жизни, она загорелась узнать и даже разделить жизнь русских крестьян. Поселилась в бедной мужицкой семье в глухой деревне в самый разгар зимы. Она едва вынесла это непомерно суровое испытание, после которого в тяжелом состоянии ее доставили в одну из московских больниц. За ней приехал брат, который перевез ее в Париж.

Тогда она жила на улице Бломе. Испытывая ко всему отвращение, она иной раз старалась обратить на себя внимание самых вульгарных типов и отдавалась им где попало, случалось и в туалете поезда. Но не получала от этого никакого удовольствия.

Она сошлась тогда с Леоном Бурениным[15], который попытался ее спасти, относился к ней как к больной, как к ребенку, был Для нее больше отцом, чем любовником.

Чуть позже она познакомилась и со мной. Мне приходилось слышать о парижских оргиях ее брата, но Лаура была сама чистота, гордость, скромность.

В первый раз я увидел ее в ресторане «Липп», она ужинала с Бурениным: я сидел за столиком напротив и ужинал с Сильвией. Я был удивлен, видя Буренина (далеко не красавца) рядом с такой красивой женщиной. Тогда она только–только поселилась на улице дю Драгон, где я был у Буренина как‑то вечером. Я с ней мало общался. Это было в году 31–ом. С первого дня я ощутил, что мы прозрачны друг для друга. Она сразу же внушила мне безграничное доверие. Правда, тогда я об этом совсем не думал.

В то время мое существование имело для нее гораздо больше смысла, чем ее для меня. Я был автором «Истории глаза», Буренин прочел эту книгу и счел, что ей не стоит ее читать. Нам нравилось встречаться, говорить серьезно о серьезных проблемах. Я никогда не испытывал большего уважения к женщине. К тому же она показалась мне совсем не такой, какой она была: сильной, твердой, тогда как она была сама хрупкость, сама растерянность. В тот момент в ней отражалось что‑то от предприимчивого характера Буренина.

В январе или феврале 1934 я заболел, был прикован к постели. Раз или два она навещала меня. Мы говорили только о политике. В мае мы поехали на три дня отдохнуть в загородном доме (в Рюэле), Буренин, она, Сильвия и я. Я понял, что ее отношения с Бурениным испортились. Вышло так, что за столом Буренин вдруг заспорил со мной, горячо, агрессивно. Между мной и Лаурой царило молчаливое согласие. Во время прогулки она заговорила со мной: на сей раз отнюдь не о политической жизни. Все было смутно. Мы старались как можно чаще оставаться вдвоем. Буренин понимал, что между нами что‑то происходит, предчувствовал неизбежное и давал волю своему несносному характеру.

Жорж Батай

МОГИЛА ЛАУРЫ

Не есть ли Бог человек, для которого смерть или, скорее, размышление о смерти является неимоверным развлечением?

Некорректная постановка вопроса? Кто бы сомневался!

Правда, речь, скорее, не о вопросе и даже не о речи — о смехе. Но не совпадают ли, в конечном счете, смех и речь (я разумею речь, которая, не попадаясь в силки, не страшится ни одного из своих следствий)?

Книга эта — взрыв хохота; хохота тем более буйного, что исторгается он из груди человека, который, воспользовавшись благоприятными обстоятельствами, постарался (с большим трудом и едва ли не напрасно) замкнуть свою жизнь видом на смерть (впрочем, жизнь быстро взяла свое, жизнь самая что ни есть пронзительная, временами просто душераздирающая).

Эти обстоятельства (независящие от личной жизни автора) связаны с объявлением войны в 1939 году. Строго говоря, автор сложил свою книгу из «дневника», который он стал вести в тот день, когда разразилась война. Это был своего рода порыв, с которым ему не удалось совладать, ведь никогда прежде автор, а ему на то время было за сорок, не вел дневника. И вдруг, очутившись перед исписанными страницами, он подумал, что ничто из написанного прежде не было для него столь дорого, ничто не выражало его с такой полнотой. Пришлось, правда, убрать те места, где говорилось о других людях (в частности, об одной умершей женщине, кстати, о ней вспоминает и Мишель Лейрис в «Правиле игры»): в этой книге бешено неистовствовали слезы и смерть.

Сегодня автора поражает, что наряду со слезами и смертью в «Виновном» неистовствует Бог (…)

14 сентября 1939 г.

Вчера ходил на могилу Лауры; едва вступил за порог дома, как ночь так почернела, что я засомневался, найду ли дорогу; она, черная ночь, так взяла меня за горло, что я ни о чем другом думать не мог: то есть мне не удавалось впасть в это состояние полуэкстаза, что овладевало мной всякий раз, когда я направлялся к могиле Лауры. Прошло немало времени, когда, где‑то на полпути, все сильнее ощущая свою потерянность, я вдруг вспомнил о нашем восхождении на Этну, это воспоминание вызвало во мне дрожь: той ночью, когда мы с Лаурой поднимались по склонам Этны, кругом стояла такая же жуткая темень, угнетавшая нас какой‑то неясной угрозой (для нас это восхождение на Этну было крайне значительно; ради него мы отказались от путешествия в Грецию — нам удалось вернуть часть денег за круиз; и вот, с восходом солнца, мы на гребне огромного и бездонного кратера — мы выбились из сил, были вне себя из‑за этого слишком необычайного, слишком бедственного одиночества, терзаясь неизъяснимой скорбью, мы заглянули в разверстую рану, в расщелину этой звезды, на которой нам выпало дышать воздухом. Картина пепла и пламени, написанная Андре Массоном после наших рассказов о восхождении на Этну, была рядом с Лаурой, когда она умирала, она и по сей день в моей комнате. На полпути, когда мы вступили в поистине адовы края, вдали, на самом краю долины, угадывался кратер вулкана и невозможно было вообразить себе другое такое место, где ужасающая неустойчивость всего на свете была бы столь очевидной, на Лауру напал вдруг такой страх, что она, обезумев, бросилась бежать, не разбирая дороги: от ужаса и отчаяния, охвативших нас, она совсем потеряла голову). Потрясенный этим воспоминанием, которое было переполнено ночным ужасом (но также и подземной славой, этой кромешной душераздирающей славой, которой достигают не живые люди, но трепещущие от смертной стужи тени), я продолжил подъем по склону холма, на котором находилась могила Лауры. Вступив на кладбище, я сам едва не потерял голову: я страшно боялся, мне казалось, что если Лаура явится мне, я изойду смертным криком. Несмотря на кромешную тьму, я различал (они вздымались белыми расплывчатыми формами) могилы, кресты, надгробия; приметил также двух блестящих червей. Только могила Лауры, сплошь покрытая травой и цветами, выделялась, уж не знаю почему, какой‑то абсолютной чернотой. Подойдя к ней вплотную, я испытал такую боль, что обхватил себя руками, я не понимал, что делаю, мне казалось, что нас уже двое и что я ее сжимаю в своих объятьях. Мои руки бегали по моему телу, а мне казалось, что прикасаюсь я к ней, ее запах вдыхаю: мной овладела страшная нежность, все было в точности так, когда мы оказывались вдвоем, когда не было больше никаких перегородок, разделяющих двух людей. И тут, при мысли, что я снова стану самим собой, таким, как прежде, что снова буду влачить свое существование под грузом тяжких обязанностей, я взвыл что было сил и стал просить у нее прощения. Горькие слезы потекли по моему лицу, я не знал, как быть, ибо сознавал, что снова ее потеряю. Мне стало невыносимо стыдно от мысли, кем мне снова предстояло стать, к примеру, тем, кто пишет сейчас эти строки, а то и кем‑то похуже. Я знал только одно (но это знание опьяняло): что опыт утраты близкого, когда он не связан с привычными предметами жизнедеятельности, ни в каком отношении не ограничен.

Испытанное мной вчера было не менее обжигающим, не менее истинным, не менее исполненным смысла для людской судьбины, чем встреча с непознаваемым, в каком угодно виде, более расплывчатом или более безличном. Пламя бытия перекидывается в ночи от человека к человеку, оно полыхает во всю силу, когда любви удается разметать стены той темницы, в которой сидит взаперти человеческая личность: но нет ничего величественнее, чем брешь, сквозь которую два существа узнают друг друга, ускользая от той пошлости и обыденности, которые привносятся в жизнь идеей бесконечного. Кто любит замогильно (и, следовательно, тоже ускользнул от свойственной обыкновенным отношениям пошлости; Лаура же часто рвала слишком тесные связи: боль, страх, слезы, бред, оргии, горячность — вот тот хлеб насущный, который Лаура делила со мной, и хлеб этот остался во мне воспоминанием страшной и необъятной нежности; такие очертания принимала любовь, алкавшая выйти за рамки всего и вся, но сколько раз мы достигали с ней мгновений невероятного счастья, средь звездных ночей и журчащих ручьев: однажды ночью мы шли по лесу, она шла рядом со мной, не произнося ни слова, я незаметно смотрел на нее, радуясь в ней тому, что в ответ на самые непостижимые движения нашего сердца приносит нам жизнь. В кромешной тьме я смотрел, как рядом со мной шагала моя судьба; мне не найти слов, чтобы — выразить, насколько точно я знал, что она и есть моя судьба: мне не найти слов и для того, чтобы выразить, насколько Лаура была прекрасна, ее несовершенная красота была подвижным образом моей пылкой и неведомой судьбы. Несказанной кажется мне и умопомрачительная прозрачность подобных ночей); так вот: кто любит замогильно, имеет, по крайней мере, право освободить в себе любовь от человеческих пределов и, не колеблясь, наделить ее невообразимым ни для чего другого смыслом.

Мне страшно хочется переписать сюда одно место из письма Лауры к Жану Гремийону, написанного после нашего возвращения из Италии в сентябре (или октябре) 1937 г.:

«Мы с Жоржем поднимались на Этну. Это было ужасно. Мне бы хотелось тебе об этом рассказать, но я не могу без смятения даже вспомнить об этом, это видение стало мерилом всех моих нынешних поступков. Вот почему мне легче сжать зубы… так сжать, чтобы хрустнули челюсти».

Я переписываю эти строки, не понимая по сути, какой же они несут смысл. И не стараюсь понять, ибо это значило бы достичь почти недостижимого, что случается нечасто.

19 сентября 1939 г.

Этого состояния я достиг не в одиночку. Нервозность, которая не могла не вылиться в какой‑нибудь катаклизм, владела мной на протяжении целого месяца…

20 сентября.

…снова шалят нервы: просто невмоготу. Утром полегче. Обретение самого себя: в ангельском согласии с реальностью, которая как нельзя более… Утро в этой комнате, которую я должен вскоре покинуть, где все и свершилось. Ставни открыты. Небо слегка хмурится, но облаков почти нет, липа за окном едва колышется. Этот дом в окружении высоких деревьев, где перед смертью Лаура обрела недолгий покой, неподалеку лес, ее могила, ворон и… пустота, все кругом проклято, все кругом исполнено таинственного мрака, но сегодня утром это солнце, приглушенное светлым туманом, и предстоящий отъезд. Прозрачная тайна света, беспорядка и смерти, вся величественность угасающей жизни, моя счастливая чувственность и моя развращенность, я ни за что не предам себя, не отрекусь от себя, не отрину в себе то, что сливается с необъятной нежностью этого расколотого мира — расколотого злобой, презренным бешенством толп, нищетой, отягощенной отвращением к удаче; я так люблю себя — за то, что во мне есть! но храню верность смерти (как влюбленная девица) (…)

Вдруг, внезапно, «как вор», вторгается присутствие Лауры, светлое, нежное, тихое, будто блеск топора в ночи, оно несет с собой объятия, от которых веет такой глубокой и такой воздушной свежестью, как будто это дыхание самой ночи. Но мне необходимо покинуть это присутствие, напрячь всю свою волю: само это присутствие требует напряжения воли (…)

Мой ужас удвоился: лицо Лауры смутно напоминало лицо жесточайше трагичного мужчины: пустое и полубезумное лицо Эдипа. Это сходство усилилось во время агонии, когда она сгорала на глазах, но особенно в те мгновения, когда она гневалась, обрушивалась на меня всей своей ненавистью. Ведь я убегал, убегал от того, с чем вот так вот сталкивался: я убежал от своего отца (двадцать пять лет тому назад, во время немецкого наступления, я бросил его на произвол судьбы, доверив заботам нашей домработницы; он был слеп, разбит параличом и испытывал невыносимые боли); я убежал от Лауры (убежал морально, поддавшись страху, я часто ей перечил, но был с ней до конца, иначе и быть не могло, я оставался с ней, насколько у меня хватало сил, но по мере приближения агонии, я стал искать укрытия в каком‑то болезненном оцепенении; порой напивался… меня там словно и не было (…).

Действие является естественным условием простоты. Но для действия необходим жесточайший императив, устраняющий все кажущиеся противоречия. Как я могу действовать, если нахожусь во власти подобных императивов: внезапные приступы страха и агония Лауры; ночь, наполненная криками боли, в которую на моих глазах погрузился отец (…)

30 сентября и 1 октября.

Среди работ, написанных мной для различных журналов, та, что называется «Сакральное» и была напечатана в «Кайе д’ар», является в моих глазах единственной, где с некоторой ясностью обнаруживается движущая мной решимость. Возможно, это текст отстраненный: «сообщение» в нем столь же удалено, столь же неумело, что и в большей части моих сочинений. Тем не менее, доказательная часть этой статьи живо затронула кое–кого из тех, к кому я на самом деле и обращался. Думаю, что неведение или неуверенность мало что значат; больше уже невозможно ограничивать надежду: для тех людей, чья жизнь неотличима от затянувшейся бури, о которой узнаешь только по грому и молнии, ожидаемое — вещь ничуть не менее бредовая, чем само сакральное.

Если случаются какие‑то существенные перемены, никогда не следует списывать их на сочинения. Если фразы и имеют какой‑то смысл, на деле они лишь собирают воедино то, что искалось. А те, что кричат в своем произволе, гибнут в своем сиянии. Вот почему необходимо следующее: стереть написанное, загнав его в тень выражаемой им реальности. Никто не соблюдал этого правила с такой неукоснительностью, как я, когда работал над этой статьей.

(Зачеркнуто: я писал ее в прошлом году, с августа по ноябрь, договорившись с Дютии, что мы будем писать ее вместе для этого номера «Кайе д’ар», где она и появилась. Говоря об обстоятельствах, в которых это происходило, я должен привести одну существенную дет…)

В сущности, мне необходимо остановиться на одном из этих обстоятельств. В последние дни болезни Лауры я дошел до того места, где говорю, что «грааль», в поисках которого мы проживаем свою жизнь, идентичен объекту религии. После чего следует эта фраза: «Христианство субстантивировало сакральное, однако природа сакрального, в котором сегодня мы усматриваем обжигающее существование религии, заключается, возможно, в самой что ни есть неуловимости того, что происходит между людьми, сакральное есть этот исключительный момент причащающего единения, миг совместного конвульсивного обнаружения того, что обыкновенно остается в тени». Я сразу же добавил на полях, чтобы сохранить, по крайней мере для самого себя, смысл последних слов: «идентично любви»[16].

Я помню, что в этот момент по порыжевшим к тому времени деревьям, стоявшим необыкновенно ровной линией метрах в ста за моим окном, пробежал удивительной красоты солнечный луч. Я попробовал писать дальше, но меня хватило лишь на пару фраз. Наступало время, когда я мог побыть с Лаурой. Подойдя к ней, я сразу понял, что ей стало много хуже. Я попытался было заговорить, она мне не отвечала, погружаясь в неодолимый бред, она произносила ка–кие‑то бессвязные слова; она меня уже не видела, не узнавала. Я понимал, что дело идет к концу, что никогда больше мне с ней не поговорить, что через несколько часов ее не будет, что мы никогда больше не скажем друг другу ни слова. Сиделка шепнула мне, что это конец: я разрыдался; она уже ничего не слышала. Мир рушился на моих глазах, отнимая у меня последние силы, я даже не смог вмешаться, когда ее мать и сестры заполонили мой дом.

Агония продолжалась четыре дня. Целых четыре дня ее не было, повинуясь непредсказуемому капризу она обращалась то к одному, то к другому, загораясь и быстро затухая; наши слова ее больше не трогали. В краткие мгновения передышки ее речь становилась связной: она просила меня поискать в ее сумке что‑то чрезвычайно важное; я показывал ей все, что там было, но никак не мог найти то, что она хотела. Наконец, я увидел и показал ей маленькую папку, на которой было написано «Сакральное». Мелькнула шальная мысль, что она все‑таки поговорит со мной, поговорит, несмотря на эту смерть, когда я смогу прочесть оставленные ею рукописи. Я знал, что она много писала, но мне она ничего не показывала, мне никогда даже в голову не приходило, что в ее записях я найду ответ на этот точный вопрос, что затаился во мне изголодавшимся зверем.

Мне пришлось отказаться от надежды найти то, что она хотела; время приготовилось «скосить ее голову» и оно ее скосило; я оставался лицом к лицу с тем, что неотвратимо надвигалось, угнетенный своей жизнью, но не видя ничего, кроме ее смерти. Я не скажу теперь, как пришла эта смерть, хотя необходимость высказать это гложет меня без всякой пощады.

Когда все кончилось, я очнулся и увидел перед собой ее бумаги, теперь я мог прочесть эти записи, которые нашел во время ее агонии. Чтение этих заметок, которые никогда прежде не попадались мне на глаза, обернулось одним из самых сильных потрясений в моей жизни. Но ничто так не пронзило, не рвануло мне сердца, как финальная фраза текста, в котором она говорит о Сакральном. Мне никогда не случалось высказывать перед ней эту парадоксальную идею: что сакральное заключается в сообщении. Я дошел до нее, выразил ее почти такими же словами за несколько минут до того, когда заметил, что началась агония. Я со всей точностью могу утверждать, что ничто из того, что мне случалось высказывать перед Лаурой, не могло предугадать такой мысли: вопрос этот заведомо был для меня настолько важен, что невозможно было знать, как он повернется. К тому же мы не слишком часто вели с ней «интеллектуальные беседы» (бывало, она мне это ставила в упрек; порой склонялась к мысли, что я ее недооцениваю, чуть ли не презираю; на деле я презирал лишь бесстыдство этих самых «интеллектуальных бесед»).

В конце текста Лауры я с большим трудом разобрал несколько нацарапанных строю «Поэтическое произведение сакрально в том, что оно является созиданием некоего топического события, сообщением», ощущаемым как нагота. — Это самоизнасилование, обнажение, сообщение другим того, что является смыслом твоего существования, но смысл этот существования «неустойчив». Что во всем совпадает с заключительными строчками моего собственного текста. Для мысли Лауры существенна эта идея «причащающего единения».

Я прерываю этот длинный рассказ, чтобы выразить на бумаге одно неотвязное — почти как экстатический крик — видение, только что завладевшее моей мыслью: «далекий–далекий, с точку, не больше, ангел, пронзающий туманную толщу ночи, являясь при этом лишь в виде внутреннего до странности свечения — неуловимым мерцанием какого‑то огонька — ангел этот высоко над головой поднимает хрустальный меч, который вдруг раскалывается в тиши» (…)

2 октября 1939 г.

Возможно, что этот ангел всего лишь «движение миров».

Любить ее как ангела, а не как очевидное божество, явившийся мне ее образ, этот раскалывающийся в ночной тиши кристалл, высвобождает во мне эту изнутри кричащую любовь, которая внушает мне тягу смерти.

Я знаю, что подобная тяга к смерти граничит с крайней возможностью бытия, но я не смог бы говорить о чем‑то другом после того, как высказал эти две фразы, которые сквозь покрывающую гроб землю связывают жизнь Лауры с моей. Здесь этим фразам самое место.

Мы с Лаурой думали, что разделявшая нас перегородка сломана: нам на ум одновременно приходили одни и те же слова, нас одновременно посещали одни и те же желания, нас это потрясало тем сильнее, чем ужаснее были обстоятельства, в которых это происходило. Лаура даже бунтовала против того, что казалось ей уничтожающей самоутратой. Моя память не сохранила ни одного из подобных совпадений, но ни одно из них не обладало этой характерной для фраз о «сообщении» крайностью.

Что касается смысла этих двух идентичных фраз, то мне крайне трудно сказать что‑либо на этот счет. Мне следовало бы показать, куда они ведут, но для начала важно сказать, какую игру они играют (Зачеркнуто: Сегодня я лишь добавлю, что почти одновременная публикация текстов заставила меня сказать — в адрес тех, кто мучим той же жаждой, что Лаура и я — что..)

Когда в начале этой войны я начал писать, мне хотелось дойти как раз до этой точки, в которой я сейчас нахожусь. И не было никакой возможности дойти до нее как‑то иначе. Я об этом давно знал. Теперь я делаю то, что было решено задолго до начала войны. Но я не закончил, едва нашел силы, чтобы начать снова, перед лицом того, что мне еще предстоит сказать, у меня словно «язык отрезан».

(С другой стороны, происходящее со мной сегодня столь же невыразимо, столь же чуждо любым условиям реальности, как какой‑нибудь сон. Без зверской к себе строгости я ничего не вытяну из этой волшебной сказки: столь зыбкая иллюзия рассеется при малейшей заботе, при малейшем послаблении невнимания.

Я никогда, разве что подле Лауры, не ощущал столь доступной чистоты, столь молчаливой простоты. Но на этот раз нет ничего, кроме этого мерцания в пустоте: будто какой‑то ночной мотылек, ни сном ни духом не знающий о своей феерической красоте, сел на лоб спящего человека).

3 октября 1939 г.

Я больше не могу: мне предстоит вступить в такое «царство», куда сами цари вступают сраженными молнией. Но мало того, что мне это предстоит: о сем «царстве» я должен говорить, чуждаясь любой измены; более того: я должен найти такие слова, что достанут до самого его сердца. Из всех тех завоеваний, что отвечают смутной потребности потерять себя, мне предстоящее — из самых неприступных. В «пустыне», где я бреду, царит всецелое одиночество, которое Лаура своей смертью сделала еще более пустынным.

***

Почти год назад, на самой границе «пустыни», передо мной мелькнул колдовской лучик солнца: с трудом пробиваясь сквозь ноябрьский туман, пронзая умирающую растительность и феерические руины, этот лучик высветил передо мной какую‑то витрину, стоявшую за окном заброшенного дома. В этот миг я был на грани помутнения разума — на краю гибели всего человеческого: я только что вышел из леса, оставив могильщикам гроб с телом Лауры. Оставаясь снаружи (я добрался по широкому выступу кладки до прогнившего, заплесневевшего окна), я взглянул на эту витрину, покрытую едва ли не вековой пылью. Если бы в этом месте, где неспешно свирепствовала смерть, мне явилась картина загнивания, немощи, оскудения, я увидел бы в ней верное отражение собственного несчастия. Я бродил, а внутри меня ширилась пустыня. И теперь я ждал, затаив дыхание ждал, что передо мной откроется мир моего отчаяния — чудесный и невыносимый. Ждал и трепетал. Но то, что я увидел через это окно, к которому привело меня помутнение разума, было, наоборот, картиной жизни и самых забавных ее капризов. Передо мной, за оконным стеклом, на расстоянии вытянутой руки красовалась пестрая коллекция чучел экзотических птиц. Кругом пыль, омертвевшие ветки, развалины — нельзя было вообразить себе что‑нибудь более нежное, чем эти умолкнувшие птицы, забытые здесь почившим хозяином дома (было видно, что с той давней поры, когда смерть вошла сюда, никто ни к чему здесь не прикасался — на столе, под слоем пыли, лежали, словно кого‑то дожидаясь, какие‑то бумаги). Недалеко от витрины я увидел и фотографию хозяина: седовласый мужчина с необыкновенно доброжелательным и благородным выражением лица; он был одет как буржуа или, точнее, как ученый муж эпохи Второй империи.

И в этот миг, когда горькая чаша была, казалось, испита до дна, мне вдруг открылось, что Лаура меня не покинула, что ее невероятная нежность будет проглядывать и в смерти, как проглядывала она в жизни, причем даже в самых злобных ее неистовствах (о которых я не могу вспоминать без содрогания).

4 октября 1939 г.

Сегодня первый настоящий осенний или даже зимний день — холодный и унылый. И я сразу возвращаюсь в пустынный мир прошлой осени: оцепенение, стужа, один как перст, вдали от всех берегов, вдали от самого себя, словно точка среди океанов. Снова мной овладевает какой‑то монотонный и словно бы отсутствующий экстаз, зубы, как и в прошлом году, сжимаются мертвой хваткой. Вот так и испаряется расстояние между моей жизнью и лауриной смертью.

***

Шагая по улицам, я открываю одну истину, которая не дает мне больше покоя: связанные со смертью Лауры и оголенной осенней грустью болезненные судороги всей моей жизни являют для меня единственную возможность принятия «крестной муки».

Я писал 28 сентября: «…от своих эротических привычек я могу отказаться только при том условии, если найду новый способ принятия крестной муки. И этот способ должен быть таким же опьяняющим, как и алкоголь». Сегодняшняя догадка не может не внушать страха (…).

11 октября.

Во время агонии Лауры я вышел в наш запущенный сад и среди опавшей листвы и поникших трав увидел едва ли не самый красивый в своей жизни цветок: это была только–только распустившаяся роза «цвета золотой осени». Мои мысли путались, но я все равно сорвал эту розу и отнес Лауре. Она в это время пропадала внутри себя, теряясь в неразборчивом бреду. Но когда я протянул ей цветок, она вдруг вышла из своего странного состояния, улыбнулась мне и произнесла одну из последних внятных фраз: «Она восхитительна». Затем она поднесла цветок к губам и поцеловала с какой‑то безумной страстью, как если бы ей хотелось вобрать в себя все то, что от нее безвозвратно уходило. Это длилось всего лишь миг: она отбросила розу, как капризный ребенок отбрасывает надоевшую игрушку, и снова стала посторонней всему тому, что надвигалось, снова судорожно задышала.

12 октября.

Вчера, когда я был в кабинете своего товарища по работе, который в это время разговаривал по телефону, на меня вдруг напала страшная тревога: погружаясь незаметно в самого себя, я увидел перед собой смертное ложе Лауры (кровать, в которую я теперь каждую вечер ложусь). Эта кровать и Лаура очутились в пространстве моего сердца, точнее говоря, мое сердце и было распростертой на этой кровати Лаурой — в кромешной тьме моей грудной клетки — Лаура умирала, кончала умирать в тот миг, когда взяла в руки одну из роз, что были выложены перед ней на кровати, превозмогая смертную усталость, она поднесла цветок к глазам и закричала отсутствующим и бесконечно страдающим голосом: «Роза!». (Мне кажется, что это были ее последние слова). Пока я был в этом кабинете, и еще целую часть вечера поднятая роза и крик оставались в моем сердце. Да, еще одно: возможно, голос Лауры был не страдающим, а просто–напросто душераздирающим. В то же время мне представилось то, что я испытал в это самое утро: «…взять цветок и смотреть на него до тех пор, пока согласие не… Это было настоящее видение — внутреннее видение, обусловленное необходимостью, испытанной изнутри и в безмолвии; это нельзя назвать свободным размышлением.

21 октября.

Вчера вечером отправил письмо, в котором порвал отношения с теми, на кого имел неосторожность рассчитывать (слишком часто теперь мелькает эта задняя мысль о моей неосторожности; (зачеркнуто: я часто восставал против неистовых проклятий, которыми осыпала меня Лаура, с трудом их выносил, но для меня они стали чем‑то необходимым, одной из возможностей жизни. Сегодня, оглядываясь на все, с чем мне пришлось столкнуться и что люблю, я готов признать, что остался бы ни с чем, если бы у меня не было этого необъяснимого терпения. Но тем, кто все‑таки вывел меня из терпения, не разрушить того, что мы когда‑то создали вместе…) (…).



Поделиться книгой:



Регистрация