Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Московская старина: Воспоминания москвичей прошлого столетия - Анатолий Федорович Кони на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

ачиная от Разгуляя Покровка* и ее окрестности принимают постепенно характер фабричного района, составляя его передовые линии, так как центральные его пункты доселе остаются на прежнем своем исконном месте, то есть в Преображенском и Семеновском, с их Гучковскими, Носовскими, Балашовскими, Котовскими и многими другими фабричными громадами. Но и в качестве передовых линий Елохово и Покровское если уступают Преображенскому с Семеновским в отношении размера каждой отдельной фабрики, то чуть ли зато не превосходят их общим количеством фабричных заведений и числом рабочего люда, промышляющего специально фабричным трудом…

Все (крупные фабричные) заведения имеют каждое по нескольку сот рабочих, да между ними ютятся десятками мелкие фабрички, имеющие каждая не свыше ста рабочих; что же касается так называемых «мастерков», то есть мелких антрепренеров, получающих с фабрик сырой материал и отрабатывающих его, на свой риск и страх у себя на дому и своими рабочими, то таких полуфабрикантов на каждую фабрику придется, по крайней мере, по десятку, и есть целые околотки, где добрая половина населения и состоит из таких антрепренерчиков и их работников. К этому следует прибавить массу женских мастерских, составляющих как бы филиальные, хотя и вполне независимые, заведения при фабриках: ленточницы, бахромщицы, карасницы (от карася, инструмента, на котором производится работа) и другие образуют собою целые рабочие группы, которых при каждой значительной фабрике считается по нескольку. Таким образом, если полагать население Елохова и Покровского в числе от 30 до 40 тысяч, то ввиду значительного количества фабрик и однородных с ними мелких заведений по крайней мере половину этой цифры нужно уделить на лиц обоего пола специально фабричных профессий: вот чем и объясняется кажущаяся пустынность и малонаселенность этой местности. В течение всех шести рабочих дней половина населения, около трех четвертей суток запертая на работе, понятное дело, не видна на улице, а остальную четверть, приходящуюся на вечер и ночь, ей тем более не до разгуливания по панелям, а разве до отдыха на койке. Зато воскресные и праздничные дни Елохова и Покровского отличаются редким оживлением: трактиры и кабаки по целым дням держатся как в осаде, на тротуарах нет прохода от «публики», притом самой «серой», полиция теряет голову, всюду слышится традиционная гармонья под аккомпанемент полупьяных песен…

В старину, и не весьма отдаленную, это праздничное одушевление, возраставшее с утра до вечера равномерным crescendo,[13] в сумерки обыкновенно разрешалось исторической забавой московского простонародья: разумеем кулачные бои, или так называемые стенки, устраивавшиеся иногда прямо на улице, иногда в прилегающей к Покровке части Сокольничьего поля, а всего чаще в Преображенском, на Генеральной и параллельных ей Суворовской, Божениновской улицах* и на улице, доселе носящей название Девятой роты, выходящей на самый Камер-Коллежский вал, против ворот и стены знаменитого в то время притона Федосеевской беспоповщины* — Преображенского кладбища.

На этих улицах, всегда пустынных, но в праздничные дни тогда, как и теперь, кишевших тьмами тем фабричного простонародья, был полный простор мужицким кулакам разгуляться во всю ширину русской натуры, и действительно побоища то и дело устраивались грандиознейшие с заправскими убитыми, до полусмерти забитыми и до неузнаваемости искалеченными.

Обыкновенно стенки устраивались между двумя вечно почему-то враждовавшими одна с другой фабриками: суконщиков Носовых и платочников Гучковых. Каждая из них считала в те времена от 4 до 5 тысяч душ фабричных, так что главные действующие корпуса этих своеобразных маневров оказывались равносильными, и к каждому из них присоединялись вспомогательные отряды, высылаемые с других фабрик и входящие в состав носовской или гучковской армии сообразно тому, к чьей стороне склонялись нравственные симпатии того или другого отряда. Побоища происходили отнюдь не «с бацу», как говорится, в силу полупьяного азарта или какого-нибудь случайного инцидента; напротив, стенка замышлялась чуть не за неделю, обсуждалась на военном совете, который собирался в том или другом фабричном трактире, и окончательные решения по организации битвы принимались военачальниками обеих сторон по взаимному соглашению. О месте и времени побоища становилось известным всякому, кто интересовался им, по крайней мере дня за два, так что к созерцанию грандиозного зрелища собиралась буквально со всей Москвы масса любителей воинственных ощущений… Подробнейшие инструкции заправилам стенки сообщались ее главнейшими распорядителями в течение всего праздничного дня в каком-либо из трактиров возле Покровского моста, на котором целый день и толкались будущие герои сумерек, вырабатывая все детали предстоящего боя.

Как у носовцев, так и у гучковцев еще доселе свежи предания о непобедимых рыцарях кулачного боя и мужественных вождях стенок. Это были, конечно, простые фабричные, искусившиеся в энергических приемах российского бокса, блиставшие атлетическими формами, выделявшиеся непомерной физической силой, прямые потомки тех богатырей, что ломали червонцы, как мятный пряник, сгибали подкову, как камышовую трость, и за задние колеса останавливали громоздкий тарантас, влекомый тройкой резвых коней. На кулачные бои они смотрели не как на забаву, а как на дело, к которому они предназначены самой судьбой, как артист смотрит на подмостки, и к этому делу относились с суровой, добросовестной педантичностью…

Рыцарские уставы кулачных боев, правда, немногочисленные, блюли они с самой идеальной, нелицеприятной строгостью, и нарушение их, особенно сознательное и намеренное, карали с драконовской беспощадностью и жестокосердием. Один из пунктов этих уставов, отдаленно предварявший Брюссельскую конференцию* о разрывных снарядах, запрещал, например, употребление в бою каких бы то ни было орудий, кроме кулаков, но находились и в этом деле добровольной забавы канальи, предпочитавшие действовать не честными средствами, подобно тому, как бывают люди, даже в безденежной карточной игре не способные удержаться от плутней. У таковых, на случай побоища, имелся готовый к услугам ассортимент так называемых закладок — какие-нибудь бесформенные кусочки железа, свинца и т. п., иногда с несколько заостренным концом. Этот дрянной кусочек, заложенный в кулак таким образом, чтобы один край его выдавался наружу, в рукопашной схватке сотен остервенившихся полупьяных мужиков и сослуживал своим хозяевам иногда роковую службу: плохо надеясь на мощь своих кулаков, они выбирали у своих противников какое-нибудь незащищенное место: висок, нос, щеку — вообще лицо, и в какую-либо часть его угождали прикладом свинца, как бы оправленного в кулак. При известной ловкости и наторелости в упражнениях подобного рода, особенно впотьмах сумерек, когда разыгрывались побоища, довольно трудно было попасться кому-нибудь на глаза с таким орудием в кулаке; противник же, смотря по тому, куда получал рану, или, окровавленный, выбывал из армии, или же, если удар был слишком стремителен и рассчитан, например, прямо в висок, то и сразу валился мертвым, что иногда и случалось. И вот, если с таким бойцом-закладчиком случался такой грех, что его в пылу битвы излавливали со свинчаткой в руке, ему приходилось, в свою очередь, жутко, ибо его предавали на суд разъяренной толпы и даже свои отказывались защищать его, и если ему удавалось после того уцелеть хотя с небольшим остатком ребер, то он должен был считать себя необыкновенным счастливцем.

Вообще «осязательные» результаты стенок оказывались всегда не слишком-то утешительными: расквашенные носы, свороченные на сторону скулы, подбитые глаза, выбитые зубы были заурядными знаками отличия за кулачное геройство, и все, получавшие таковые, имели повод лишь гордиться ими; но сплошь и рядом с поля сражения поднимали ратников и с переломленными руками, ногами и ребрами, и со слабыми признаками жизни, и даже вовсе без оных. В большинстве случаев, однако, все оставалось шито да крыто. Хозяева считали позором для себя «пущать» такую «мараль» на свои заведения, что вот, дескать, у их рабочих во время товарищеской потехи да произошло «смертоубивство»; полиция, дружившая с ними ради их щедрой благостыни, всегда готова была всем своим авторитетом прикрыть любой такой грех; ни малейшего надзора за фабричным населением не существовало; не было даже прописки паспортов. И если как-нибудь Ивану Сидорову или Сидору Иванову выпадал жребий лечь костьми на песчаной почве Суворовской или Божениновской улицы, то единственным последствием такого события оказывалось лишь то одно, что на фабрике, где он работал, на другой день становилось одним рабочим меньше, а на третий и этот дефицит пополнялся его заместителем. Что же касается безвременно погибшего на бранном поле, он прописывался или скоропостижно умершим на улице, или поднятым с знаками сильных побоев, неизвестно кем нанесенных, и препровождался, смотря по исповеданию, или на Преображенское, или на Семеновское кладбище для законного предания земле.

Только последний перед судебной реформой пристав Лефортовской части Иван Осипович Шишковский, прославившийся в свое время как ретивый служака и гроза фабричного и прочего простонародья, серьезно восстал против кулачных боев и ополчился на них всем своим влиянием и всей своей энергией, но и тот ничего не мог достигнуть, ибо имел неприятность жестоко осрамиться, не сообразив, с кем имеет дело, и слишком понадеявшись на обаяние и ужас, производимые на фабричных его личностью. Дело в том, что эти обаяние и ужас действительно ощущались в среде лефортовского простонародья, но только тогда, когда блудных сынов его, забранных за что-либо в кутузку на ночлег, утром выстраивали на заднем дворе лефортовского частного дома,* возле конюшен пожарной команды, и затем одного за другим, поочередно, подводили к двум дюжим мушкетерам, вооруженным наподобие древнеримских ликторов,* приглашали освободиться от излишних покровов, которые могли бы помешать восприятию чувствительной порции березовой каши, ассигнованной в изобилии щедрым приставом, а сам он, весьма падкий на зрелища этого рода, шагал в такт ударов, умиленно прислушиваясь к свисту розог, изредка поправляя носком сапога положение наказуемого и приговаривая не без иронического оттенка в голосе: «Что, собака, будешь вперед безобразничать?»

Само собой разумеется, что все испытавшие его полицейскую заботливость на своих телесах, вспоминали о «Шишкове», как для краткости прозвал его народ, не иначе как с ужасом и бессильной яростью; не без ужаса и теоретического озлобления относилось к нему, на основании рассказов о его жестокости, и все простонародье, но когда однажды, прохладным осенним вечерком, отважный Иван Осипыч дерзнул на своей миниатюрной пролеточке, всего только с кучером да мушкетером на козлах, врезаться налетом в самую середину стенки да обратиться к бесчисленной толпе с тем же приветствием, лишь во множественном числе, то в толпе не оказалось никаких признаков ужаса перед его особой, а одно лишь озлобление, готовое притом и практически выразиться: «Какие мы тебе собаки? — загудела толпа. — Сам ты собака!» И только было Иван Осипыч собирался ответить на это грубое приветствие в приличном тоне, как лошадей его (пара в пристяжку, пристяжная кольцом) схватили за уздцы, его самого потащили за полы, раздался было зловещий крик: «Бей его», что бы, вероятно, и последовало, да практическая мудрость кучера и находчивость мушкетера спасли зарвавшегося полицианта. «Батюшки, да никак пожар!» — крикнул кучер, как бы всматриваясь вдаль, а мушкетер прибавил: «Так и есть, Носовская фабрика горит! Вот он и огонь видно!» Толпа мгновенно отхлынула от экипажа, а кучеру только того и нужно было: стегнув хорошенько кнутом дюжего парня, продолжавшего держать лошадей, он ударил по ним, сшиб по пути нескольких человек и, несясь во весь карьер, во мгновение ока очутился на Преображенской площади, то есть в месте совершенно безопасном.

С той поры Шишковский перестал интересоваться стенками, ездил в Преображенское уже не для начальнических внушений и распоряжений, а только с визитами по фабрикантам, удвоил свою ненависть к мужичью вообще и фабричному в особенности, увеличил соответственно этому ежедневную порцию розог, отпускавшуюся тем избранникам судьбы, которых она предавала в его руки для вразумления и исправления, и этим способом каждое утро всласть отводил душу, вымещая на десятках чужих спин свой осенний позор в Преображенском, пока, наконец, за излишнее рвение в этом направлении не потерпел служебного крушения, именуемого отставкой без прошения, или, что то же, «волчьим паспортом».

Вообще это был аматер[14] порки, как универсального административного средства при всевозможных обстоятельствах. До какой степени усердия проводил он это воззрение в практическую жизнь, это доказывается тем, что даже тогдашнее губернское правление, в конце пятидесятых годов, внемля многочисленным обывательским жалобам на его жестокость, требовало его для личных объяснений, причем он без всяких уверток и признался, что сечет тех, кто этого заслуживает, и выразил непоколебимое убеждение, что с русским мужиком никакие иные меры, кроме розог, немыслимы. От губернского правления он, однако, получил замечание быть разборчивее и осмотрительнее при употреблении в дело этого педагогического средства. Впрочем, ему не удалось воспользоваться этим советом, ибо после столкновения с вновь открытым мировым судом, причем обнаружились вопиющие факты полицейского деспотизма и произвола, практиковавшихся в Лефортовской части, он вскоре и был устранен со службы.

Рассказывали, что ближайшим поводом к его отставке послужил такой случай. Перед самым открытием новых судов один обыватель, выведенный из терпения безобразничеством, распутством и непочтительностью своего сына, решил келейным образом «поучить» его, для чего и отправился к Шишковскому, прося его содействия — какого именно, и той и другой стороне было понятно: молодца следовало пригласить или привести в полицию и тут, в присутствии отца, выпороть. Но это случилось как раз после объяснения Шишковского с губернскими властями, и он объяснил отцу, что исполнит его желание только в том случае, если тот даст ему письменное полномочие делать с сыном, что ему угодно, и сверх того подписку, что никаких за то на него претензий иметь не будет и жалоб подавать никуда не станет. Не подозревая ловушки, отец согласился на это условие. Блудного сына привели, раздели, разложили и в присутствии отца и самого Шишковского принялись драть. Сначала отец считал количество розог, потом начал сбиваться в цифрах, а там и совсем счет потерял, а молодца все дерут, и он все ревет благим матом. Сжалился отец: «Не довольно ли, ваше высокоблагородие?» — «Э, что ты, братец: и розги еще не успели размяться как следует». Подождал еще отец; розги продолжают свистать, сын вопить, но уж как будто слабее. Испугался старик, опять к приставу: не довольно ли? Тому кажется, что еще чересчур мало, и во избежание споров он показывает отцу им же подписанную бумагу. «И если ты опять начнешь заступаться, то я тебя велю вон вывести». Тут старик и понял, как он опростоволосился этой подпиской. Нечего и говорить, что с его сынка семь шкур спустили, и что долго ему небо с овчинку казалось, а потом и вовсе перестало казаться, и что кончили экзекуцию только тогда, когда испугался, наконец, и сам Шишковский, и когда истязуемый лишился чувств и был вынесен замертво. А так как очнулся он ненадолго, ибо тут же подвергся жесточайшей горячке, в которой пролежал между жизнью и смертью несколько месяцев, и этот возмутительный факт получил широкую огласку, то, дойдя до властей, он и послужил той каплей, которая переполнила глубокую чашу начальственного терпения.

В отставке Ивану Осипычу недолго привелось пожить: лихой и бравый, неугомонный служака в течение свыше чем 15-летнего приставничества, в качестве простого обывателя он как-то сразу захирел, осунулся, потом заболел злейшей чахоткой, которая и не задержала его окончательного расчета с жизнью. Замечательно, что он, хотя и не слыл за слишком бескорыстного полицианта, в отставке оказался круглым бедняком, а когда умер, то и похоронен был на средства, собранные от щедрот нескольких фабрикантов, пользовавшихся его благорасположением. Что касается фабричных, то в их среде и доселе еще живет память о «Шишкове», о том, как беспощадно порол он их братию…

Е. И. Козлинина. Дореформенный полицейский суд*

выросла во времена крепостничества, когда уважение к человеческой личности огромным большинством общества считалось не только несбыточной химерой, но и предосудительным вольтерьянством, которое весьма недвусмысленно ставилось в укор идейным людям сороковых годов, тогда еще только платонически мечтавшим о возможном освобождении рабов.

В то время, когда на страницах единственной в Москве газеты «Московские ведомости», в одном и том же номере восторженно описывались подвиги боровшегося за свободу Джузеппе Гарибальди, кумира и героя всей Европы, а среди публикаций встречались объявления такого рода: «Продается свора собак и при них доезжачий»* или «Продаются кровные жеребцы, при них кучер и конюха», публикации, большинству не только не казавшиеся возмутительными, но считавшиеся вполне естественными, нормальными, в то время, конечно, и суд вполне соответствовал нравам, царившим в обществе, и его приемы были так же некультурны, как некультурны были лица, среди которых протекала его деятельность.

Все мелкие дела, которые теперь подлежат ведению мировых судей, тогда попросту разрешались полицией, и это был поистине суд скорый. О предварительном заключении по мелким делам тогда не было и речи.

Человека, совершившего буйство, бесчинство или затеявшего на улице драку, постовой городовой, по тогдашней терминологии — будочник, влек прямо с места преступления в квартал, если это было время присутственное, то есть утром, от 9 до 12 часов, или вечером, от 6 до 12; если же проступок совершался в неприсутственное время, то до наступления такового буяна сажали в будку и затем уже в урочное время вели в квартал.

Таким образом, хотя в принципе и не существовало предварительного заключения, но фактически, в виде задержания виновного в будке, оно применялось, но не свыше 6 часов днем или 9 часов ночью, если проступок совершался после полуночи.

Когда виновного приводили в квартал, где в присутственное время всегда дежурил или сам квартальный или его помощник, тогда именовавшийся комиссаром, туда же приглашался и участковый добросовестный. Добросовестный этот обыкновенно избирался обывателями квартала из своей среды на определенный срок, и на его обязанности было присутствовать в качестве добросовестного свидетеля при каждом разбирательстве в квартале как по мелким, так и по всем крупным делам, и без его подписи полицейские протоколы были не действительны…

По доставлении виновного в квартал и по явке туда добросовестного, квартальный или его помощник тут же начинал творить суд. Городовой, доставивший провинившегося и свидетелей преступления, если таковые были, докладывал обвинительные пункты, свидетели или подтверждали их или отвергали, обвиняемый представлял свои оправдания, письмоводитель все это записывал, и дежурный тут же произносил свое решение.

Если оправдания обвиняемого заслуживали уважения или проступок его был ничтожен, то судья ограничивался двумя-тремя плюхами и строгим внушением обвиняемому «впредь держать ухо востро», и затем он отпускался с миром. Довольные таким «благополучным» исходом, и свидетели и провинившийся уходили из квартала, а блюститель порядка, городовой, спешил получить с оправданного магарыч за причиненное ему беспокойство, и все судебное производство заканчивалось в час, много в два.

Если же вина обвиняемого требовала возмездия, то дежурный приговаривал его к наказанию розгами в части, назначая от 10 до 20 розог. В этом смысле тут же составлялась записка, и если судбище производилось до 12 часов дня, то обвиняемого при этой записке тот же городовой, который являлся его обвинителем, вел в часть, где ежедневно от 12 до 4 часов дня производились экзекуции присланных с такими записками из всех четырех кварталов данной части.

Производились эти экзекуции пожарными служителями части. По получении назначенного ему количества розог обвиняемый расписывался и, как отбывший наказание, отпускался на все четыре стороны.

И эта процедура — и судбище и отбытие наказания — тоже не отнимала у провинившегося более двух-трех часов, и только в тех случаях, если суд творился вечером, наказание отбывалось на следующее утро, а в ожидании его обвиняемый проводил ночь в кутузке, как назывались тогда арестантские камеры при частных полицейских домах. Но и в этих случаях весь процесс заканчивался в 12, много в 14 часов.

Несколько иначе обстояло дело с мелкими кражами: тут виновного, пойманного на месте преступления, не тащили в квартал, а всякий городовой был уполномочен тотчас же куском мела нарисовать круг на спине вора и в кругу сделать крест и, дав ему метлу из ближайшей будки, заставить его мести мостовую у места совершения преступления.

Вокруг этого метельщика обыкновенно собиралась толпа, нередко вышучивавшая его до слез, и никому и в голову тогда не приходило, что это — позорнейшее из издевательств над человеческой личностью, а, наоборот, каждый полагал, что человек, покусившийся на чужое добро, должен пережить публичный срам за свое деяние.

Таких метельщиков особенно много скоплялось в праздничные дни, когда обыватели толпами осаждали торговые заведения; тогда между ними шныряли воры — мужчины и женщины, иногда шикарно одетые, и вот эти-то франты и шикарные дамы с метлами в руках и крестами, намеленными на спинах дорогих бурнусов, под которыми они прятали украденный товар, особенно вызывали остроты и шутки простолюдинов. Вокруг них устраивалось целое гулянье, и это всенародное позорище обыкновенно длилось до сумерек, с наступлением которых воров, если их в одном месте оказывалось несколько, за руки связывали вместе одной веревкой, за конец которой держался городовой и вел их в часть. Там они ночевали тоже в кутузках, а наутро им снова давали метлы, и они уже мели мостовую у казенных учреждений данной части, а по окончании этой работы заносились в списки воров и отпускались по домам.

Таким образом, и по мелким кражам судебный процесс вместе с отбытием наказания не превышал одних суток.

И это действительно был скорый суд. Не удивительно поэтому, что когда в 1866 году стали вводиться мировые суды, к слову сказать, в первое время своего существования старавшиеся не затягивать судопроизводства, они все-таки казались народу «канительными»…

Что касается более крупных преступлений, то следствие даже по очень важным из них тоже в большинстве случаев производилось некоторыми из квартальных надзирателей, числившихся исполняющими должность судебных следователей.

Следствия эти производились довольно примитивным способом. В каждом квартале среди обывателей были, конечно, люди подозрительные; среди них обыкновенно намечался человек поспособнее; ему делались кое-какие поблажки, а он за это платил услугами по сыску.

Обыкновенно такой агент, вращаясь в ночлежках, всегда был хорошо осведомлен, где совершено преступление, кем совершено и куда сбыты плоды его.

Когда являлась необходимость что-нибудь разыскать, его призывали в квартал на совет, и если сам он не был заинтересован в сокрытии этого преступления, то он иногда прямо, иногда намеками наводил полицию на след.

И такому агенту верили безусловно; если он говорил «не знаю», его уже больше не расспрашивали, зная, что он или не может или не хочет сказать. Если же он говорил, что вещи увезли туда-то, полиция беспрекословно туда отправлялась, зная, что вещи несомненно там, где указано.

Иногда на этой почве происходили самые неожиданные инциденты…

Так, однажды на Кузнецком мосту ночью был разграблен меховой магазин Мичинера. Грабители унесли самые дорогие меха почти на сто тысяч рублей, причем каждый мех имел на себе клеймо владельца магазина.

Одному из московских квартальных надзирателей было поручено произвести следствие по этой краже. Призывает он своего агента и спрашивает: «Знаешь ли ты, Карпушка, где меха Мичинера?» Карпушка прыскает со смеха, но, видимо, стесняется сказать. Это интригует следователя, и он настаивает: «Ну, чего хохочешь, если знаешь, говори!» — «Знаю, ваше благородие, да не смею сказать», — уже давясь от смеха, произносит агент. Следователь убеждает, и, наконец, агент сообщает, что меха Мичинера, все до одного, находятся у пристава такой-то части X. Следователь не верит своим ушам, но он знает, что зря Карпушка врать ему не станет, и, как ни щекотливо его положение, докладывает об этом полицмейстеру Огареву. X. хотя свой брат, полицейский пристав, но за ним уже давно числятся кое-какие темные делишки, и потому полковник Огарев идет с докладом к обер-полицмейстеру. Последний предписывает произвести у пристава X. обыск, и результат этого обыска превосходит всякие ожидания.

Кроме мичинеровских мехов, у X. находят отлитого из золота бычка с бриллиантами вместо глаз, стоимость которого определяется в несколько сот тысяч рублей. Эта находка освещает другое темное дело.

За год перед тем в одной из московских гостиниц остановились два иностранца. На другой день один из них ушел гулять, а другой, воспользовавшись его отсутствием из гостиницы, скрылся, забрав с собой все вещи. Вернувшийся, обнаружив исчезновение своего товарища со всеми вещами, стал шуметь, чего-то требуя, что-то, по-видимому, разъясняя, но так как никто из собравшихся на этот шум не мог понять, на каком языке говорит иностранец, то администрация гостиницы и послала за полицией.

На этот зов явился сам пристав X., который, произведя у иностранца обыск и не найдя при нем никаких документов, отправил его как бродягу в острог впредь до выяснения его личности.

А между тем в Петербурге уже разыскивался один из владетельных африканских князьков, который путешествовал вместе со своим секретарем и внезапно исчез, причем было известно, что он всегда носит при себе золотого бычка с бриллиантовыми глазами, представляющего огромную ценность, которому он поклоняется, как божеству.

Вот по этому-то бычку, найденному у пристава X., и был разыскан ввергнутый им в острог, обобранный своим секретарем дагомейский князек.

И не случись этой кражи у Мичинера, возможно, что он так и погиб бы в тюрьме как безымянный бродяга.

Обнаружение этих дел повело к раскрытию и других темных дел пристава X., и он был предан суду и осужден.

Так вот, посоветовавшись с такими все знающими агентами, как Карпушка и ему подобные, полицейские следователи уже сами шли дальше по намеченному следу и, накрыв тех, кто им требовался, приступали к дознанию.

Это дознание по обычаю велось с неизбежным рукоприкладством; пока допрашиваемого не били, он не доверял серьезности допроса, иногда даже нахальничал, но два-три удара приводили его в порядок, и дело налаживалось. Бил допрашиваемого обыкновенно или сам квартальный или его помощник, по большей части выслужившийся из городовых или других нижних канцелярско-полицейских чинов, или, если ни квартальному, ни помощнику почему-либо самим драться не хотелось, бил доставивший к следствию обвиняемого городовой, неизбежно присутствовавший при этих допросах…

Дравшимся полицейским народ доверял, не считая их способными к подвохам, и, с другой стороны, как огня боялись тех, которые приступали к делу с шуточками да прибауточками, стараясь заставить обвиняемого проговориться и в то же время измышляя, какими бы способами вырвать у него сознание — селедками ли, после которых не давали пить, или клоповниками, в которых ни один из обвиняемых не ухитрялся забыться сном хотя на минуту.

На таких следователей народ смотрел, как на мучителей, боялся их как огня, а раз попавшись в их лапы, всячески старался от них отделаться и попасть в другой следственный участок, где, по его мнению, вели дело «правильно», то есть не допускали ничего, кроме мордобития…

У следователей, которые практиковали подвохи, обвиняемый упорно запирался и, зная, что ему предстоит какое-либо утонченное мучение, начинал прилагать старания не к тому, чтобы поскорее закончилось о нем следствие, а к тому, чтобы избавиться от ненавистного ему следователя. Самым обычным приемом в этом случае был оговор самого следователя, уверения, что дело совершалось или с его ведома, или по его подговору, или при его попустительстве, купленном за деньги.

А так как такие дела имели место нередко, лучшим доказательством чего была история с мичинеровскими мехами, и так как такие заявления делались в присутствии добросовестного, то такому следователю только и оставалось сбыть такое дело с рук, если сам он лично не был заинтересован в ведении его, и тогда дело живо переходило в другие, более симпатичные для обвиняемого руки.

Но если следователь был порученным ему делом заинтересован и надеялся или получить солидную мзду от потерпевшего за удачное его расследование, или же получить повышение по службе, тогда между следователем и обвиняемым завязывалась глухая борьба, и в некоторых случаях крупная кража или особенно дерзкий грабеж заканчивались кровавым эпилогом. Бывали случаи убийства или покушения на убийство обвиняемым такого следователя, или обвиняемый, не выдержав тех мучений, которые угнетали его непривыкшую к подвохам психику, кончал самоубийством.

Так обстояли дела с расследованием уголовных дел в дореформенной Руси, и только те дела, которые почему-нибудь представляли особенный интерес или имели особенно важное значение, направлялись к настоящим, утвержденным судебным следователям, которых и в столицах было не более двух человек и которые, хотя и представляли собой более культурный, чем полицейские чиновники, элемент, но для которых, однако, юридическое образование тоже не было обязательным.

Вообще до конца пятидесятых годов образование, а тем более университетское, было монополией богатейших и родовитейших классов, представители которых брезгливо относились к гражданской службе и, входя в более зрелый возраст, возвращались в свои родовые поместья и там если и служили, то только по выборам, гоняясь за почетными, но не оплачиваемыми должностями.

Вследствие этого бесчисленные кадры служилого люда, в то время характерно именовавшегося «крапивным семенем», набирались из людей не только неразвитых, но сплошь и рядом малограмотных, образованнейшими людьми среди которых являлись неудачники семинаристы, почему-то не попавшие в духовное звание и перекочевавшие на службу гражданскую.

Понятно, что от этого сорта людей идейного отношения к своим служебным обязанностям нельзя было и требовать. Все это была нищета, гнавшаяся за куском хлеба, а так как этот кусок казной оплачивался более чем скудно, то каждый и заботился только о том, чтобы извлечь из своего служебного положения наибольшую выгоду.

На этой почве и разрасталась до невероятных пределов взяточничество как единственный источник, могущий обеспечить беспечальное житье, к которому весь этот наголодавшийся люд так жадно стремился.

Жалованья, получаемые чиновниками во всех судебных учреждениях, были до смешного незначительны, и хотя в пятидесятых годах три рубля стоили теперешних десяти и пятнадцати сообразно со стоимостью предметов потребления и люди, теперь не знающие, как обойтись с получаемыми 100 рублями, тогда с несравненно большим комфортом могли прожить на 40 рублей, но все же и при таком положении буквально грошового жалованья чиновников не хватало даже на хлеб, а между тем аппетит у каждого пристроившегося к какому-нибудь местечку уже разыгрывался.

Насколько были мизерны эти жалованья, можно судить по тому, что оклад квартального надзирателя не превышал 50 рублей, из которых производились еще вычеты, а его помощника — 28 рублей. А между тем письмоводитель в квартале тоже получал от 40 до 50 рублей, да в каждом квартале приходилось иметь от трех до пяти писарей, тоже получавших рублей по 10―15, денег же, отпускаемых квартальному надзирателю на содержание канцелярии, не хватало на необходимую бумагу и книги, не говоря уже о помещении. Наконец, городовые получали по 3 рубля в месяц и готовое помещение, то есть будку, в которой, кроме городового и его семьи, помещался еще и подчасок или мушкетер, остававшийся на часах у будки, в то время когда городовой куда-нибудь отлучался.

Не крупнее были оклады и в других казенных учреждениях. Писцы Правительствующего сената, этого высшего государственного учреждения, получали еще меньше городовых, потому что у тех была хоть будка, а у этих, кроме трехрублевого жалованья, — ничего.

И в этом отношении ни одно из министерств не представляло исключения. Старшие землемеры, кончившие по первой степени и получавшие звание инженера, получали по 25 рублей; их помощники, окончившие семь классов Межевого института,* — 12 рублей 50 копеек в месяц; приблизительно такие же жалованья получали и врачи и учителя, находившиеся на коронной службе,* а фельдшерицы Воспитательного дома, места которых всегда представляли предмет зависти их менее удачливых подруг, имея только общее помещение, получали от 8 до 10 рублей в месяц.

А ведь весь этот служилый люд имел семьи, которые требовалось кормить, и каждому из них предстояла неразрешимая дилемма: или погибать с голоду, или к получаемому жалованью еще что-либо промыслить.

Это вполне сознавало и правительство и поневоле должно было сквозь пальцы смотреть на взяточничество, преследуя его лишь в тех случаях, когда оно переходило в открытый грабеж.

Таким образом, доходы считались принадлежностью той или другой должности, которая сообразно этому и оценивалась не по окладу жалованья, а по количеству доходов, какие на том или другом месте можно было извлечь.

Это особенно ярко отражалось на полицейских кварталах; в Москве их было около 70, и каждый квартальный надзиратель, назначенный в тот или другой квартал, заранее знал, на что он там может рассчитывать.

Это знало и начальство, назначавшее его туда, и таким образом и поощрение и кара по службе определялись переводом служащего из одного квартала в другой.

Доходность каждого из кварталов была в высшей степени неравномерна и колебалась для квартального надзирателя от 2 до 40 тысяч в год. И вот, за всякую провинность квартальный переводился в худший квартал, за особую выслугу — в лучший. Зависела эта доходность квартала главным образом от количества находившихся в нем торговых и промышленных заведений, но до известной степени увеличивалась и от лица, попавшего в квартал: попадал хищник — доходы если не возрастали вдвое, то, во всяком случае, заметно увеличивались; попадал человек стыдливый, — хотя таковые в этой среде встречались редко, — доходы убавлялись, но средняя норма оставалась приблизительно той же.

Частные пристава, в заведовании которых было по четыре и по пять кварталов, понятно, получали вдвое больше квартальных и, прослужив лет 10―15, составляли колоссальные состояния, хотя чаще деньги, так легко наживаемые, еще легче проигрывались в карты, так как все полицейские чины вели постоянную картежную игру на десятки тысяч.

В. Н. Соболев. О петушиных боях в Москве*

ыло время, когда в Москве процветали петушиные бои, когда они манили к себе со всех сторон столицы охотников разных званий и состояний, спешивших к ним в урочный час в каретах, на лихачах и пешочком с петушком под мышкой. Приезжали в Москву на бои и иногородние охотники со своими заветными, испытанными бойцами, из Тулы и даже из Петербурга. Бои имели характер серьезный; они не составляли забавы в смысле развлечения или препровождения времени: они были в полном смысле охотничьи, имели свою определенную цель — оценку достоинств боевой птицы. Здесь решались вопросы об охотничьей славе того или другого лица, произносились суровые, беспощадные и безапелляционные приговоры, пред которыми склонялось целое общество охотников и в которых черпали и развивались стремления к улучшению петушиных пород, вырабатывались правильные понятия о красоте, силе и ловкости боевой птицы.

Понятно, что всякий настоящий охотник с любовью относился к своей птице; он высоко ценил достоинства и нередко увлекался ими до ослепления; понятно, что при таких, можно сказать, поэтических наклонностях, он за торжественную победу своего бойца готов был отвечать всем своим достоянием, и отсюда-то являлись те заклады, которыми сопровождались петушиные бои. Заклады эти не имели спекулятивной цели; они имели значение лишь уверенности в силе своего бойца и в его победе; сознание это руководило на боях всеми охотниками, и они, распадаясь на две партии, спешили заявлять себя сторонниками того или другого бойца и предлагали каждый, по мере своих средств, заклад противной стороне.

Не более десяти лет тому назад [то есть в шестидесятых годах] петушиные бои в Москве допускались открыто во дворе отставного чиновника Ивана Осиповича Соколова, в Домниковском переулке, ведущем от Садовой к дебаркадеру Николаевской железной дороги.* Но с того времени они почему-то подпали под опалу полиции, которая начала неутомимо преследовать их; в особенности же гонение на бои усилилось, как говорят охотники, по настоянию Общества покровительства животных, признавшего их безнравственной, жестокосердной забавой…

По рассказам старожилов, начало петушиной охоте в Москве положил граф Алексей Григорьевич Орлов.* Насколько верны эти рассказы, утвердительно сказать нельзя, но ему приписывают первую выписку из Англии боевых петухов, которыми он потешался вместе с другими вельможами того времени, устраивая у себя петушиные бои, сопровождавшиеся большими закладами… Он, по рассказам, с таким вниманием относился к заведенной им петушиной охоте, что у него со строгой аккуратностью записывалось каждое снесенное курицей яйцо и велась подробная родословная каждого петуха. В то же время был в Москве другой известный петушиный охотник, генерал Всеволжский, у которого были также выписанные английские петухи и происходили боевые состязания с петухами других охотников из купцов, за которым он посылал свои экипажи; петухи же были у графа Орлова пера красного, а у Всеволжского — серые.

В 1812 году, при нашествии на Москву французов, в ней, конечно, было не до петушиных боев, и все боевые петухи или были заблаговременно вывезены, или попали в суп, но по изгнании неприятеля английские боевые петухи были заведены уже многими лицами; петухи же графа Орлова появились тогда у диакона того прихода, где он жил, и надо полагать, что этот диакон или получил их в подарок от графа Орлова, или приобрел другими какими-либо путями. От диакона порода эта перешла к дьячку Калитниковского кладбища, который прославился ею между охотниками, и долгое время петухи под названием калитники считались лучшими в Москве.

Выводки от выписанных английских петухов выходят хотя пером не так красивы, но ростом больше и сильнее чистокровных английских. Охотники много раз пробовали сажать на бой этих выводков с английскими петухами, и всегда победа оставалась на стороне нашего выводка, который постоянно отличался силой, стойкостью и крепостью.

Ни один охотник не назовет настоящего боевого петуха английской породы петухом; охотничье название ему — птица; действительность же породы ее обозначается названием родовая или чистокровная.

Разведение породистых петухов составляло предметы особенных попечений охотников. Они заботились о правильном уходе за цыплятами, но в особенности о том, чтобы куры как можно ранее начинали нестись от породистых петухов и чтобы затем как можно ранее выводились цыплята, так как петух раннего вывода успеет лучше сформироваться и быть более надежным для осенних боев.

Петух раннего вывода, хорошо выдержанный, считается у охотников настолько надежным в бою, что хозяин этой птицы пускал ее на каждого молодого петуха, не заботясь о том, соответствует ли он противнику по своему росту и другим условиям, и даже не удостаивая взглянуть на этого противника. Вызов на такой бой делался в кругу охотников обыкновенно следующими, громко произносимыми обладателем раннего петуха словами: «Любого в Москве молодого!» При этом петух выставлялся на стол и красовался на нем, окруженный охотниками, рассматривавшими его со сосредоточенным вниманием и выражавшими в общем говоре свои суждения о нем. Через несколько минут выискивался противник, завязывались пари и следовал бой.

Боевые петухи делятся охотниками на четыре возраста: петух до года называется молодым, имеющий более года, или, лучше сказать, перелинявший два раза, то есть одевшийся вторым пером, — переярком; трехлетний — третьяком; за три года называется старым.

В уходе за боевыми петухами важную роль играет так называемая отдержка петухов и приготовление их к боям. Отдержкой называется отдельное содержание молодого петуха от прочих цыплят. Хозяин-охотник, наблюдая за выводком, замечает, какой из молодых петушков имеет краснее других гребень и щеки, и если этот петушок во время корма бьет других, то получает название старосты и в сентябре отсаживается отдельно с курицей; у него обрезается гребень и сережки, и все это тут же дается ему склевать. Охотники, давая петуху склевать его же гребень и сережки, рассчитывают, что петух через это будет злобнее в бою. По отсадке старосты в оставшемся выводке выступает на его место другой подобный драчун и, получая название подстаросты, отделяется, в свою очередь, для отдержки, подвергаясь такой же операции и угощению своим гребнем и сережками…

В отдержке петухи приготовляются к бою и приручаются к хозяину следующим образом: если молодой петух жирен и весок, то его кормят катушками из черного хлеба и сухим овсом; если же он не в теле, то дают ему пшеничные зерна. Кормят его рано утром и вечером при огне, для того чтобы он привык различать при огне предметы, так как петушиные бои производятся обыкновенно вечером. При отдержке охотник старается брать молодого петуха чаще в руки, охорашивает его и оглаживает, приговаривая разные любезности и приучая к себе, и действительно, петух через несколько дней делается совершенно ручным. Приготовление к боям переярков, третьяков и всех других возрастов делается точно так же, за исключением только пшеницы, которою в этих возрастах петухов не кормят. Некоторые охотники во время отдержки петухов дают им пить красное вино.

При правильной заботливой отдержке тело петуха делается твердо и мускулисто, остаток гребня ярко-красный, перо блестящее. Когда петух получает подобный вид, то по-охотничьи он называется птица в положении.

Каждый боевой петух имеет свою кличку. Клички эти чрезвычайно разнообразны. Вот несколько кличек бывших в Москве известных петухов: Протодиакон, Варвар, Улан, Сокол, Драгун, Судак, Офицер, Каторжный, Пересвет, Мужик, Бриллиант, Квартальный, Путаник и т. п.

Цена боевой породы петуха от 3 до 75 рублей. Разумеется, чем петух более выигрывает пари, тем он считается дороже, потому что он ценится как лучший производитель для отвода молодых и как надежный боец. Боевой петух может драться до пяти лет. Пари в петушиных боях бывают также очень разнообразны и простираются от 3 и до 300 рублей серебром.

Состав Общества петушиных охотников в Москве был в прежнее время также до крайности разнообразен. Тут вы могли встретить крестьянина, мещанина, дьячка, чиновника, диакона, квартального, студента, кучера, барина, купца, иностранца, повара, лакея, отставного солдата, а подчас шулера или другого какого-нибудь жулика. Как видите, в числе членов преобладал большей частью небогатый простой люд. Общество это собиралось обыкновенно где-нибудь в трактире, где чинно рассаживалось за столики и вело нескончаемую беседу о петушиной охоте и о боевой птице, попивая кто чаек, а кто водочку, преимущественно очищенную и рябиновую. Сближение столь разнообразных представителей петушиной охоты, при возбуждаемом ею веселом настроении их, и присущая русскому человеку шутливость не могли не отразиться на взаимных отношениях этих охотников между собой; все они также окрещены друг другом кличками, которые так и остались за ними, и многие из охотников знали потом других своих собратов только по кличкам, не заботясь узнать ни сословия их, ни имени, ни фамилии. Привожу несколько таких кличек, оставшихся в памяти охотников.

Бутылка — повар, являвшийся на петушиные бои всегда под хмельком, что и послужило поводом прозвать его бутылкой. Плакса — чеканщик риз; во время боя он вскакивал, вскрикивал сквозь слезы при каждом ударе, наносимом его петуху, а при окончательном поражении горько плакал. Коко — богатый купец, небольшого роста, с маленькой бородой, рябоватый; когда его петух оставался победителем в бою, то он, торжествуя эту победу, покрикивал: «Ко-ко-ко». Костяная яичница — купец, очень скупой, предлагавший иногда угощение, но никогда никого не угощавший. Мало — англичанин; на всякое предложение пари при петушином бое отвечавший с важностью: «Мало!» Старый волк — краснодеревщик, хорошо понимавший петушиную охоту и потому, как знаток петухов, никогда не проигрывавший заклада в бою. Молодой волк — приятель Старого волка, сомнительная по профессии личность. Подхалим — бедный чиновник; после боя всегда усердно расхваливал победившего петуха и зачастенько пользовался даровым угощением. Магистр (он же Профессор с медалями) — туляк, имевший несколько медалей за выставки петухов; знаток в петушиной охоте, но пользовавшийся репутацией человека, которому невыгодно класть палец в рот. Ученая степендия (он же Лохматый) — бывший студент Петровской земледельческой академии, отличавшийся длинными, всклокоченными волосами. Барин (он же Бакенбарды и Полуночник) — чиновник с непомерно длинными бакенбардами, приезжавший на бои не ранее как около полуночи. Пускай поиграют — квартальный, страстный петушиный охотник; когда во время боя его петуха противная сторона, державшая с ним пари, предлагала окончить бой вничью или взять половину пари и развести петухов, то он, не соглашаясь ни на какие предложения, отвечал обыкновенно одной фразой, указывая на бившихся петухов: «Пускай поиграют!» Свистун — один из замечательнейших петушиных охотников, отставной чиновник пожилых лет, отводивший хорошую боевую птицу, державший у себя бои, распоряжавшийся ими с полным авторитетом и знанием дела, всеми охотниками любимый, но, увы, говоривший с присвистом.

Можно было бы привести еще несколько десятков подобных прозвищ, полученных петушиными охотниками от своих сотоварищей по охоте, прозвищ смешных и подчас довольно метких, но, полагаю, и приведенных достаточно, чтобы иметь понятие об оригинальности взаимных отношений членов этого Общества.

Не менее оригинальны охотничьи выражения, слышавшиеся в беседах и во время петушиных боев; они также сложились как-то сами собой и усвоены охотниками с незапамятных времен. Вот [некоторые] выражения.

Отшпоривается — означает, что петух отражает удары противника лапами. Если петух не отшпоривается, то в глазах охотников он не стоит ни копейки.

Пошла. Это выражение употребляется при пробе молодых петухов в первый раз. Пока во время пробного боя молодых петухов хозяева их смотрят молча, бой не считается действительным… но как только оба хозяина произнесли слово пошла, бой считается с этой минуты уже настоящим и может сопровождаться закладами как хозяев между собой, так и со стороны прочих охотников.

Слово это, имеющее такое решающее значение, служит иногда к тому, что более опытный охотник ловит на слове неопытного и выигрывает у него пари. Это делается таким образом: когда молодые петухи вступят в бой, то охотник, понимающий толк в петухах, заметив по первым схваткам бойцов, что его петух несомненно побьет противника, начинает приставать к хозяину с вопросами: «Ну что же, пошла, что ли? А, пошла? Ну говори же». Если тот, кого он спрашивает, понимает также в боях, то он обыкновенно отвечает не пошла, и это повторяется во время боя по нескольку раз; но если вопросы обращены к неопытному или горячему охотнику, то он, покрепясь сначала, невольно крикнет пошла, и после этого ответа все заклады, предложенные перед боем и принятые во время боя, решаются уже окончанием боя и переходят к тому, чей петух победит. Слова пошла и не пошла употребляются также и в тех случаях, когда молодой петух, пущенный в бой, оробеет при большом стечении публики и отскочит от своего противника; в этом случае необходимо знать, признает ли хозяин сробевшего петуха бой действительным или нет, что он и свидетельствует тем или другим из приведенных слов. Но когда в закладных боях владельцы петухов условились между собой в закладах заранее, то есть за неделю, за месяц, то хотя бы в бою петух только отскочил, а не был побежден, он считает себя побежденным и заклад проигранным.

До прихвата. Условное выражение, означающее, что если в бою молодые петухи схватили друг друга носом за перья и наносили удары, то хотя бы после того один из них отскочил, бой считается все-таки действительным.

Ушел — когда петух от ударов противника побежит, поджимая свой хвост и кракая. Это позорное отступление сопровождается криками охотников противной стороны: «К покрову, к покрову, к покрову пошел, голубчик!» Или же: «Что, друг, допросили тебя!» Бывали случаи, что взволнованный хозяин такого петуха, в особенности когда он его собственного отвода, выбрасывал его за хвост с арены.

Ничья. Это выражение оканчивает бой в том случае, когда оба петуха дойдут до изнеможения и не в состоянии победить друг друга.

Захватил. Это бывает при бое как молодых, так и старых петухов, когда один из петухов, нанеся другому удар и не дав ему опомниться, начнет повторять удар за ударом так, что противник поневоле сдается. Такой бой оканчивается скоро, и в рядах зрителей нередко слышатся одобрения победителю: «Вот так отчитал»…

Осеньчук. Это означает, что петух выведен в августе или в сентябре; он старше молодого, но моложе переярка.

Теперь следует сказать несколько слов о некоторых проделках, которые встречаются в петушиной охоте.

Так как, по пословице, в семье не без урода, то и в охотничьей среде, состав которой чрезвычайно разнообразен, встречаются люди всякого пошиба и просто плуты.

Случается, например, что в руках плутоватого охотника осеньчук преобразовывается в молодого, для чего ему подтачиваются стеклышком шпоры, чтобы он походил на раннего. По охоте это называется подделок, и беда тому аферисту, которого уличат в подобной подделке; кроме потери им всяких своих закладов, если они отданы за этого петуха, он изгоняется с посрамлением из среды охотников и большей частью угощается на прощание всеми возможными боксами и колотушками.



Поделиться книгой:



Регистрация