— Понятие сильной личности и жертвенности — не синонимы.
— Мамочка, мы уже проходили и синонимы, и антонимы, и омонимы, и омофоны, и это он хочет образованность показать и завсегда говорит о непонятном, — опять не вытерпела Элиза. — Мамочка, он у нас боец скота.
— Да, именно так написано в трудовой книжке. Нет второй ставки литсотрудника, чем мне-то хуже, как меня формально считают?
— Вашу работу я одобряю, — сказала мама Элизы. — Это, дочь, у тебя первый такой молодой человек, который живет за счет своего труда, а не тянет с родителей.
Тут, видно, и она получила пинок под столом от дочери, потому что моментально сменила тему:
— Что ж мы забыли об ужине?
И тут-то я совершил непоправимое. Но меня можно было понять: где нам приходилось выпивать? — по вокзалам, забегаловкам, столовым, закусочным, озираясь и скрывая следы. Конечно, мы всегда убирали посудины под стол, которые тут же загадочно куда-то исчезали. И вот, разлив остатки лимонной настойки по хрустальным рюмкам, я не вернул бутылку на стол, а нагнулся и поставил ее к ножке стола под скатерть. Разгибаясь, я увидел расширенные глаза дочки и матери.
Но они были культурные люди, и мы стали пить чай с печеньем, о котором было сказано, что оно испечено Элизой.
— Прошу хвалить, — сказала она.
— Уже одного того, что ты пекла его, достаточно для того, чтоб, не чувствуя его вкуса, его хвалить, — отвечал я цветисто.
— Я не буду, мне не наливай, — сказала Элизе мама.
Тут я чихнул. От пыли этого самого печенья. Странно, что в то время не было принято говорить при чиханье: будьте здоровы. Считалось приличным не заметить чиханья. Но как же не заметить, вот как раз это-то и ханжество. И еще сидели во мне воспоминания детства, когда дед мой чихнул, а я не поздравил. Тогда он помолчал, помолчал и с чувством произнес: «Будь здоров, Яков Иванович, спасибо, Владимир Николаевич!» Дед мой лежал в сырой земле, а внук его чихнул в благородном обществе, обошелся посредством запасенного платка и сообщил: «Чиханье — признак здоровья».
Элиза воздела руки.
Я стал одеваться и прощаться. Вышла в прихожую и мама Элизы. Я звал обеих на лыжную прогулку за город.
— Я прокатную базу знаю, там никогда очереди нет. Я бы пораньше поехал.
— Нет-нет, спасибо, я уже стара. Эля как хочет, а я… увольте.
— Какая ж вы старая, — я и напоследок хотел понравиться, — у нас знаете как про таких, как вы, говорят?
— Как?
— Такую тещу, так и жены не надо.
Тут уж воздела руки будущая теща. Я же решил, что комплимент мой понравился.
Все мое недостойное поведение, вся моя сверхлапотность были изложены мне Элизою с негодованием на следующий же день. И я решил, что дело кончено, и начал переживать. Вдруг еще через день приходит Элиза на занятия и бросает мне записку: «Мама говорит, что и медведей учат танцевать. Проводи меня. Э».
А я уж за истекшие две ночи написал поэму в столь чтимом Элизой новаторском жанре. «Рвался к тебе как к костылю с постели безногий, страдал, будто курево в потемках ища. Поздно: любовь прощает многое, но вот это (что «это»?) нельзя прощать… Туман рваной марлей виснет, а ты зябнешь в очереди за сигаретами «Висант» (тогда это были модные сигареты, а женщины, тем более девушки, еще только-только начинали баловаться, у нас на курсе было три курящих девчонки, Элиза из них). Судите! В свидетелях ее заплаканные ресницы (с чего я взял, что она плакала?), судите мою неуместную гордость, блестящую, пока крутятся спицы», ну и так далее.
Я вновь явился на Арбате, вновь выдержал спор о литературе, но виделось, что для Элизы не спор важен, а поддразнивание меня, что мои мнения ее мнения не своротят, а ее мнения, по ее мнению, это мнения культурного общества. Я еще должен был заслужить право войти в него. На это мне намекалось, и совершенно впрямую.
— Тебе нельзя носить такую шапку, тебе нужна из жесткого меха с козырьком. Тебе нужно кожаное пальто. А знаешь, какие тебе нужны ботинки?
— А знаешь, что тебе нужно прочитать? — перебивал я.
— Знаю. Тебе нужна рубашка с накладными (я уж не помню, то ли планками, то ли карманами).
Еще Элиза садилась на спинку дивана, на котором сидел я, и оказывалось, что я сижу у ее ног, ерошила волосы (было что ерошить) и спрашивала:
— Тебе удобно будет заниматься в этой комнате? Представь, это твой кабинет. Так поставим стол. Или так? Я буду входить на цыпочках, класть перед тобой тартинки и миндаль, ставить чашечку кофе. Но, знаешь, нам лучше занять большую комнату. Я думаю, ты скажешь по-мужски, чтоб мама перешла в эту.
Элиза выдала мне тайну разговора про спорт. У ее мамы были связи в какой-то центральной газете, куда могли меня устроить в спортивный отдел. Все подходило: национальность, партийность, образование немного было непрофильным, но ведь на то и знакомства, чтоб что-то преодолеть.
Но чем была хуже моя дорогая сердцу «За мясную индустрию»? И на вечернее я не собирался, привязавшись к курсу. Делить газетчиков по сортам в зависимости от того, центральный это орган или орган парткома предприятия, я не могу до сих пор. В многотиражке не соврешь, а соврешь, так тебе сразу это скажут. Нет, не покинул я родное «За мясо», как называли нас в типографии «Московской правды», где мы печатали тираж. Нашу, а было в типографии свыше ста многотиражек, всегда пускали без очереди. Честно сказать, не бескорыстно — мы привозили к праздникам талоны на свиные и говяжьи ножки для холодца, что ж, в конце концов, живые люди. Зато и в цехе клише, и наборном, и печатном нам был зеленый свет.
Переговорив с мамой, Элиза вновь привезла мне ее слова:
— И чем ты ей так понравился? Во-первых, она поражена, что ты пренебрегаешь такой работой. Ведь командировки за гра-ни-цу! А во-вторых, велела за тебя держаться. Дивная женщина моя мама…
И поездки на Арбат стали регулярными.
Любимым занятием Элизы было упрекать меня в невежестве. Сидим, говорим о Маяковском, вдруг она вскакивает, дергает меня за собой за руку, впрыгивает в комнату матери и кричит:
— Мама, он не знает, что Эльза Триоле и Лиля Брик родные сестры.
— Но узнал же! — вдвигался я следом. — И спасибо, что узнал. Не ты, так другой бы кто сказал.
— А кто еще тебе скажет, что Майя Плисецкая их племянница?
— Мало ли кто кому брат да сват, — защищался я. — Такие знания ума не прибавляют. Все кругом родня. Я совсем Фамусова не осуждаю, ведь «как не порадеть родному человечку»? Ко мне в общежитие кто приезжает из родни, я тоже помогаю: на Красную площадь, в Кремль свожу, по магазинам сопровождаю, в музеи.
— Но мы же гибнем от блата, — воздевала руки мамаша.
— Конечно! — радовался я поддержке. — Взять торговлю или хоть эстраду. Как они на ней поют, многие же так поют, но все же на эстраде не уместятся и своих тянут. А потом раз-два — и вдолбили, что появилась хорошая певица, мы и верим. А она-то знает, что она плохая, и тем более хороших не пускает.
— Напиши статью, — советовала Элиза.
— Это у них тоже отработано, скажут: завистник.
— Какой же журналист из тебя выйдет, если ты заранее сдаешься?
— Я не то чтобы сдаюсь, — я потихоньку тянул Элизу за поясок халата обратно. — Я не сдаюсь, я знаю, что борьба может быть одна: творчество!
— О, какие мы! Чувствуешь, мам?
— Но в самом же деле — нельзя же по блату пройти по канату. Я еще на эту тему стих напишу: «Кто сможет по блату пройти по канату, вот тут-то родня обнаружит утрату…» и в таком духе. Ну! Или напиши по блату «Капитанскую дочку», это можно по блату о ней сколько угодно писать, а толку!
Мама Элизы отсылала нас к себе.
В другой раз, иногда в то же свидание, Элиза возмущенно волокла меня на новый правеж:
— Мам, он заколебал меня своим крестьянством.
— Что это за слово, Элиза?
— Это жаргонное слово, — объяснял я, — но видишь, Элиза, даже и в этом ты невольно подчеркиваешь превосходство деревни, там рождается и живет русский язык, а здесь жаргоны.
— Элиза, сдайся раз и навсегда, — советовала мама.
Воцарялось молчание: ясней ясного был тонкий намек на толстые обстоятельства.
— Нет, — решала Элиза, — еще повзбрыкиваю.
— Смотри сама, — отворачивалась к телевизору мамаша.
У Элизы и ее мамы были совершенно гениальные соседи, а у них исключительно гениальные дети. Отцы чего-то открывали, созидали, строили в выходные дачи по индивидуальным проектам, а занятия гениальных детей были слышны непрерывно — звуки скрипок продирали даже капитальные арбатские стены. Иногда Элиза убегала «вспомнить детство», в детстве она тоже играла на скрипке, и оставляла меня с мамашей.
— Это очень правильно, — одобрял я соседей, — что с детства учат. И возможности есть.
— Вас не учили, — сочувствовала мамаша.
— Какой там! Может, и стояли где по клубам рояли, это же дрова, — подделывался я под мамашу, — разве ж дотуда когда дойдет настоящий, беккеровский. А! — окончательно предавал я земляков. — Им хоть каждому по скрипке Страдивари дай, все равно…
— Что все равно?
— Разве у нас кому дадут высунуться. Вот кто-нибудь поет, какой-нибудь парень, его по башке: подумаешь, Шаляпин. Или кто рисует, его тоже по башке: подумаешь, Репин! Я, например, тянулся к писанине, книжки читал, меня запечным тараканом прозвали, а напечатался в районке, стали писарем дразнить. Пальцем показывали: ишь, Лев Толстой. А у вас здесь очень правильно, с молодых лет поддерживать, внушать талант. Он поверит в себя, потом и идет по жизни как белый человек, потом и попробуй, откажи ему. А то, что моих отовсюду выпинывают, так им и надо.
— Но вы же поступили.
— Так у меня стажу шесть лет. С армией. А я, кстати, до армии два раза поступал. Если б еще не приняли, тут уж я бы раскипятился. Нас ведь самоварами зовут, — выдавал я все пошехонские секреты, — мы ведь очень долго греемся, но уж если раскипятимся — туши свет, сливай воду.
— Ах, нет Элизы, она б вас поймала на жаргонных оборотах.
— Город портит, — валил я свою вину на город, но признавался тут же: — Но это, правда, «сливай воду», «туши свет», «рви когти» мы и в армии говорили. Это-то, может, для меня и хорошо, — возвращался я к теме разговора, что шесть лет после школы не мог поступить, — знание жизни, а кто-то и отчаялся…
— Значит, вы считаете, что знаете жизнь? — щурилась на меня мамаша Элизы.
— Да где уж всю-то ее узнать, так, частями, — скромничал я для вида, я ведь полагал, что жизнь меня ничем более не удивит: видывал виды.
Мамаша стучала в стенку: «Элиза, двенадцатый час».
И много-много раз я мог бы петь популярную тогда песню: «Последний троллейбус мне двери открыл».
А утром, под звуки гимна, подъем, умывание на своем этаже, учебники за пазуху и бегом к электричке.
Думаю, что только энергия молодости могла вынести темп тех лет нашей жизни, похожей на музыку Свиридова «Время, вперед».
Пройдя тяжким путем познания непонятно какой длины дорогу, я вспоминаю студенческие годы, то незабвенное время любви к Москве, тоски по милой Вятке, и, ах, если бы можно было воскликнуть:
Прощу все себе, а не времени, так как чего валить на время, которое зависит от нас. Но в том времени, что от нас зависело? Армия и студенчество заслонили перемены, происходящие в остальной жизни: укрупняли районы, РТС, переименованные из МТС, переименовывали в «Сельхозтехнику», создавали главки и совнархозы, делили райкомы на промышленные и сельскохозяйственные…
— Ну, что еще сегодня новенького? — говорили мы по утрам, раскрывая газеты. И однажды, в октябре шестьдесят четвертого, было новенькое — Хрущев попросился на пенсию. В то утро в электричках, метро, автобусах лиц не было видно — одни белые полотна газет. Слово «волюнтаризм» было названо и осуждено.
Но повторяю, как-то все не касалось нас, занятых институтом, работой, книгами, любовью. И — дорогой. Ведь это Москва. Гоголевский гимн дороге, ее врачующей силе, благодарность тем чудным замыслам, что родились в ней, как не подходил он к заколдованному кругу от общежития к работе, от работы к институту, от института к общежитию, с заездом иногда в кино, в театр, к подъезду провожаемой девушки; и опять от общежития к работе и т. д. Дорога в день съедала самое малое три-четыре часа. Это одна из причин, что мы самый читающий народ в мире, так как у нас всюду читают: в автобусах, электричках, метро, троллейбусах, трамваях. А где и когда читать? Раз в метро женщина в годах сделала мне замечание. Я читал в перчатках, хотя по осени (начинался второй курс) не было еще холодно. Читал в перчатках и получил замечание. Сконфузясь, защитился тем, что руки-де болят. Ничего они не болели, перчатки эти были первые в жизни, гордился. Еще бы — каждый палец пристроен. Помню, читал историческую хрестоматию Сиповского. Со стыда притворился, что надо выходить, вышел на первой же платформе, содрал перчатки и сунул в карман. И к вечеру одну потерял, а вторую выбросил вслед, чтобы догоняла пару. И с тех пор так навсегда — не держатся у меня перчатки, как бы хороши ни были. И всерьез прошу жену, чтоб как маленькому сделала тесемку для перчаток, пропустив ее в рукава и скрепив перчатки с курткой.
Газета, институт, общественные нагрузки, научное студенческое общество (доклады по первым повестям Быкова, Бондарева, Бакланова, по повести Калинина «Эхо войны»), самодеятельность, литобъединение «Родник», газета «Народный учитель», стенгазеты курса и факультета, рукописные журналы с энергичными названиями «Молодо-зелено» и «Кто во что горазд» заполняли все дни. На первый курс после нас пришли московские ребята, они в пику нам стали выпускать журнал «Литэра», то есть вроде бы и литера — буква, но и литературная эра. Они теперь в основном критики. А ночные наши бдения! Память и любознательность были цепкими, до сих пор отрывками сохранились споры, иные интересные, иные от возраста. Кто нужнее — глупый или правдивый? Правдивый необязательно глуп, но глупый обязательно правдив. Каков диспут? И можно ли представить, что спорят умные люди? Но вот поумнее: как жить не как все, если живешь среди всех? Жестокость или благо требовать невозможного? Вот примерно такие. Все это нам простительно, тем более на философии нам сказали, что человечество вообще живет в предыстории, а раз в предыстории, чего с нас взять. Прошло в то время незаурядное событие — попытка реформы русского языка. Ну ладно, мы-то студенты, но взрослые люди со знаниями, остепененные и академически застрахованные от упрека в неумности, всерьез обсуждали: как писать: заяц или заец? До сих пор не могу смириться, что одно слово и одно его значение (подмышки) пишется отдельно — под мышки. А ведь я филолог по образованию, то есть не глупее других. Или, получается, фил-олух, как шутили мы друг над другом. Статью Леонова в защиту русского языка мы зачитали до дыр. «Это не первое нашествие на русский язык, — писал он, — но последнее ли?»
В этой круговерти дороги, работы, занятий было много хорошего, занятость оберегает во многом от плохого. Занятость и, добавлю, ограниченность в средствах. Нам еще сверх программы ввели преподавание военного дела, до или после занятий. Это смешило нас, отслуживших. Нас учили поворотам налево и направо, нас, научивших этому не одну сотню новобранцев. Мы издевались над преподавателем как могли, хотя понимали, что он мужик неплохой. Мишку мы звали «сено-солома» и избрали командиром взвода. Но, надо знать Мишку, это ему льстило и, представьте себе, шло. Маршировали мы вразнобой, уча строевую, кричали на весь стадион на мотив «Прощания славянки»: «Мы идем, нас ведут, нам не хочется…» Сдавая зачет по противохимической защите, всерьез, гвардейски преданно глядя на преподавателя, говорили: «В Советском Союзе головы делятся на три размера: первый, второй и третий, дальше по величине размеров начинаются два лошадиных номера, но, товарищ подполковник, надо и об остальных животных подумать, у них ведь нету простыней, чтоб, завернувшись, ползти на кладбище». Подполковник строил нас, Мишка, алея ушами, докладывал, что в строю столько-то, подполковник обводил нас взглядом и, щурясь, спрашивал:
— Айесли война?
— Повезем патроны, — высовывался Лева.
— Р-разговоры! Айесли война, кто будет воевать? Пушкин? Убит! Лермонтов? Убит! Я? Отвоевался!
Думаю, он и сам понимал, что смешно учить без пяти минут офицеров запаса элементарным вещам, ибо ставил нам отличные оценки.
Занятость уберегла нас от заразы модой. А уж эта зараза прилипчивей смолы. И, как следствие, это надо запомнить, уберегла от внимания таких девушек, которые обращают внимание на моду. Ставишь на первое место внешность — сама такая. Убереженное от моды время ушло на дело, а дело — это то, ради чего и дается жизнь. Дело — стратегия, пути к нему — тактика, а уж преимущества стратегии мы сдавали на той же философии.
Образ студента — чудаковатого очкарика, поглощенного наукой, не замечающего окружающего, девушек, — образ этот выдуман: студенты полнокровны. Да, занятость не может не лишать чего-то, делать человека даже смешным. Например, я не заметил, что надел разные носки. Элиза заметила — и хохотать. Издевательски хохотать, делиться восторгом с подругами, высмеивать. Конечно, мне больно. Мне бы в те годы прочесть где-то или выдумать, что рассеянность — признак сосредоточенности. В довершение к разным носкам Элизе вздумалось — шалунья — испытать мое терпение. Попросила поехать с ней к подруге к Павелецкому вокзалу. У Театрального музея имени Бахрушина просила немного подождать. Я ждал два часа. Мороз. Я в своем пальтишке. Спрашивается, любит ли девушка юношу, если не жалеет его? Вышла и, совершенно иезуитски пожав плечами, заметила: «Не ушел? Я б ушла. Чтоб столько ждать? Нет в тебе гордости».
Это даже не женская логика, это какой-то женский силлогизм. Как восклицали мы в те времена: вот и верь после этого людям.
Я слег. Не то чтоб слег, но слаб был, температурил. Предаваясь варварскому способу излечения, я и здоровых друзей в него втянул, и на занятия мы не ходили. Правда, на третье утро вышли к платформе — шел товарный поезд. Мы загадали — будет семьдесят вагонов — поедем в институт, а нет — не судьба, пребудем в темноте. Вагоны нескончаемо грохотали. Испугавшись, что их будет все сто — порожняк, мы повернули в общежитие. Как больного, друзья отправили меня чистить картошку, сами пошли в здание, названное французским словом «магазин». Я чистил и сочинял: «На небе звезды-веснушки стынут на щеках зорь. Не могу головы от подушки приподнять, вот проклятая хворь. Сердобольный комсорг Наташка натащила лекарств с утра, все напрасно, опять рубашка от жары и кашля мокра. Но довольно в кроватной сети забываться простудным сном, еду, как в больничной карете, на трамвае тридцать седьмом». Вот ведь что такое жизнь и поэзия, в жизни никуда не поехал, а на словах сочинил. Тридцать седьмой трамвай ходил, да и сейчас ходит от Комсомольской площади до нашего почти института. Вагоны были только другие, да и другие сейчас в них контролеры, посерьезнее Мишки.
В разгар лечения в общежитие явились Элиза и Надя — секретарь комсомольской организации факультета. Им сказали: «Вы или садитесь с нами, или не смейте делать замечания». Они удалились. Излечение продолжало совершать витки по спирали, руководствуясь лозунгом: рожденные пить, любить не могут. А назавтра наутро и вагоны считать не пошли, назавтра был другой лозунг, о понятии свободы: с утра выпил — весь день свободен.
И опять нам был нанесен визит предупреждения об обязанностях студентов. Элиза отозвала меня в сторону:
— Мама спрашивает, можешь ли ты писать о промышленности?
— Нет, только о сельском хозяйстве.
— Где ты нашел в Москве сельское хозяйство?
— Вот, — отвечал я, показывая на стол, не убранный с вечера и накрытый на неубранное заново.
Проигрыватель со скоростью семьдесят восемь оборотов в минуту извергал танго послевоенных танцплощадок: «Счастье мое я нашел в нашей дружбе с тобой, все для тебя — и любовь и мечты…»
— Так что ответить маме?
— Я и пишу о промышленности. Но связанной с сельским хозяйством. Мясо. Сядь поешь. От мяса не полнеют. Или танцуй. Все это ты, моя любимая, все ты. Или железо куй, иль песни пой, иль села обходи с медведем.
— Если б не мама, я б тебя давно бросила.
— Разве мама вымораживала любовь? Разве я на маме женюсь?
— Я еще подумаю, выходить ли за тебя замуж?
— А я еще подумаю, жениться ли.
Элиза, не присев, удалилась. Я думал, что уж теперь-то все, ибо, на мой взгляд, нахамил ей ужасно. Нет, напослезавтра в вузе был приглашен в первый же перерыв на перекур, в который я должен был прикрывать ее, а она курила от моей сигареты, чтоб не держать самой сигарету, курила и спрашивала, любил я еще когда-нибудь или она первая.