— Это из Чехова, — защитил я Наташу.
— Да хоть из . . .!
— Опять? — закричала Рита. — У, пьянь тропическая! Я тут останусь. Витя!
Мы вышли. Компания окружила нас и, если можно так выразиться, мысленно кровожадно потирала руки.
— Оставьте, ребята, — сказал Сергей, — парни здесь ни при чем.
Мы сбросились, зашли, тогда еще не в «стекляшку», а в «деревяшку» возле платформы и поговорили.
— То-то она мне всю неделю: да такой культурный, да так может поговорить, да такой начитанный, да где тебе, да ты и «Муму» не читал, дай, думаю себе, погляжу на культурного. Вообще-то ее драть надо, чтоб на стенку лезла, и культуры б не захотела.
Еще мы хохотали над тем, как я бежал с топором, как они отхлынули от крыльца.
— Витек, — говорил Сергей, зубами затягивая узелок на бинте и отплевывая волокна марли, — бери, я не обижусь. Бери! Книги будете читать. Вот ключ, иди хоть сейчас. Я все равно часто у матери ночую. Но только предупреждаю — ты с ней намучаешься, и чтоб Мне с похмелья всегда чего-нибудь держи. Бери ключ! Адрес… да пойдем, сам провожу.
— Не надо, — отвечал Витька. — У меня койка в общежитии, мне хватает.
Прошли каникулы, вновь загудели комнаты общежития и аудитории института. На древнерусской ныне покойный профессор Кокорев спросил:
— Как, выполнили мое задание?
И весь курс потупился. И я в том числе, а ведь клялся себе, что за каникулы найду слова Достоевского, относящиеся к воспитанию детей. Говоря перед тем, профессор зачитал слова и, улыбаясь, заметил, что говорить, откуда они взяты, не будет, чтобы мы нашли сами. В Достоевском, которого печатали в год по чайной ложке, мы были слабеньки, но профессор назвал и роман, откуда они взяты.
Вот эти слова (я увидел их долго после института):
«От детей ничего не надо утаивать под предлогом, что они маленькие и что им рано знать. Какая грустная и несчастная мысль!..», «Большие не знают, что ребенок даже в самом трудном деле может дать чрезвычайно важный совет…», «Через детей душа лечится».
Сейчас, когда Достоевского издают и он доступен, я использую тот же педагогический прием, не скажу, откуда эти слова, ищите сами. И роман не назову. Смысл в том, что профессор называл учительство высочайшей не профессией, не ремеслом, даже не призванием, а постоянным озарением, которое освещает пути и перепутья, теплом, которое согревает сердца, совестью, которая не дает переступить через порядочность, исповедью, способной понять любое преступление, — вот что такое учительство.
Мы были последними студентами профессора Кокорева. Похоронили его на Введенском (Немецком) кладбище, где много святых для России захоронений. В том числе похоронен там доктор Гааз, которого так любил Достоевский и который добился облегчения веса кандалов и наручников.
— «Сказание о Петре и Февронии», — объявил Кокорев, начиная читать удивительную по чистоте и целомудрию повесть любви и посмертной памяти.
С другой кафедры в тот же день слышалось: «Дафнис и Хлоя», рассказы о временах языческого многобожия. Вгоняя девчонок в краску, профессор Богословский говорил про остров Лесбос, о разврате Римского двора и распаде Римской империи. Кстати, слово «секс» я узнал только тогда, именно на зарубежной. Откуда мне было знать его раньше?
На старославянском впору было залезать под парту. Читая теперь с легкостью старославянские тексты, что, заявляю всенародно, доступно каждому, имеющему среднее образование, со стыдом вспоминаю мучения тогда доцента, сейчас профессора Хабургаева вбить в наши головы простейшие титлы. Вот сейчас бы идти сдавать старославянский! Или не сдавать, так хотя бы автограф получить на его авторском учебнике для высших учебных заведений.
Первый в жизни автограф я получил именно в институте от профессора Абрамовича на его учебнике «Введение в литературоведение». Чем-то понравился мой ответ, и я осмелился попросить подписать книгу, купленную еще в армии. Но этот факт поверьте мне на слово — книги нет, ее свистнули в том же общежитии. Не знаю только — из-за автографа или из-за того, что не было учебника.
И работа, и учеба, и общественная жизнь (комсомольские собрания, собрания студенческой партгруппы, шефство над детскими домами) — все шло накатом. И вдруг встряхнуло — любовь Риты к Вите имела продолжение. Витя узнал, что такое любовь Риты, или, говоря языком грамматического разбора предложения, то, чем она может быть выражена. Любовь Наташи ко мне не выражалась ничем. Она предложила мне прописать меня у себя, я отказался, вот и все. Рита явилась в партком. Нет чтоб сначала к нам. Явилась в партком: так и так, разрушена семья. Спасло то, что заступилась студенческая партгруппа. Но все равно обсуждали. Сейчас, может, и смешно: за что? Но обсуждали — было. Мы все рассказали. Да и чего было рассказывать, в чем было раскалываться? Как двугривенный потеряли? Больше всего возмутило одну преподавательницу то, что мы обратились за деньгами к случайным прохожим, а не в местный комитет. «Вы, будущие учителя, — сказала она, — и вы не знаете, куда надо идти в трудную минуту. Или могли бы позвонить любому из нас, ведь так, товарищи?»
Окончательно спас Витьку профессор Аксенов, преподаватель истории СССР. Он полюбил Витю, когда тот, отвечая, посадил Ивана Калиту за княжеский престол после Ивана Третьего. Бывший вояка, профессор грозно закричал на Витю:
— При чем здесь Иван Калита?
— При деле, — храбро ответил Витька.
Профессор засмеялся, но гонял Витьку сдавать раз пять или шесть, пока в Витькином уме все доромановские русские князья не выстроились в затылок. Не зря Рита пленилась культурой Вити. На заседании парткома Аксенов воскликнул, споря с преподавательницей:
— При чем здесь местком? Вот здесь он не при деле.
Соблазненная и покинутая Рита стала делать набеги на общежитие. Вызывала Витьку через вахтершу — он высылал на переговоры нас с Левой.
Рита прижимала меня к комендантскому шкафчику с ключами.
— Будет сытым, я же завпроизводством, будет одетым, я же вижу, какая на вас мода, и тебе костюм куплю.
Однажды Лева надел тельняшку и сказал Рите решительно:
— Я все понимаю, у тебя любовь, ну, а если бы он вез патроны? А он их повез, а это надолго.
Жалко было Риту. И сам Витька жалел. Но был категоричен:
— А зачем она ходила в партком? Сама отвратила! Это же доколумбов способ — женитьба через партком. Нет уж, я шмыгну в окно — и мое вам почтение.
— Выйди сам и объяснись.
— Кислотой плеснет.
Это была фраза из той развеселой песни, в которой поют от имени разлюбленной: «А я пойду в аптеку, куплю там кислоты. Соперницу девчонку лишу неземной красоты. Сама же из окна я вниз брошусь головой и буду манной кашей лежать на мостовой».
Кстати, Рите уже было в кого плескать кислотой — именно та черноглазка с биофака — Саша, покорением которой хвастал Мишка, именно она выделила Витьку, к его радости.
— Ритка узнает про Сашку, тут будет вам Карибский кризис.
— А ты и с той и с другой, — советовал Мишка. — Ритка костюм купит, а с Сашкой в нем в театр пойдешь.
— Присяги захотел? — грозно спрашивал Витька.
Надо сказать, что так, чтобы враз морочить голову хотя бы двум девчонкам, мы не представляли. В отношении чувств мы были настроены однопланово: полюбил — женись. Других отношений мы не представляли. Мишку в данном случае можно было не осуждать: молод, обгуливается. Но эта настроенность ничуть не возбраняла и не осуждала гусарство, легкость увлечений, недержание слов любовной лексики, обалтывание, веселие вечеринок, да даже и поцелуи. Чего там.
Ах, как помню одну студентку с иняза, ах!
Мишка, заботясь о своем драгоценном здоровье, взял напрокат велосипед. Не считая за нужное спросить у Мишки разрешения, мы также занимались амортизацией прокатной вещи.
Был майский вечер, светлый, теплый, когда я понесся на велосипеде наугад, мечтая вырваться из города. И вырвался. Кончились пятиэтажки Медведкова, которые уже тогда прозвали «хрущебами», кончились и двухэтажные желтые бараки, пошли пустые деревенские дома. Еще торчали остовы печей, еще ветер мотал обрывки обоев на поваленных стенах, еще били фонтаны светлой воды из пробитых и неотключенных водопроводов, еще бродили у домов жирные дичающие кошки, еще летали над запустением голуби смешанных пород. У последнего остатка бывшего дома перед полем, на котором ничего не было посеяно, остановился и, раздевшись, принял душ. Вода была ледяной, я мгновенно задрог и торопливо вскочил в седло. И с каким-то ликованием устремился в непонятном направлении. Домчался до железной дороги, хотел проскочить перед поездом, обвильнув опущенный шлагбаум, но громко заматерилась на меня стрелочница с флажком.
Засмеявшись, я надел рубаху, подождал, пока прогремит порожняк, пока полетит догонять его встревоженный мусор, пока испуганно прижмется к спицам обрывок газеты и… покрутил педали обратно. В общежитии пошел в душевую и, радостно чувствуя прилив энергии, вскрикивая, стоял под холодной струей.
А в тот день была суббота, а в субботу, по-нынешнему выражаясь, дискотека. На пятом этаже, в рекреации, там, где пили чай с Мишкиным медом. Возбужденный, в белой рубашке, в брюках, отглаженных лежанием под матрацем, в синих китайских кедах — чем не парень! — пришел я на музыку, как сказал классик, «любить готовый». А там событие — девичий визг и вскрики. Оказалось, на дереве за окном глупый котенок. Ведь погибнет, так думали сердобольные студентки. От сострадания они прервали даже танцы. Ясное дело, ничего бы с этим котенком не случилось, поорал бы и спустился, когти-то на что, но ведь это когда еще. И что-то изнутри взмыло во мне, вскочив на подоконник, я прыгнул на дерево. Даже и не оцарапался. Удачно поймался за ствол и ветви. Честно говоря, дерево было рядом, невелик подвиг, но велик эффект, ведь пятый этаж!
Да, не оцарапался я о дерево, но этот гаденыш, этот котенок, пока я спускался с ним, вдоволь поточил о мою шею и грудь свои растущие коготки. Этого котенка истискали и исцеловали и физички, и лирички, а уж потом, когда окончилось сборище, мои царапины целовала студентка с иняза. Как мы бросились друг к другу, как вообще люди встречаются, необъяснимо. После спасения животного я не танцевал, ибо эффект был сопровожден и дефектом — разрывом брюк, я же не в джинсах по деревьям лазил, и я не танцевал. И все равно не уходил в комнату, возбуждение продолжалось, я взял на себя роль «заводилы», как шутили мы, вспоминая слово, приспособленное для тогдашнего диск-жокея, ставил пластинки и что-то несуразное выкрикивал. Но видел ее, вспоминая, что это именно она отчаянно взглянула на меня, откачиваясь грудью от подоконника, и показывала маленькой обнаженной рукой на дерево за окном.
И около этого окна мы всю ночь целовались. Сейчас можно наговорить, что в окно доносился запах цветущей сирени, отцветающей черемухи, облетевших лепестков вишни, но тогда было одно — какое-то одурение, изнеможение телесное, мука смертная и неистовство объятий. Как я ей не сломал ребра, как она мне не вывихнула шею?
Под утро я докарабкался до своей койки, уронив по дороге велосипед. Разве же мог Мишка оставить в коридоре взятое напрокат имущество? Он принес его в комнату.
На этом история с котенком заканчивается, больше я ее не видел. Вот номер, скажут нынешние студенты, а нас учит постоянству. Штука в том, что эта ночь была исключительной, ее готовили и мое шальное состояние, когда я видел гибнущие деревни, когда чуть не попал под поезд, когда физически был весь взвинчен, восторг ждал выхода, а она… ей за глаза хватило страха за меня, когда я кинулся спасать животное и прыгнул с пятого этажа. А белая рубашка? А китайские кеды? Куда там кроссовкам! И почему-то потом я олицетворял эту студентку с Кармен. Даже и оправдывал Кармен. Она, скорее всего, не охладевает к каждому очередному возлюбленному-влюбленному, скорее, сама отскакивает, ибо ей не вытянуть такую высокую ноту неистовства в любви.
Витька продолжал вламывать грузчиком, Лева по-прежнему штамповал тысячи фотоплакатов, призывающих сохранять жизнь, не стоять под грузом, не влезать на столбы, а Мишка вновь сменил работу. Стал контролером в трамвайном депо. Раз ехал с нами и продемонстрировал, как проверяет билеты. Уши его краснели от усердия, когда он клещом вцеплялся в безбилетника. Что было тогда тоже дешевле — это штрафы, всего пятьдесят копеек. Еще Мишка боролся за нравственность. Велел встать взрослеющему ребенку, а женщине велел сесть. «Что вы, спасибо, я сейчас выхожу». — «Не портьте ребенка, немедленно садитесь!» И женщина села и посидела пять секунд. Больше мы Мишке ездить с нами в качестве контролера запретили, а в тот раз засунули в кассу рубль, открутив тридцать три билета и велев принести копейку сдачи из депо.
В моей судьбе произошла
Я перешел из цеха в многотиражку комбината «За мясную индустрию». Стоял в очереди к расчетному столу, а впереди мужчина читал маленькую, такого памятного для меня, по доармейской районке, формата, газетку. «На комбинате есть газета?» — спросил я. «Еще бы!» — ответили мне. И вот я пришел в редакцию, в крохотную комнату на шестом этаже завода первичной переработки скота и скромно сказал, что так и так, имею журналистский опыт (кроме районки, армейских газет, я уже вовсю печатался в многотиражке института «Народный учитель»), что работаю в ночную, что в общем-то не сладко, и нет ли, случаем, вакансии хотя бы на полставки. Примерно так. И меня взяли! Оформили через завод со страшным названием первичной переработки скота в еще более страшный цех — убойный, по профессии вообще устрашающей — боец скота. Разряд был, естественно, начальный, но что с того — ведь газета!
Редактором газеты был Заритовский, литсотрудником Лева Степачов. Я буду просто называть его Степачов, так как Лева уже есть. Еще была машинистка Валентина Васильевна и редактор радио Яков Шабловский, он же фотокор. Со Степачовым мы сдружились, он был вечерник МГУ, романо-германского отделения. Он хмыкнул высокомерно на наш МОПИ, велел немедленно переводиться в МГУ. Даже повез меня на переговоры. Но вот судите сами — в МГУ меня брали на филфак со следующего учебного года без экзаменов. То есть уже год был бы потерян. Далее: в МГУ учиться пять лет, а в МОПИ четыре. Велик соблазн — продлить беззаботность и пользу студенческих лет, а если кушать нечего? Если б я перешел, учеба бы растянулась на шесть лет, мне бы просто не вытянуть житейски, разорвался бы меж работой и учебой. А на стипендию тогдашнюю было бы не вытянуть. Но, честно скажу, главное — я уже преданно любил свой вуз, как люблю и сейчас, и кто как не я сочинил вот хотя бы эту частушку: «Пропадаю ни за грош, ни за копеечку — до чего же ты хорош, наш Мопеечка!» Пусть и оборжали это на литобъединении «Родник», о котором ниже, но смысл остается.
Степачов, специализирующийся на французской литературе, мне очень пригодился: и как наставник по делам комбината, и как собеседник в литературе, и как советчик вообще. Он учил меня проникать в тайны взаимоотношений цехов и их взаимного жульничества, того же убойного и кожпосолочного, обвалочного и холодильника, фаршесоставительного и шприцовочного, ливеро-паштетного и… ну, допустим, субпродуктового. Как собеседник, он заездил меня мыслями Бахтина о Рабле, что очень не нравилось Заритовскому. Заритовскому нужны были мысли для газеты. Валентина Васильевна часто болела или сидела с внуками, и редактор сам печатал материалы. Кстати, у него я взял дикарский, но надежный метод обучения машинописи — если палец промахивался, ударял не по той клавише, он кусал его за это. Печатал он медленно, одним пальцем, чтоб уберечь хотя бы один палец. И постоянно спрашивал:
— Медпрепараты, чего две буквы? Гематогена, где можно перенос? Э, раблезианцы, свиноконвейерный цех занял первое место, давайте срочно заголовок.
— Пальма первенства — свиноконвейерному цеху, — говорил я.
Степачов хмыкал:
— Пальма и свиноконвейерный! Фи! Грубо, дети!
— Называй ты, — требовал редактор.
— Должна быть благородная простота. Сейчас месяца три-четыре свиней будет навалом, а коров уже, чувствуете? Все меньше и меньше.
— Ты заголовок давай.
— «И вновь впереди — свиноконвейерный».
Но Заритовский любил красивое — проходила моя пальма.
Работал я в многотиражке с раннего утра и до обеда, там мчался в институт, иногда после занятий возвращался, чтоб сделать материал из вечерней или ночной смены. Всегда любил бывать в цехах, писал по просьбе старых работниц на радио просьбу исполнять русские народные песни, читал иногда в цехах в перерыве полулекции, полурассказы о литературе, любил ходить к ветерану труда Мискину Александру Ивановичу, писал о нем. Но почему же так казенны были мои материалы, какое оцепенение овладевало пером, какой гипноз кружил его по привычным звуковым дорожкам: «Идя навстречу… беря повышенные… подсчитав резервы… вахта экономии…» и еще и еще, все такая же чересполосица; читает человек, и разве возникает желание брать повышенные, считать резервы, нет! Слова даже не скользят, даже не отскакивают от взгляда, они просто не видятся, уж лучше бы газетный лист был чист, не испачкан словоблудием, от которого, кроме ощущения гибели, все новых деревьев нет. Строчат перышки, трещат машинки, а от этого клонят головы и хлопаются оземь березы и сосны, тополя и ели, отдают тела на растерзание машинам целлюлозной и бумажной промышленности, зачем? Чтобы типографские машины печатали слова, которые никого не греют? Зачем тогда о себе писать так, как, например, в стихах о журналисте: «Сердце его бьется на странице в пламенных строках передовой».
С Мискиным много было разговоров.
— Комбинат строили, Микоян был через день да каждый день. Земля скипелась, ломом бьешь, бьешь, только огонь, искры. Первую линию пускали на холоде. За нож схватишься — к ножу рука пристает, за мусат — к мусату.
Мусат, объясню, это стальной стержень, приспособление для доводки остроты лезвия.
— Сейчас деньги, развлечения, молодежи все позволено, поют «молодым везде дорога», тюрьмы не боятся, тюрьмой хвалятся, это как? Ботинки хорошие наденут, папироску в зубы. Нам дадут, бывало, на пасху стакан семечек, уже радуемся. А если кто из молодежи курит, губы прямо с папиросой оторвут.
Любил я писать и о ПТУ-100, училище при мясокомбинате, еще бы — в нем учился один из кумиров детства и отрочества. Виктор Талалихин. Он был для меня где-то, совершенно небесный, а здесь стал земной и доступный. Завуч училища напористо говорила мне о главной опасности обучения бойцов скота и раздельщиков: «Температура тела убиваемого животного равна температуре тела человека». Выпускники училища работали на всех заводах, во всех цехах комбината. Труд иногда был устрашающим по смыслу и угнетающим по однообразию: так, девушки полную смену, изо дня в день, из месяца в месяц, выстригали мозжечок из мозга, парни стояли у незатейливых машин, называемых костедробилкой и черепорубкой. Но это машины, и небольшие. А вот вам целое отделение под названием шкуросъемка. Как вплывает туда туша коровы, как эта туша — ну с чем сравнить, чтоб не совсем страшно, — как эта туша будто нога из чулка выходит, краснея, из кожи. Как туша плывет дальше по конвейеру, как, приникая к ней на рассчитанное технологией время, обработчики делают каждый свое дело: пилят, отделяют, сортируют…
На свиноконвейерах при мне внедрили рационализацию — стали током парализовать голосовые связки свиней, а то они так визжали, что рабочие глохли. После внедрения рацпредложения свиньи двигались по конвейеру молча. Так же было внедрено, и, говорили, куплено американцами для чикагских мясобоен еще одно новшество — полый нож. Нож с отверстиями на лезвии, рукоятка трубой с надетым на нее резиновым шлангом. Боец скота втыкал нож в горло свинье, кровь лилась внутри ножа по шлангу, а другой конец шланга поддерживала девушка с ведром. Кровь собирали на гематоген.
Лязгали цепи, гремели крючья, скользкая кровь лилась на чугунные рифленые подмостки, уборщицы непрестанно сыпали на мокроту светлые мягкие опилки и сметали их, быстро намокающие, в сточную канаву.
И вот, дело прошлое, ведь не любил я ходить на завод первичной переработки скота, в убойные цеха, только по необходимости и по приказу, но как было не выщелкнуться перед студентками, как было не сочинить нижеследующее:
Пугая, добавлял, что размах убийства животных на комбинате таков, что окровавленные опилки вывозят самосвалами, грузят ковшом экскаватора. Не было, конечно, такого, но две тысячи штук за смену — это факт. Смены три. Не знаю как сейчас.
Больше я любил писать о цехах производства ветчины, сосисок — сарделек, студня, консервов, медпрепаратов. На одной из линий, среди сотен девичьих лиц, высмотрел украдкой одно. Вычислил конец смены, подкараулил у проходной, на тогда еще Осташковском шоссе, а не Волгоградском проспекте, навязал провожание. Было отказано. Но хотя бы узнал имя и фамилию. Люся. Испытанная журналистами практика — написать о симпатии и тем поставить перед обязанностью отблагодарить — тут не прошла, данная работница усердием не отличалась. Это мне начальница смены сказала на мой вопрос. Как же так? А энергия молодости, а честь училища. «Все они такие, — было сказано мне, — пока стоишь над душой, чего-то делают, отошел — уснули». Оказалось все-таки, что Люсю есть за что похвалить, за общественную работу, что и было мною сделано. Так я использовал печатный орган в личных целях. Но Люся, запуганная начальницей, от меня шарахалась. Долго ей шарахаться не пришлось.
Меня остановили глаза, глянувшие с Доски почета. Выпускница этого ПТУ-100. Надеясь, что мои лекции в цехе запомнились ей, подстерег ее в столовой и предложил пойти в кино. Сказала, что не может. Ее молодость — шестнадцать лет, моя старость — двадцать два года были барьером. Но что такое препятствие, как не желание его преодолеть. Приглашения на мероприятия шли как атака за атакой, и помог мне американский балет на льду «Холидей он айс», тогда новинка из новинок, у нас своего не было. Правда, в нагрузку навьючили билеты не скажу в какие два театра, но какие театры в шестнадцать, когда балет на льду. Сейчас представляю концы, какие делал в те времена по Москве, и не могу на себя надивиться. Ведь метро в Кузьминки, где жила Нина, не было, только-только делали, шоссе было как после бомбежки, в автобусах, по образному выражению, кишки выворачивало, что звучит вовсе не грубо для работника мясокомбината, для той же Нины, у нее подруги работали как раз в кишечном цехе. Нет, безответно было мое увлечение. Одну слабую улыбку сорвал я, когда стихами описал дорогу к ее дому. «Эхма, эхма, еще только МЗМА» (тогда так назывался АЗЛК), а дальше: «Слышен сердца испуганный стук, а ведь еле-еле «Клейтук». Слышен шины проколотой, свист, это значит — завод «Металлист». Раз мы прошли от «Металлиста» до Текстильщиков, это много надо идти. И не вышло прогулки — жара, бензин, моторы ревут, мы запылились, и Нина настояла, чтоб дальше ее не провожать. Это ведь только в кино смешны перемазанные влюбленные, в жизни девушкам хочется быть аккуратными.
В дом Нины я напросился. И может быть, даже и напрасно — ее отец, совершенно молодой, гораздо моложе меня, теперешнего, нашел во мне собеседника в застольных разговорах об армии. Он служил при Жукове, я при Малиновском, было что с чем сравнивать. «Да неужели, — возмущенно спрашивал он, его звали как и меня, — неужели, тезка, не врешь, что любой салага без команды может пойти и настучать на командира? Э, у нас не так, у нас: «Товарищ командир отделения, разрешите обратиться к помкомзвода». А тот: «А в чем дело?» И надо объяснить. К помкомвзводу то же самое: «Разрешите обратиться к старшине». И каждому объясняешь. И каждый может сказать, да и говорили всегда: «Не разрешаю! Кру-гом!» И в судомойку. Не-ет, тезка, когда права качают, это не армия, это…» — и он говорил, что это, по его мнению.
— Папа! — возмущенно вскидывалась Нина. У них была однокомнатная квартира, деваться ей было некуда.
— А ты иди в магазин, — командовал отец. — Ты и с прошлой получки отцу родному пожалела, и сейчас жмотишься. Смотри, тезка, какая молодежь, нет, мы не так — от себя оторвешь, да отдашь.
Я срывался с места, чтоб побыть с Ниной хотя бы по дороге в магазин, тут же следовал окрик:
— Сид-ди! Молодая, не переломится. О чем с ней говорить? Подумаешь, дело! Будет восемнадцать — и женись.
Нина была необыкновенно красива, не мастер я описывать красоту, вот примерно: темные, почти всегда потупленные глаза, а когда поднимались, то всегда серьезно и вопросительно, сверкающие чистые темно-русые волосы, вырезные губы, которые я ни разу не поцеловал. Однажды она послала сказать через подругу — кассиршу столовой, что встречалась со мной только потому, что ссорилась со своим парнем, теперь они помирились, и что я свободен. Так что к многочисленным примерам женской логики можно добавить и этот.
И чем же, говоря языком гадания, сердце успокоилось?
Нет, не еще какое-то лицо, в смысле внешности и личности, вытеснило и нерадивую активистку Люсю, и передовую Нину, нет. Поэзия. О, эта дама не терпела совместительства. Увлекся, вдохновился и строчишь, и описываешь возлюбленную, а оторвешься, перечтешь: про кого это я?
Я тогда всерьез думал, что юность прошла, двух отставок хватило для замысла поэмы прощания с нею.
«Прости, прощай, — писал я, подразумевая в девушке, ах, бессмертный символизм, живописуя в девушке якобы обманувшую юность, — прости, прощай. Стон рельсов тонких тоской звенит, наперегонки с судьбою мчится эшелон, куда меня уносит он? Мою последнюю печаль не высказать, ее не жаль, уносит ветер; ведь листы, в сентябрь опавшие, к весне лишь редкий вспомнит. Так и ты, уйдешь, про память встреч забыв, лицо от ветра схоронив. Как в тяжком сне. А ветра плач лишь всколыхнет твой серый плащ. Лишь всколыхнет. Но ветра вскрик ты не поймешь: не твой язык. Прости, прощай».
Давайте не будем упрекать за украденную печаль, за «ты в синий плащ печально завернулась» (у меня же не синий, а серый).
Но ведь вот тогда-то и была юность, перехваченная посередине солдатским ремнем.
А юность требует чувств. И, окончив поэму, я был свободен для них. Притом поэт, если даже он далек от высоких уровней, не может не быть влюбленным, иначе он не поэт. Собственно, вся поэзия, ее первоначальная цель — петь гимны любви, очаровывать избранницу, склонять ее к взаимности. Остальные заботы поэзии попросту ни к чему. Сказано к тому, что в моей жизни появилась
И вот тут-то мне пригодился Степачов. Не хватало мне манер. Вот что, канальство, как сказал бы Ноздрев, было досадно. И Степачов, нахватавшись французов, и вообще москвич, стал давать мне уроки поведения в обществе и с дамой. А как иначе? Элиза — существо утонченное, жила на Арбате, на Гоголевском бульваре. Вот, например, буду провожать, то как, спрашивал я.
— Кавалер должен идти не с какой-то конкретной, правой или левой стороны, но со стороны наиболее вероятной опасности для дамы, то есть с внешней стороны тротуара.
Этот совет Степачова мы дебатировали в общежитии.
— Их вообще можно ни под руку, ни за руку не держать, — говорил Лева.
— За что же держать? — спрашивал Мишка, тоже не желавший быть некультурным.