Так вдвоем, ее с шинелью в руках и Лопатина, которого она держала за руку, и щелкнул у подъезда редакции Гриша Кулаковский, вместе с которым Лопатин, уже в шестой раз подряд, ехал на фронт.
- Когда вернемся и проявлю пленку, пришлю тебе, - обещал он Нине. - И повернулся к Лопатину: - Вася, в какой раз мы с тобой едем вместе? В шестой или в седьмой?
- В шестой, - сказал Лопатин. - Не крутись, поехали!
Ему хотелось скорей уехать. Он боялся, что девочка может не справиться с собой. Так оно и вышло.
Когда Кулаковский уже залез в глубь машины и пришел черед садиться Лопатину, дочь отчаянно повисла у него на шее. Он ждал, что она сама оторвется, но она не отрывалась, и ему пришлось, взяв ее за плечи, оторвать от себя. Несколько раз поцеловав ее мокрое, несчастное лицо, он быстро сел в машину и захлопнул дверцу. Машина вильнула по узкому редакционному двору, и он, повернувшись, уже не увидел дочери.
- Любит тебя! - сказал Кулаковский.
- Что? - не расслышав, занятый своими мыслями, переспросил Лопатин.
- Говорю, любит тебя!
Лопатин ничего не ответил, хотя, вспомнив прожитую жизнь и сравнив то, что он успел сделать для дочери, с тем, чего не успел или не сумел, надо было бы ответить: "Не за что!"
Они с Кулаковским прилетели на Юго-Западный фронт, когда в воздухе уже запахло бедой, и в последнюю ночь перед тем, как замкнулось кольцо харьковского окружения, добрались в две разные армии, действовавшие одна южней, другая северней Харькова. Препирались перед этим - так или наоборот, - кому - в какую.
В результате ты жив-здоров до сих пор, а его нет! Погиб вместе с двумя своими аппаратами - стареньким ФЭДом и новенькой трофейной "лейкой", которой щелкнул перед отъездом во дворе редакции тебя с дочерью.
"Так и не вернулся, не проявил той пленки", - подумал Лопатин, лежа сейчас, через полгода после всего этого, под одеялом и полушубком в отапливаемом, но все равно холодном номере гостиницы "Москва" и читая пришедшее от дочери письмо.
Дочь писала, что у нее все отметки четыре или пять, что она кончила медкружок и через двое суток на третьи ходит дежурить в госпиталь ночной санитаркой.
"Наверное, клюет после этого носом на уроках", - улыбнулся, читая письмо, Лопатин.
Письмо было бы совсем хорошее, если б не приписка, что "тетя Аня не пишет, потому что приболела, лежит, передает тебе привет.
Только что ставила ей банки". Значит, и банки научилась там ставить! А сестра больна. Раз лежит - дело серьезное: такие, как она, пока с ног не свалятся, не лягут.
Уже засыпая, он с раздражением подумал о Ксении: есть у девочки мать, здоровая, еще молодая баба, а ребенка пришлось навязать на шею старой больной женщине. И хотя до конца войны ничего другого, чем то, что он сделал, сделать было нельзя, у него все равно оставалось чувство какой-то нелепой вины, словно у девочки могла быть не эта, а другая мать, словно он когда-то давно мог выбрать ей в матери кого-то другого...
Проснувшись, съев выдававшийся в гостинице по талонам на завтрак винегрет и выпив чаю, Лопатин сел отписываться. Писал весь день до вечера и весь следующий, почти не выходя из номера.
Писать было трудно, потому что наступление было трудное. Наступали, ради того чтоб любой ценой приковать к себе стоявших против Москвы немцев, не дать им перебросить резервы на юг, где у них все сыпалось и трещало по швам. И если бы можно было вот так откровенно и написать про это, все сразу стало бы на свое место. Но как раз об этом и нет права писать. Во время войны такая откровенность за гранью дозволенного.
На второй вечер Лопатин позвонил Гурскому. Редактор еще не вернулся с фронта.
Лопатин попросил отсрочки, сказал, что, наверное, перекрестит все написанное и с утра начнет в другом разрезе. Назовет "Вторая зима" и напишет про один полк, в котором был. О том, как в снегу по горло три дня брали превращенную немцами в узел обороны совхозную усадьбу и все же взяли ее!
- Н-насколько я понимаю, - сказал Гурский по телефону, - редактор ожидал, что ты возьмешь п-пошире.
- А у меня пошире не выходит. Выходит как раз поуже!
Скажи мне, как, по-твоему, название? И можно ли сдать послезавтра утром?
- Н-название не самое гениальное, а н-насчет "м-можно", то с т-тех п-пор, как редактор п-перевел тебя в писатели, можешь ссылаться на т-творческие т-трудности. В пределах суточного оп-поздания, б-болыне все равно не сов-ветую!
Гурский положил трубку, наверное очень довольный собой.
Слова насчет перевода в писатели были его обычным ёрничеством.
В поле зрения, или, точней, притяжения редактора Лопатин попал случайно. Он всегда много ездил и в одну из таких дальних поездок, когда вдруг начались халхин-голские события, оказался рядом с ними и своим будущим редактором - в Чите. А уже через сутки вылез из самолета в Монголии в своем штатском костюмчике, который впервые в жизни предстояло сменить на военную форму.
В финскую войну редактор вспомнил о нем и вытребовал к себе в армейскую газету. А в начале этой войны, уже не спрашивая согласия, призвал как командира запаса и забрал в "Красную звезду".
У редактора не было ни времени, ни охоты читать книги, которые Лопатин писал до их встречи. Главным для него было, что Лопатин работает с ним уже на третьей войне, а писатель или не писатель Лопатин - он не размышлял. Да и, но правде говоря, настоящими писателями считал только тех немногих, кого все знают, о ком услышишь на каждом углу. К ним он и относился как к писателям, старался, чтобы они почаще писали в газету, а если они оказывались на фронте, давал телеграммы своим корреспондентам, чтобы по возможности берегли писателей от пули и отправляли их материалы в Москву раньше собственных.
Лопатин хорошо знал все это и не стремился стать для редакюра "писателем".
"А там, после войны, будет видно, кто на что способен, - думал он иногда, перелистывая свои фронтовые тетради, которые вел по возможности регулярно и знал им цену. - Хватило бы духу да не разбиться бы где-нибудь по дороге на самолете! А материала - хватит! "
В этой последней мысли присутствовала доза яду: мол, некоторым другим, кто по-другому, чем ты, ездит, может и не хватить.
А тебе-то хватит!
Перемену в отношении к себе редактора Лопатин заметил после возвращения из Сталинграда. Он высидел там в 62-й армии безотлучно почти два месяца. Переправился через Волгу в конце сентября, а уехал в ноябре, после того, как Юго-Западный и Сталинградский фронты соединились у Калача и взяли немцев в кольцо. Дождался этого там, в Сталинграде, и накануне отъезда передал по военному проводу последний очерк о людях, продержавшихся до конца на своих последних сталинградских "пятачках".
До этого послал из Сталинграда еще четыре очерка - тоже больше о людях, чем о событиях. Потому что, по сути, люди и были тем главным событием, которое произошло в Сталинграде. Событием было то, как они воевали и, несмотря ни на что, выстояли.
За это время у Лопатина два раза возникал соблазн попроситься в Москву, как говорят в таких случаях, "отписаться".
А в сущности, передохнуть от опасности. Но он преодолел себя и высидел. И наверное, оттого, что дольше, чем когда-нибудь, просидел в одном месте, по многу раз встречаясь с одними и теми же людьми, глубже понял их и лучше написал про них - сам это чувствовал.
Очерки перепечатали в "Правде". И передали по радио. Редактор, встретив Лопатина в Москве, поздравил с высокой оценкой его очерков "наверху". Так именно и выразился. И сказал, что приказано издать их отдельной книжкой. И что Алексей Николаевич Толстой, с которым он говорил по телефону, тоже похвалил очерки, назвал их художественными.
Потом вдруг предложил отпуск на месяц.
- Посажу тебя под Москвой, в Архангельском: напишешь нам что-нибудь совсем художественное, чтобы печатать с продолжениями.
Под "совсем художественным" редактор подразумевал что-нибудь с вымыслом, например повесть.
"Совсем художественное" Лопатин писать был не готов и от кабалы такого отпуска скрепя сердце отказался. Вместо этого просто неделю передохнул: до поездки на Западный фронт сидел в редакции и правил чужие материалы.
После своих "художественных" очерков Лопатин стал в глазах редактора писателем. Не таким известным, как те, другие, но всетаки писателем. Над этим и язвил Гурский.
Лопатин провозился над корреспонденцией еще день и утро, но все не мог найти концовки, когда Гурский позвонил ему снова.
- Имей в виду, прибыл с фронта и сп-прашивал п-про тебя.
Сказал ему, что раб-ботаешь над словом, обт-тачиваешь художественные детали. Но д-долыне, чем до вечера, обтачивать не советую! Если какие-нибудь заминки с п-пейзажем, в крайнем случае я впишу. Ты же знаешь: я мастер п-пейзажа. К-какой-нибудь там колко п-похрустывающий снежок или обнаженно беззащитные б-березки, - п-пожалуйста, могу б-бесплатно!
Лопатин привез корреспонденцию поздно вечером.
Редактор встретил его недовольно:
- Что-то ты завозился не по-газетному.
И сразу стал читать за своей конторкой написанное Лопатиным. Прочел до конца, пошевелил губами, прикидывая, как ото влезет в макет номера, и, без колебаний перекрестив красным карандашом полторы страницы, сказал:
- Поставим завтра четырехколонником.
Потом воткнул своим красным карандашом вопрос перед названием "Вторая зима".
- Считаешь, что хорошо назвал?
- Считаю, что хорошо.
- Не соответствует содержанию, - недовольно сказал редактор. Обобщения-то у тебя не получилось!
- Не получилось, - согласился Лопатин.
- Какая же это "Вторая зима"? - Редактор перечеркнул название "Вторая зима" и поставил вместо него "В одном из полков". - Вот теперь соответствует. Ожидал от тебя большего. Но в общем, вышел из положения.
Слова "вышел из положения" значили, что редактор и сам понимает трудности, которые стояли перед Лопатиным, но не хочет говорить с ним на эту тему, недоволен чем-то еще, кроме корреспонденции. Чем именно недоволен, выяснилось ровно через минуту, после того как он подписал и отправил материал в типографию.
- Как это понять? - спросил он, порывшись на столе и сунув Лопатину под нос какую-то бумажку. - Сам не мог попросить? Решил на меня нажать? Так имей в виду: эта бумажка для меня пустой звук!
- А я ничего не собираюсь просить, - сказал Лопатин. - И им
объяснил, чтоб не писали, - откажешь.
- А ты за меня не решай, откажу или не откажу. Если для дела надо - не откажу. Только зачем в обход?
Он был не на шутку обижен, и Лопатину пришлось объяснить, как было дело с этой бумагой из Комитета кинематографии. После возвращения из Сталинграда ему прислали сценарий киноновеллы, написанный по одному из его сталинградских очерков. В сценарии было много галиматьи. Тот, кто его сделал, не нюхал фронта, и Лопатин не подписался под этим сочинением.
Тогда председатель комитета предложил, что попросит редактора об отпуске: пусть Лопатин съездит на несколько дней в Ташкент и там, на месте, с режиссером исправит в сценарии все, что нужно.
Лопатин отказался, сказал, что он завтра уезжает на фронт, а когда вернется, все, что сможет, поправит в Москве.
- А они все-таки написали. У них горит с этим боевым киносборником. Так что ты зря раскипятился.
- Ты знаешь, как я к тебе отношусь? Только поэтому, - сказал редактор.
В его устах это было извинением - в той предельной форме, на которую он был способен.
- А раз хорошо относишься, не будь подозрительным.
- А ты меня не учи.
- А я старше тебя, вот и учу.
В глазах редактора на секунду мелькнуло что-то, вдруг заставившее Лопатина вспомнить, как в начале их знакомства на Халхин-Голе после какого-то препирательства редактор поставил его по стойке "смирно". Потом, когда они подружились, он отрицал это и говорил, что не помнит такого случая, но такой случай всетаки был. И, вспомнив этот, все-таки бывший с ним, случай, интендант второго ранга Лопатин улыбнулся, глядя на стоявшего перед ним дивизионного комиссара.
- Чего скалишься?
- Радуюсь, что набрался храбрости - нагрубил старшему по званию.
- Скоро новые звания введут, - сказал редактор.
- Хочешь стать генералом? - спросил Лопатин.
- Мало интересуюсь, - сказал редактор.
Этому, положим, Лопатин не поверил! Генералом стать редактор хотел.
- А за тебя действительно буду рад, когда присвоят тебе майора вместо интенданта. Интендант - как-то глупо для корреспондента, - сказал редактор.
Спорить не приходилось.
- Как дела там, где ты был? - спросил Лопатин.
- Дела хорошие, - сказал редактор. - Танковую группу Гота не только остановили, но и наполовину перемололи. А то, что от нее осталось, еще день-два - и погоним обратно! Выпить по сто грамм не хочешь?
Такое можно было услышать от него раз в год по обещанию.
- Я-то всегда готов, - сказал Лопатин.
- Пойдем. - Редактор быстро, словно боясь по дороге передумать, пошел впереди Лопатина в другой конец кабинета и открыл дверь в закут, где он наспех два раза в день принимал пищу и спал свои четыре часа в сутки. Пустой чай он пил прямо в кабинете с утра до ночи.
Войдя в закут, редактор сел на койку, потянулся к шкафу, достал оттуда водку, начатую банку с пастеризованными огурцами, два стакана и одну вилку.
- Открой, - скомандовал он Лопатину, сунув ему в руки бутылку.
- Вижу, дело нешуточное, - кивнул Лопатин на огурцы. Он знал, что эти пастеризованные огурчики были единственной гастрономической прихотью равнодушного к еде редактора. - Неплохо б еще и хлеба, если он есть, конечно.
- Забыл, - виновато сказал редактор и вытащил из шкафа тарелку с несколькими кусками хлеба и маслом.
Лопатин подождал, не достанет ли он нож, но о ноже редактор забыл. Вынув из кармана складной ножик, Лопатин намазал толстым слоем масла кусок хлеба и кивнул на бутылку:
- Разрешите приступить?
- По половине, - сказал редактор. - Вдруг вспомнил, что у меня день рождения. Тридцать девять.
- От жены телеграмму получил? - спросил Лопатин.
- Получил.
- Когда?
- Утром, как прилетел.
- Чего ж ты мне темнишь, что вдруг вспомнил? - рассмеялся Лопатин. - Не хотел со мной выпивать, пока не убедился, что я за твоей спиной отпусков не выбиваю? Эх, ты!
- И от Сергея получил. - Редактор застенчиво улыбнулся.
У него иногда появлялась на лице эта, мало кому знакомая в редакции, застенчивая улыбка, когда дело шло о чем-то личном: