Первый раз она купила здесь булочку с маком за семь копеек. В этот магазинчик — два прилавка и две кассы, на соседней с театром улице (в здании театра находилось тогда и училище) — она пришла и на следующий день, потому что сдобная булочка ей запомнилась, а средства — она располагала капиталом в десять рублей — позволяли ей это и многие другие удовольствия. Едва ли не все удовольствия огромного, простирающегося во все концы города. Но она удовлетворилась этим. Безграничность города, в котором маленькая Аня из глухого местечка осталась одна, и безграничность открытых десятью рублями возможностей побуждали ее к скромности.
К тому же с первых дней в училище, когда нужно было часами стоять у палки и на тридцать два такта отрабатывать положение ног, обнаружилось, что возможности и мечты понемногу меняют свои очертания, оставаясь далеким и смутным заревом. Каждую минуту и каждый день наполняла действительность исподволь забиравшей ее страсти — страсти к балету, к тому прекрасному, что обступало ее по всему доступному кругозору. Пока же она спотыкалась. То и дело плакала, плакала и бесилась в потребности недостижимого совершенства. Не то, чтобы она была хуже других девочек, к которым присматривалась ревнивым взглядом, — нет, но все, что она делала, не соответствовало внутреннему, не детски напряженному чувству, искавшему одобрения педагогов. Зоя Калиновна, суровый человек, не доступный, казалось, ни жалости, ни побуждающим к похвале добрым чувствам, и в зале держала в сухих губах незажженную папиросу «Казбек», ожидая только перерыва, чтобы тотчас, без промедления чиркнуть спичкой. И так же просто, как чиркала спичкой, она брала девчонку за шиворот и выкидывала в коридор — едва только Аня начинала в бессильной злобе плакать.
То был отработанный всеми сторонами прием. Заливаясь горючими слезами, вытирая запястьем искривленный мокрый рот, тоненькая девочка в черном трико — мало похожий на будущую женщину червячок — стремилась в полутьму раздевалки. Здесь она искала убежища. Здесь по безутешным всхлипам отыскивала ребенка пожилая уборщица тетя Маня. Эта старушка с мягкими руками и мягкой грудью неведомо откуда и как знала именно те несколько добрых слов, которых так ждала, надрываясь горем, девочка — волшебных по своей чудесной умиротворенности слов.
Утром школа — литература, геометрия, потом балетный класс, фортепьяно — рано начатый день кончался затемно, не оставляя времени ни на что постороннее. И вожделенная булочка с маком означала устойчивость раз заведенного порядка — и сам порядок, и отдушину в нем. С течением лет появилось кофе с молоком — полный стакан, которого хватало на несколько блаженно растянутых минут. Потом — черный кофе. Неизменная чашечка поутру в магазине «Хлеб», которую нельзя было уже заменить ничем иным. Никакой иной кофе, никакая иная чашка и никакое иное место — ни дом, ни буфет театра — не давали ей то ощущение глубокого вздоха перед началом плотно упакованного дня, какое давал ей возведенный в обычай визит в хлебный. Она предпочитала скорее опоздать на урок в театре, неизменный класс в десять утра, — получить замечание, краснеть и оправдываться, чем остаться без этого жизненно необходимого ей глотка.
За двадцать шесть лет магазин раза два или три менял обличье: перекрасили стены, убрали неоновые плетения вывески, заменили прилавки, кассовые аппараты, — и вместе с этими переворотами, иногда радикальными, иногда мелкими, заметными лишь пристрастному взгляду, менялась жизнь Анечки — Ани — Анны Антоновой. Антоновой-Руткевич и снова Антоновой. Она окончила училище, отказалась от предложения в Музкомедию, куда ее звали сразу же на ведущие партии, и пошла к Колмогорову, в кордебалет, где нужно было «грызть палку», чтобы выбиться. В ту пору подъема, в восьмидесятых годах, в театре насчитывалось семь ведущих пар и пятнадцать солисток. То есть солисток хватало с избытком. Она пришла и, оглядев переполненный репетиционный зал, стала в дальний и тесный угол — у палки не оставалось места. Она сходила замуж за драматического актера Руткевича, — это было много для нее значившее, растянувшееся более чем на десять лет событие — сходила и вернулась. Она родила девочку — и вернулась. Она сходила за границу, в Варшаву, где ей обещали опять же ведущие партии, тогда как здесь, у Колмогорова, она все еще не могла выбиться из двоек, троек, четверок, из разнообразных подруг, которые окружали главных, срывающих рукоплескания героинь. Сходила в Варшаву, заработала тем нервную горячку, и опрометью, зажмурив глаза, бежала, когда осталось лишь подписать контракт. Бежала позорно, с бьющимся от ужаса сердцем, как невеста из-под венца, бежала и вернулась к своему хлебному. Чтобы дрожащей от пережитого рукой взять чашечку кофе и отнести ее к высокому столику.
От хлебного трудно было уйти. Он оставался с нею, как наваждение.
И временами ее охватывала яростная потребность бунта. Против единственного, что у нее, в конце концов, было — против «хлебного», против балета. Она бунтовала: с горящими глазами переставляла во всей квартире мебель. Переклеивала обои, сладострастно обдирая все то, что вчера еще так тешило сердце. Выбрасывала старые (два раза одеваные) кофточки — покупала новые (и теряла к ним интерес, как к старым). И наконец, ничтожный уже пустяк — левый тротуар по дороге в театр вместо обычного правого — удовлетворял ее порыв к свободе, и она обретала достаточно самоуважения, чтобы забыть обо всем, кроме балета.
Всякая трудовая жизнь однообразна. Опаленная блеском прожекторов, наполненная и закулисными, и сценическими страстями жизнь изъездившей мир, десятки стран балерины, пожалуй, не менее однообразна, чем, например, жизнь сиднем сидящего за столом писателя. Однообразие это определяется той будничной, изо дня в день повторяющейся несвободой, тем самоограничением, на которое обрекает себя человек, взявшийся за бескрайнее дело. Балет же в особенности.
Выбиться из колеи невозможно, потому что балет требует такой сверхчеловеческой легкости, которая рождается лишь из перенапряжения сил. Тончайший росчерк руки, которая выводит вязь настроения, зависший в полете прыжок, умопомрачительное равновесие арабеска — все то, что призвано выражать собой преодоление косной плоти, торжество естественной, как дыхание, непринужденности над страдательным, пыхтящим усилием — вся эта поэтическая легкость происходит из пота и крови. Безостановочно начатые в детских годах упражнения и нагрузки меняют анатомию: суставы на пальцах ног разрастаются, чтобы восполнить просчет природы, вовсе не имевшей в виду, что женщина станет порхать на носках.
Творчество — это движение. Движение вверх или вниз. В том-то и состоит мука творчества, что невозможно остановиться и наслаждаться плодами достигнутого. Остановка — это скольжение вниз, поначалу еще и незаметное. Балерина растет вместе с новыми ролями и новыми спектаклями. Годам к двадцати восьми она достигает вершины. То есть такого слияния тела и чувства, такого растворения в музыке, в роли, такой степени понимания всего того, что идет как будто бы от нутра, по наитию, что возникает и крепнет вера в возможность совершенства. Но проходит несколько лет, и впереди уже маячит пенсия. Появляется страх, что больше у тебя не будет новых ролей. Чудится за спиной шепоток. Она вслушивается в себя, в ощущения тела: могу ли? могу ли еще как прежде? Она выходит на поклон и с недоверием всматривается в зал: чему они хлопают? Ставши к станку в нежных, бессознательных еще летах, балерина беспрестанно совершенствуется и в возрасте человеческого расцвета — что такое сорок лет для художника, композитора, драматического актера?! — в том возрасте, когда она ясно видит и смысл, и существо своего дела, балетная карьера ее обрубается топором. В тридцать восемь или в сорок лет она уходит со сцены и дальше… Дальше просто живет.
С потухшими глазами, словно потерявшееся в чужом мире существо. Она смотрит видеозаписи старых спектаклей и не узнает самое себя.
Речь идет, разумеется, о балерине. Не всякий, кто издал две книги стихов, — поэт, и не всякая танцовщица — балерина. Увидеть и постичь существо явления можно, лишь наблюдая высшие, крайние формы, в которых оно себя выражает. Так вот, Анна Антонова была балерина. Среди нескольких других балерин театра.
На следующий день после поразительного разговора с Генрихом Новоселом она стояла без двадцати десять в магазинчике «Хлеб» и, не ощущая вкуса, тянула глоточками кофе.
Вчерашнее… другого слова не подберешь… Вчерашнее отзывалось душевной смутой, с оттенком печальной пустоты.
«Ну вот же, — думала Аня, помешивая остывающий кофе, — вот же произошло событие. Видный мужчина — и внешность, и положение, умница, и очень ведь ничего из себя — все девчонки, ну, половина, уж точно… половина девчонок завистью изошла бы, узнав, что этот человек, особа приближенная к Колмогорову, как бы там ни было, через пень-колоду, однако ж дотыкался до слова «люблю». Конечно, как бы это сказать… в косвенном падеже. Но дотыкался. Люблю уродство, потому что уродство — это красота, а красота — уродство. Что ж, годится и так: вверх тормашками. Ради бога, как вам удобнее. Человек творческий и «парадоксов друг»… Конечно, особа приближенная к Колмогорову слегка уже пообтерлась по дамским гримежкам. Это тоже ничего. Можно. Всякая женщина ведь — чем я не женщина?! — знает, прежде опыта знает: все, что у мужчины было до нее, не действительно. Не настоящее. Вывернуть костюмчик на левую сторону, перелицевать — лучше нового станет. Так что ничего. Нормально. Событие… Но как будто не вчера, а давным-давно. Так давно, что уже и не важно — чувства стерлись, расплылись. Вот Вадим ушел. Двадцать… Шестнадцать лет назад. Шестнадцать. Как в тумане: было — не было — как оно было? «Деревянной кукле»… сколько?..»
«Деревянной куклой» назывался балетный номер, который поставила для Ани Антоновой педагог училища Лидия Григорьевна Птицына: кукла выброшена, а хочет жить. С этим номером Аня объездила на старших курсах училища всю республику — оперные певцы, собираясь на выездной концерт, неизменно брали с собой Анин номер, а значит, и саму Аню.
«Деревянная кукла», — думала она, — старше Вадима, а я и сегодня каждый пальчик помню. Словно обернусь — и вот оно: падаю, тянусь, вращаюсь, колотится сердце, лицо горит… С любого места, с любой ноги, с любого такта могу задвигаться, как заведенная, и продолжать, не запнувшись, до самой смерти, до этого толчка, когда всё. Не сбиваясь, во сне, наяву — без перемены, без передышки, как на ниточках. Деревянная кукла. Часть тебя… Нет, не часть даже… рядом живущее существо со своей короткой, оборванной страстью. Тело, мышцы, телесные ощущения, они содержат в себе Куклу, как содержат еще десятки других — не сосчитаешь — существований. Механических все же существований. Происходит не раздвоение… Ты раскладываешься, рассыпаешься каким-то… не знаю… И уже как будто бы нет тебя, но есть такое… такое не поддающееся обозрению множество состояний души и тела, которые все вместе слагаются во вполне убедительное подобие человека. В Анну Антонову. И никакой ясности, совершенно никакой ясности, что же произошло у меня с Вадимом. Казалось, выйду замуж за Мишу и что-то прояснится задним уже числом с Вадимом. Не прояснилось. Казалось, рожу Настю, и все это станет совсем не важно. Нет, не забылось. Потом развелась с Мишей, и все равно… Когда бы с таким пониманием роли сунулась бы раз на сцену… Ой, да Колмогоров просто смахнул бы меня в оркестровую яму, чтоб не путалась под ногами. Смахнул и не обернулся на грохот костей. И правильно!.. Ну вот. Произошло, получается, как бы там ни было, событие. Вчера. И сердце бьется. Бог его знает отчего — бьется. Кажется, от страха, что не выучила свою роль».
Без семи десять Аня расписалась на проходной в табеле. Переодевшись у себя в гримерке, она поспешила холодными переходами театра в другое его крыло, на пятый этаж.
К двойным дверям в торце длинного коридора торопились последние, запаздывающие мужчины. А оттуда, из зала, словно скрывая за собой что-то постыдное, выскользнула Ирка Астапчик. В ярко-синем трико, с заверченной вместо пояса курткой, в стоптанных вязаных тапочках, на которых дрожали упитанные помпончики.
— Колтунов не пустил на урок! — выпалила она, страдая и голосом, и изломом бровей.
Аня остановилась. Сердце стукнуло так, что все, прежде ее занимавшее, вылетело из головы.
— А что говорит?
— Женщины мешают!
— А он-то сам что?
— Приказ! — махнула рукой несчастная Ирка.
— Я… — в расстройстве чувств Аня шагнула было к дверям.
Но Ирка мотнула головой, то ли удерживая подругу, то ли отвечая ходу своих мыслей, и ткнула кулаком губы. Этот жест отчаяния остановил Аню.
— Линолеум… в носок ввинчивается! — проговорила Ирка сквозь кулак.
— Что-то в ее методике… — горячечно подхватила Аня, следуя той же логике.
— Это точно!
— Хотя она старается.
— Пусть старается!
— Единственный случай, когда мне пригодилось звание! Заслуженная артистка! Единственный раз… Хоть что-то! — Аня замолчала, чувствуя, что голос забивают слезы. — Я никогда… Колмогорова… ни о чем не просила! Ни о чем. Никогда!
Коридор опустел, в зале послышались уверенные звуки рояля. От холода Иру знобило, она использовала скрученную куртку как пояс и не могла догадаться, что холодно и что можно одеться. Аня не снимала теплого байкового костюма, в котором пришла, но и ее как будто знобило.
Куда девалась потом Ирка, она упустила из виду, Ирка пропала и не объявилась. Аня открыла дверь. С обеих сторон зала у зеркал вдоль палок стояли мужчины. Павел Викторович Колтунов расхаживал по выстланному корабельной лиственницей полу. Он, конечно, заметил Аню, но ничем этого не выдал, а напротив, неспешно повернул на обратную ходку, проговаривая медленно и с усилием, словно каждое слово требовало от него физического действия:
— Дубль фраппе… На пятку се-есть… се-есть… а корпус добавь… — В такт роялю он размерял слаженные движения тридцати человек. Повернулся опять и теперь уж увидел Аню. Теперь уж нельзя было ее не увидеть: черный очерк против огромного, на всю стену составного зеркала.
Она стала у низкой гимнастической скамьи, заваленной мужскими шмотками, и не спешила раздеваться. Стала как вызов. Неизвестно даже чему. Потому что милейший Петр Викторович, полный человек с белесыми бровями и устремленными вверх проплешинами, которые сходились на темени к реденькому, почти прозрачному хохолку, — милейший Петр Викторович приближался к ней со скорбной миной.
— В третью позицию ухо-одим, — тянул он, не упуская и мужчин. — Так… Гран батман тандю — батман, пожалуйста. — В разнобой одетые, разноцветные мужчины все враз взмахивали ногами.
Аня молча стянула через голову куртку.
— Вячеслав Владимирович сказал, — заторопился наконец Колтунов, — если пустите, говорит, к себе на урок хоть одну женщину, лишу премии.
Она прошла переходами в другое крыло театра к первому залу, где тоже слышались методичные звуки рояля, но, заглушенный дверями, распоряжался другой голос — голос Раисы Бурак.
Аня остановилась у доски объявлений. Здесь висели под стеклом расписание репетиций на ближайшие дни, выписанные от руки спектакли: иные фамилии исполнителей перечеркнуты, туда и сюда вели стрелочки, которые означали перестановки. Пропустив глазами несколько пожелтелых объявлений, Аня нашла приказ, который изгонял ее, Иру и Нину с мужских уроков во втором зале. Никаких имен, впрочем. Безличный, изъясняющийся никому не принадлежащим языком документ не снисходил до имен. Напротив, самая краткость формулировок открывала простор воображению, подразумевая как будто бы бессчетные толпы не знающих, чем заняться и куда девать себя, женщин. Тогда как никто другой, кроме трех ведущих артисток, на мужские уроки на самом деле не ходил. Вольные хождения из зала в зал стали невозможны уже в начале осени, когда особым приказом было установлено, что посещать мужские уроки имеют право только заслуженные и народные артистки. Нынешний, повторный приказ отменял и это исключение. Аня и Ира не любили Раису Бурак, несколько лет назад еще танцевавшую с ними на сцене, и не доверяли ее педагогическим способностям; годы репетиторства, которые поставили Раису в официальное, начальственное положение относительно ее младших товарок, ничего не могли тут изменить. К тому же Ане, Ире и Нине не нравился первый зал, линолеум на полу, они привыкли к Колтунову, они — и Аня, во всяком случае, — нуждались в Колтунове как в добром начале дня. Передумал ли Колмогоров, уступая повторным настояниям Бурак (а Раису не могло не задевать, что ведущие артистки избегают ее уроков), была ли иная причина новому решению Колмогорова, Аня ощущала случившееся как жестокое, несправедливо обрушившееся на нее несчастье.
Пробежав глазами несколько строчек, — она хватала слова, словно горячие уголья, — Аня пробормотала: они пнули меня, как собаку! От жалости к себе, от обиды полыхнуло жаром. Она повела головой, как бы борясь с удушьем, и задержалась глазами на другой бумаге. Тоже приказ, но никак ее уже не касавшийся. Долго и тупо, едва ли не по складам, добиралась она до сути, то есть до фамилий.
«…В результате контрольного взвешивания в начале апреля выяснилось, что целая группа артисток балета имеет излишний вес. В связи с этим приказываю:
1. Снизить размер премии на 15 процентов по итогам работы за март следующим артисткам балета…»
Первой следовала безобразно растолстевшая в последнее время Нинка. Она пила, беспрестанно смолила в курилке и при росте сто шестьдесят восемь весила теперь не то пятьдесят три, не то даже пятьдесят пять килограммов. Все остальное касалось девчонок из кордебалета. Второй пункт приказа «предупредить» — семь человек, опять же корда и две солистки.
«Основание: докладная записка заместителя директора по работе с балетной труппой В. А. Чалого». Следовали подписи: директор труппы и художественный руководитель В. В. Колмогоров. Согласовано: заместитель директора, главный бухгалтер, юрисконсульт, инженер отдела кадров.
Кое-как добравшись до конца этой тягомотины, Аня скомкала пальцы и сказала себе: они пнули меня, как собаку! Замедленно, под внезапно взбодрившиеся тут такты рояля она двинулась назад, к лестнице. И по мере того, как злорадно провожавший ее рояль доносился все глуше, раздражалась все больше, укрепляясь в намерении.
Лихорадочные упреки вертелись у нее в голове. Пораженный справедливостью этих слов, Колмогоров юлил, виновато мялся, искал пути отступления… склоняясь однако к уклончивости… и срывался на грубость, жестокий, несправедливый… Ужасно. И она прикидывала уже, что делать, если придется сегодня же, сейчас же, на втором слове Колмогорова уволиться. И куда тогда ехать? Боже! Отвезти Настю бабушке? Отвезти Настю бабушке. Ее звали в Ростов и звали в Южную Корею, в Сеул, кажется, в эстрадно-джазовое представление, но это было давно, и она тогда даже не ответила. И, конечно, потеряла бумажку с телефонами. Какой-то клочок… черт его знает где… Там у них американский балетмейстер. В Ростов-на-Дону ее звали настойчиво, два раза… Потому что нельзя, нельзя просидеть всю жизнь в одном театре… нельзя так… нельзя…
Из лифта — чертиком из коробки — выскочил Валя Росин, Валентин Федорович. Как всегда бегом и как всегда нараспашку, словно кидаясь к тебе с такой чудной вестью, что нельзя не обняться. Немолодой человек на шестом десятке, ветеран балета с каменным лицом римского легионера, прошедшего войны империи, он отличался счастливой непосредственностью.
— Аня! — кинулся он поздороваться.
Она сверкнула глазами, прошипела, сама не понимая что, и, не оглянувшись, сбежала вниз. У отгороженного стеклянной дверью тупика, где начинались кабинеты начальства, она налетела таким же манером на Новосела.
— Аня, ты покинула меня вчера так поспешно! — остановил он ее, загородив проход.
— Колмогоров у себя?
Генрих перестал улыбаться и сейчас же принял то строгое выражение, с каким говорят о предметах значительных, но скучных:
— Вячеслав Владимирович у себя.
— Пусти, — сказала Аня, не поднимая глаза.
— Вчера ты обиделись на меня, а сегодня спешишь поссориться с Колмогоровым, — проницательно заметил Новосел.
— Балеты Колмогорова я обожаю! — вскинулась Аня. — А самого Колмогорова… иногда хочется его убить!
Нисколько злобным наскоком не испуганный, Новосел сказал, оглянувшись:
— Осторожнее! Призыв к бунту.
— Его адажио! Это что-то такое…
— Восстание ангелов против бога. Чем оно кончилось?
— Я скажу ему всё!
— Правильно. С этого падшие ангелы и начинали.
Аня не слушала.
— …Если он не пустит меня на уроки к Колтунову… Нет! Хватит! Диктатор! Крепостник!
— Бог, — нагнувшись, шепнул Новосел и освободил дорогу.
Двери — и в приемную, и в кабинет — стояли, как это обычно бывало, настежь, секретарь, Евгения Францевна, успела в Анину сторону лишь глянуть.
Колмогоров — светлый пиджак, белый галстук — зарылся за столом в бумаги. Он поднял голову, жестко останавливая ее взглядом:
— Если насчет приказа, исключений не будет! Ни для кого.
Она не произнесла ни слова, и говорить стало не о чем. Все самое убедительное, горячечное, что вертелось у нее в голове, потеряло и смысл, и цену.
Просто она переступила порог и остановилась. Чтобы не разрыдаться. Словно ради этого сюда и шла — показать, что умеет не разрыдаться.
Распрямившись, Колмогоров не спускал с нее глаз. Он как будто знал, что она должна упасть, и ждал этого мгновения, чтобы выкрикнуть вовремя: стоять!
В лице его, отяжелевшем морщинами, не было беспокойства — одно терпение. Сейчас имело значение только терпение, и он не видел надобности разбрасываться чувствами, если хватало и этого — терпения. Она вошла, и он прикинул, сколько минут она у него отнимет.
Дымилась чашка кофе, рядом в пепельнице — сигарета.
Аня молча стояла.
Все рассыпалось — ей не за что было Колмогорова уцепить.
За двадцать три года в театре у Колмогорова не появилось ни одной любовницы, за ним не числилось ни одной супружеской измены вообще. Они с Майей представляли собой единственную в своем роде пару: множество народу успело за это время сойтись и разойтись, не уцелело, кажется, ни одной балетной семьи, кроме этой. Стойкая верность Колмогорова вызывала даже недоумение. Чтобы задуматься, стоило только оглянуться по сторонам да присмотреться к собственным балетам Колмогорова, полным напряженной, почти мучительной по силе выражения страстности. И нужно представить себе эту домашнюю простоту нравов, когда хорошенькие женщины в мишурных нарядах, отдуваясь за кулисами, поправляют мимоходом трусы и резинки и, бессильно сложившись пополам, головой к полу, расслабляются в немыслимых даже на пляже позах. Представить эти гримерки, где допоздна горит свет, где ночует сбежавший из дома артист, а молоденькие девочки из кордебалета, вчера только попавшие в театр, со сладостным чувством приобщения к чему-то по-настоящему взрослому робко приоткрывают дверь туда, где раздаются азартные разговоры, хохот, где дым коромыслом и на столе стаканы. То запертые, то незапертые двери. Эти прикосновения… то грубые до боли объятья, поддержки, подхваты, то нежные касания, которые приходится повторять, перебирая оттенки чувственности и так и эдак. Этот воспаленный легкой хронической лихорадкой быт, когда одни сходятся, другие расходятся, третьи нуждаются в утешении, а четвертые без затей просчитывают карьеру через постель. Сверх того, поглощая и обнимая собой весь этот взволнованный и ужасно тесный, непоправимо обнявшийся, переплетенный руками, ногами мир, — сверх того художественный инстинкт, имеющий не только право, но даже как бы и обязанность свободных движений души. По общепринятому на этот счет мнению, во всяком случае. Известно, что сосредоточенный на себе, на тончайших переливах своих ощущений творческий человек следует все новым и новым влечениям, как сомнамбула, сознающая себя лишь в момент пробуждения. Но Колмогоров, казалось, существовал в какой-то иной реальности. Не было у него ничего сверх балета или вместе с балетом. Ничего отдельного, рядом. Только балет. В своем предельном, очищенном от примесей, выражении. Про Антонову, наверное, нельзя было бы этого сказать. Кое-что у нее было и рядом с балетом. Не много, но было. Сейчас, однако, не осталось ничего иного и у нее. Осталось одно — балет. Тут они с Колмогоровым сходились.
Разница между ними состояла в том — и сейчас эта разница с очевидностью проступила, — что Колмогоров, в отличие от Антоновой, не нуждался в разговорах. Он все видел, со всеми перекинулся словом, слышал поразительные признания, испытал жестокие разочарования, пожимал руки бессчетному множеству мировых знаменитостей и давно утратил интерес к знаменитостям, к интересным людям и собеседникам — никакие разговоры сами по себе не увлекали его, если только они не прилагались тем или иным боком к делу. Он считал годы и не разбрасывался на постороннее. Он давно уже, много лет не смотрел телевизор просто так, без особого случая, без необходимости, и смотрел ровно столько, от сих до сих, сколько это было необходимо, чтобы уяснить себе суть. Очень часто для этого хватало нескольких минут. Он работал без выходных. Он не коллекционировал бабочек, значки, не ходил за грибами, не ездил на рыбалку, не охотился, не имел никаких особых увлечений. Он не водил знакомств в театральных кругах города, не бывал в гостях у коллег и не приглашал никого домой. Вот здесь-то они и расходились с Аней до полной противоположности. Если ей чего по-настоящему не хватало, так это хорошей не балетной компании, занимательных собеседников и разговоров.
Подлинное желание ее сейчас было поговорить. Она любила балеты Колмогорова, любила его адажио, как не любила саму себя, потому что эти балеты, эти адажио, эти лирические напевы были частью ее самой, лучшей ее частью, были приближением к чему-то высшему, надличному, чему-то такому что ставило ее вровень с Колмогоровым и еще выше, да, выше, шире, просторнее… И тем более она злилась на Колмогорова, что он не признавал за ней права на равенство, тем более злилась, что она могла бы, она готова была любить его так же, как любила его балеты. Если бы он только — всего лишь — он когда-нибудь с нею неспешно, не страдая от пауз поговорил.
— Вы кричите, — начала она подрагивающим, склочным голосом, оглушительно громким, будто она кричала, голосом, — вы кричите на людей. Такие вопли! Вы такой… человек… в таком возрасте и не можете сдержаться. Крепостной театр!
Она повернулась уйти. Спасение ее было в одном — уйти прежде, чем он скажет слово и она взорвется.
— Почему вы не на уроке? — громко сказал он.
— Потому что меня трясет! — огрызнулась она.
— Вернитесь! — жестко сказал он.
Она вернулась.
— Представьте бюллетень!
— Представлю!
Все болезни на сцене проходят. Ноют связки, температура — человек вступает в огненный круг сцены — и все забыто. Все это скажется потом, за кулисами, когда закроется занавес, и тем сильнее скажется, чем больше сценическое забвение. После войны был случай, балерина сломала ногу и смазала тур. Балетмейстер, за кулисами, не понимая, что произошло (это не успела осознать и сама балерина), прошипел, едва сдерживая голос: повторить! Она вернулась, повторила на сломанной стопе, покинула сцену и потеряла сознание… Но, если верно, что болезни на сцене отступают, то верно и обратное: человек оставляет сцену и его одолевает слабость. Так это бывало с Антоновой.
Обычно она вставала в шесть утра, недосыпала, успевала переделать мимоходом кучу домашних дел и, преодолевая раз за разом себя, жила в таком постоянном напряжении, что хранила, несмотря на усталость, и ясную голову, и бодрость. Но стоило расслабиться, как все валилось из рук.
После столкновения с Колмогоровым она поехала домой, вызвала врача из «лечкомиссии», где стояла на учете как заслуженная артистка, и пожаловалась на ломоту в теле, головную боль и упадок сил. Врач предположил грипп.
Аня спала по десять часов в сутки и не могла оторвать от подушки чугунную голову. Ничем не интересовалась, ничего для себя не решала и влачила растительное существование. Едва хватало сил выпроводить Настю в школу и дойти до ближайшего магазина. Пару раз звонил Виктор, вызывался навестить, но шалости его не доставляли ей радости, она отнекивалась. Дни уходили. Она чувствовала, что проснуться уже не в силах, но утомилась и спать. Между тем исподволь нарастало чувство вины, в скуку ее вторгалась тревога. На душе становилось погано. Несмотря на сомнения врача, она закрыла бюллетень, поднялась по будильнику в шесть утра и поехала, зевнув раз-другой, в магазинчик «Хлеб». Она пошла на урок к Раисе, в первый зал, и уже через четверть часа, ощущая сопротивление разучившегося тела, окончательно очнулась.
Все, что было неделю назад, подернулось туманом. Она как будто не помнила. С некоторым внутренним напряжением она встретила в коридоре Колмогорова и бесцветно, без выражения поздоровалась. Он ответил вежливо, даже сердечно и замялся что-то добавить. Но не добавил. Надо было понимать так, что никогда уже и не скажет.
Потом она столкнулась с Генрихом, которого бессознательно избегала. Тот шумно обрадовался.
Вечером, после репетиции, Аня поднялась к Генриху в мастерскую.
Напротив входа стояла на мольберте картина. Затиснутая в узкое полотно зеленая женщина с густым черным лоном.
— Почему она зеленая? — Аня оглянулась на Генриха, который за ней наблюдал.
— Цвет не имеет значения, — быстро отозвался он. — Важны оттенки.
Аня вернулась к картине. Она не понимала, плохо это или хорошо, потому что не имела других критериев, кроме своих ощущений. Ощущение же говорило ей только то, что от этой изломанной женщины нельзя просто так отмахнуться. Как нельзя отмахнуться от темных неясностей жизни.