Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Николай Гоголь - Анри Труайя на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Глава II

Париж

Приехав в Париж, Гоголь сразу же отправился к Данилевскому, проживавшему на улице Мариво. Упав в его объятия, он согласился на время поселиться у него. Впрочем, совсем скоро переехал в гостиницу. Однако его комната отапливалась только камином, а он не мог долго выносить исходящую от стен ледяную промозглость и снова переехал. На этот раз они с Данилевским сняли небольшую меблированную квартиру на Биржевой площади, в доме № 12, расположенном на углу улицы Вивьен. В ней были и печи, и окна, обращенные на юг, которые, как казалось, улавливали малейшие лучики парижского солнца. Наконец-то, отогревшись в тепле и комфортно устроившись, Гоголь разложил свои бумаги. Первое знакомство с бурлящей жизнью Парижа, конечно же, вскружило ему голову.

«Париж не так дурен, как я воображал, и, что всего лучше для меня, мест для гулянья множество, – писал он В. А. Жуковскому 12 ноября 1836 г. – Одного сада Тюльери и Елисейских полей достаточно на весь день ходьбы». И своей матери, примерно того же числа: «Вчера я был в Лувровской картинной галерее во второй уже раз и все насилу мог выйти. Картины здесь собрались лучшие со всего света. Был на прошлой неделе в известном саду (Jardin des Plantes),[165] где собраны все редкие растения со всего света и все на вольном воздухе. Слоны, верблюды, страусы и обезьяны ходят там, как у себя дома. Это первое заведение в этом роде в мире. Кедры растут там такие толстые, как только в сказке говорится. Для всех зверей и птиц особенный даже павильон и беседки, и у каждого из этих обитателей свой садик. Весь Париж наполнен теперь музыкантами, певцами, живописцами, артистами и художниками всех родов. Улицы все освещены газом. Многие из них сделаны галереями, освещены сверху стеклами. Полы в них мраморные и так хороши, что можно танцовать».

Полюбовавшись обелиском, который только недавно возвели на площади Согласия, Гоголь наведался в Версаль, посетил дворец, прогулялся по парку, полюбовался мерцанием перелива водных струй его фонтанов. Но больше всего его восхищала необыкновенная живость парижских улиц. Он неутомимо бродил по кварталам города, украдкой поглядывал на прохожих, изучал витрины лавок, примечал на ходу улыбку женщины или воздушное движение руки продавщицы в магазине, ротозейничал у входа в книжную лавку, оторопело стоял перед «цилиндрической машиной, которая одна занимала весь магазин и ходила за зеркальным стеклом, катая огромный вал, растирающий шоколад». Сглатывая слюни при виде огромного омара и набитой трюфелями индейки, он дошел, таким образом, до широких бульваров, «где среди города стояли дерева в рост шестиэтажных домов, где на асфальтовые тротуары валила наездная толпа и куча доморощенных парижских львов и тигров, не всегда верно изображаемых в повестях».[166]

Живая музыка французского языка, пастельные тона неба, бесконечное снование экипажей со сверкающей упряжью и звонким перестукиванием копыт, запах миндальных пирожных и горячих жареных каштанов, парящее в воздухе оживленное настроение, откровенные вызывающие взгляды, быстрые реплики, все это составляло странную атмосферу, которую Гоголь ощущал вокруг себя со смешанным чувством удовольствия и раздражения. В этом мире скорости, блеска и воздушности он чувствовал себя наиболее тяжеловесным, чем где бы то ни было.

Побродив по улицам, он очутился в «великолепном кафе с модными фресками за стеклом», где предавался мечтаниям, развалившись на мягком диване, под звон посуды и гул голосов. Больше всего ему понравилось мороженое со сливками в Английском кафе – кафе Тортони. Но одного мороженого было недостаточно для него, чтобы обуздать свой аппетит. Французская кухня весьма быстро завоевала расположение Гоголя, и он очень редко не поддавался искушению побаловать себя хорошим блюдом. Он называл рестораны «храмами», а содержателей ресторанов «жрецами», и утверждал, что находится под влиянием «изысканных запахов и ароматов жертв, приносимых этим местам». К сожалению, очень часто из-за неумеренности в еде у него расстраивался желудок. Эти банальные недомогания приобретали в его сознании невообразимые масштабы. Он так детально описывал Данилевскому, что тот раздраженно отворачивался. Обиженный на такое невнимание, Гоголь шел лечиться к некому доктору Маржолену, который ему прописывал «индийские пилюли». Почувствовав себя лучше, он тут же направлялся со своим другом в какой-нибудь ресторан.

После обеда они до позднего вечера играли в бильярд или же ехали в театр. В Итальянской опере Гоголь послушал пение Гризи, Лаблаша, Тамбурини, Рубини. В «Театр Франсэ» рукоплескал игре актеров в «Тартюфе», «Мнимом больном» и в трех других великолепно сыгранных пьесах. Пьер Лижье, «наследник Тальмы», показался ему наделенным незаурядным талантом. А мадемуазель Марс, несмотря на свои шестьдесят лет, еще с успехом играла невинных простушек. «Немножко смешно было сначала, – писал Гоголь Прокоповичу, – но потом в других действиях, когда девица становится замужней женщиною, ей прощаешь лишние годы. Голос ее до сих пор гармонический и, зажмуривши глаза, можно вообразить живо перед собою 18-летнюю. Все просто, живо; очищенная натура в местах патетических; слова исходят прямо из глубоко тронутой души, ничего дикого, ни одной фальшивой или искусственной ноты. На русском нашем театре далеко недостает до Mars».[167] Зато игра мадемуазель Жорж из театра «Порт Сант-Мартэн» была, по его мнению, «монотонна и часто напыщенна». Что касается балета, то тут полный восторг. Постановка, декорации, костюмы – все идеально: «Балеты ставятся с такою роскошью, как в сказках… Золота, атласу и бархату на сцене много. Как у нас одеваются на сцене первые танцовщицы, так здесь все до одной фигурантки… Тальони – воздух! Воздушнее еще ничего не бывало на сцене».[168]

Тем временем такое сверкающее, порхающее существование вызвало у Гоголя недоверие. Если внешний вид может настолько очаровывать, то это означает, размышлял он, что за фасадами больше ничего нет. Он был недалек от мысли, что у французов нет души, или скорее всего они не стараются ее развивать, погруженные в тысячи ненужных занятий, одним из которых, самым глупым и самым вредным, была, конечно же, политика. Выходец из самодержавной страны, воспитанный в уважении к порядку и любви к царю, он не понимал, как могут государственные дела обсуждаться в общественных местах, вместо того, чтобы ими занимались специалисты. Эхо революции 1830 года еще будоражили умы многих в Париже. Было совершено множество покушений на короля Луи-Филиппа. За год до этого на Фиеши, в июне 1836-го на Алибо, в декабре на Минье… Наконец принц Луи-Наполеон Бонапарт безрезультатно попытался поднять гарнизон Страсбурга. Для одного «да», для другого «нет»: сменяли правительство: месье Моле сменил месье Тиер. Кто завтра сменит Моле? Во время открытия Триумфальной арки народ, казалось, кричал: «Да здравствует Император!» Все это не сделало нацию здравой и колеблющейся. Никогда не ища возможности знакомства с французами, Гоголь осудил их всех за нестабильность их чувств. Хотя монархия ушла, республика протекала повсюду. Каждый имел собственную идею, как управлять страной. Газеты поносили друг друга. Как же можно управлять при подобном сборище болтунов и горячих голов?

«Здесь все политика, – писал Гоголь Прокоповичу, – в каждом переулке и переулочке библиотека с журналами. Остановишься на улице чистить сапоги, тебе суют в руки журнал; в нужнике дают журнал. Об делах Испании больше всякой хлопочет, нежели о своих собственных».[169]

Это обвинение он развивает в своей автобиографической повести «Рим», в которой ее герой, молодой итальянец, только что приехав в Париж для обучения, не замедлил сказать, что Франция – это «королевство слов, а не дела».

«…всякий француз, – пишет Гоголь, – казалось только работал в одной разгоряченной голове; как это журнальное чтение огромных листов поглощало весь день и не оставляло часа для жизни практической; как всякий француз воспитывался этим странным вихрем книжной типографски движущейся политики и, еще чуждый сословия, к которому принадлежал, еще не узнав на деле всех прав и отношений своих, уже приставал к той или другой партии, горячо и жарко принимая к сердцу все интересы, становясь свирепо против своих супротивников, еще не зная в глаза ни интересов своих, ни супротивников… и слово политика опротивело, наконец, сильно итальянцу.

В движении торговли, ума, везде, во всем видел он только напряженное усилие и стремление к новости».

Это неумеренное желание пустить пыль, глазами итальянского студента и словами самого Гоголя, высказывалось естественно и озабоченными французскими учеными: «Везде усилия поднять доселе не замеченные факты и дать им огромное влияние иногда в ущерб гармонии целого…», а также французскими романистами, «приверженцами изучения причудливой не предполагаемой страсти исключительно чудовищных случаев». Так, в этот год Виктор Гюго опубликовал «Собор Парижской Богоматери», Альфред Вини – «Стелло», Ламартин – «Жоселин», Теофил Готье – «Гротески», Бальзак – «Лилии в долине». Предшествующий год был отмечен песнями Крепюскуля, Сервитюда и непоколебимым величием мадемуазель де Мопан. У недоступного до столичной литературы Гоголя не было и мысли познакомиться с кем-либо из этих писателей, имена которых были у него на слуху. Он приехал во Францию не для того, что раствориться во французах, а для того чтобы еще более почувствовать себя русским среди них. Со всех сил он хотел остаться иностранцем. Туристом среди непостоянного народа. Он совсем не нуждался в сближении с людьми, чтобы о них судить. Напротив, это они могли наблюдать издалека на то, как он воспринимает основные черты их характера. В отличие от остальных, истинный писатель только экспериментирует, поскольку он обладает интуицией. Силой своего игнорирования Гоголь через итальянского студента осуждает парижскую легковесность.

«И увидел он наконец, что при всех своих блестящих чертах, при благородных порывах, при рыцарских вспышках, вся нация была что-то бледное, несовершенное, легкий водевиль, ею же порожденный. Не почила на ней величественно-степенная идея. Везде намеки на мысли, и нет самых мыслей, везде полустрасти, и нет страстей, все не окончено, все наметано, набросано с быстротой руки; вся нация – блестящая виньетка, а не картина великого мастера».

Воспитанный в православной культуре, Гоголь был так мало склонен к знакомству с французами, что встречался в Париже только с небольшой группой выходцев из России. В нее входили госпожа Светчина, Смирновы, приехавшие из Швейцарии Балабины, Андрей Карамазин (сын историка), Соболевские. В этом обществе ему нравилось проводить свой досуг. В полдник он частенько приходил к Александре Осиповне Смирновой, проживавшей в доме 21 на улице Мон Блана, слушал игру на пианино или комментарии о мировых и политических событиях столицы. Сам он рассказывал о своих прогулках по Парижу, о своих обедах, вечерах, об очередях в театральные кассы и о том, как он купил себе билет. Иногда, следуя своему воображению, он рассказывал о визитах в страны, где он никогда еще не был. Он утверждал перед Александрой Осиповной Смирновой, что успел побывать и в Испании, и в Португалии. «Я начала утверждать, что он не был в Испании, что это не может быть, потому что там все в смутах, дерутся на всех перекрестках, что те, которые отсюда приезжают, много рассказывают, а он ровно никогда ничего не говорил. На все на это он очень хладнокровно отвечал: „На что же все рассказывать и занимать собою публику? Вы привыкли, чтоб вам человек с первого разу все выхлестал, что знает и чего не знает, даже и то, что у него на душе“».

Несмотря на весь свой апломб, он никогда не мог убедить Александру Осиповну Смирнову в совершении своего путешествия по ту сторону Пиреней. Она знала его склонность ко лжи, но не была шокирована этим. Это хвастовство было, по ее разумению, защитой его очень скрытной души против давления равнодушной реальности. Восхищаясь Гоголем как писателем, она предполагала в нем великую психологическую проницательность и все больше и больше соглашалась с ним, охотно выслушивая его советы. Даже поступок, совершенный им так уродливо, так плохо, в ее представлении казался не более чем лукавством. Пресыщенная своими победами во дворе, разочарованная своим замужеством с человеком недалеким и болтливым, которого не любила, она, едва подойдя к тридцати годам, распрощалась с удовольствиями молодости и все чаще стала задаваться вопросом о смысле жизни. Ее природная жизнерадостность еще пробивалась мгновениями сквозь вуаль грусти, и тогда все очарованное окружение оборачивалось к «небесной чертовке», прославленной А. С. Пушкиным и В. А. Жуковским.

«Третьего дня я обедал у Смирновых с княгиней Трубецкой, Соллогубом и Гоголем… – писал молодой Андрей Карамазин своей матери 11 февраля 1837 года. – Гоголь делает успехи во французском языке и довольно хорошо его понимает, чтобы прилежно следовать за театрами, о которых он хорошо толкует. Но вообще у Смирновых толковать трудно, потому что немедленно вмешивается Николай Михайлович (муж Смирновой), спорит страшно и несет чепуху».

Чтобы улучшить свой французский язык, Гоголь, как дед Мороз, частенько общался с молодыми французами, проживавшими в мансарде Латинского квартала. Там он изучал не только французский, но и еще итальянский языки, готовясь к поездке в Италию, о которой он всегда мечтал. Конечно, он еще не торопился уезжать. В этой его небольшой, хорошо отапливаемой комнатке, расположенной на углу Биржевой площади, он с охотой работал над «Мертвыми душами».

С пером в руке он больше не слышал суеты улиц. Париж, со своими кафе, театрами, магазинами, тротуарами, заполоненными зеваками, автомобильными заторами, газовыми горелками и дождями, полностью поглотил его. Но он не имел здесь, в этом мире, ни одного знакомого француза. Только русских, и среди них Чичикова, ловкого собирателя мертвых душ.

«Бог сделал чудо: указал мне теплую квартиру на солнце, с печкой, и я блаженствую. Снова весел. „Мертвые“ („Души“) текут живо, свежее и бодрее, чем в Веве, и мне совершенно кажется, как будто я в России: передо мною все наши, наши помещики, наши чиновники, наши офицеры, наши мужики, наши избы, – словом, вся православная Русь. Мне даже смешно, как подумаю, что я пишу „Мертвых душ“ в Париже… Огромно велико мое творение, и не скоро конец его. Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ; но что ж мне делать. Уж судьба моя враждовать с моими земляками. Терпение. Кто-то незримый пишет передо мною могущественным жезлом. Знаю, что мое имя после меня будет счастливее меня, и потомки тех же земляков моих, может быть, с глазами, влажными от слез, произнесут примирение моей тени».

И согласно своей привычке, в послесловии письма он обращался к своим друзьям подбросить ему идеи для того, чтобы обогатить свое произведение:

«Не представится ли вам каких-нибудь казусов, могущих случиться при покупке мертвых душ? Это была бы для меня славная вещь потому, как бы то ни было, но ваше воображение, верно, увидит такое, что не увидит мое. Сообщите об этом Пушкину, авось либо и он найдет что-нибудь со своей стороны. Хотелось бы мне страшно вычерпать этот сюжет со всех сторон. У меня много есть таких вещей, которые бы мне никак прежде не представились; но несмотря на это, вы все еще можете мне сказать много нового, ибо что голова, то ум. Никому не сказывайте, в чем состоит сюжет Мертвых душ. Название можете объявить всем. Только три человека, вы, Пушкин да Плетнев, должны знать настоящее дело».

Затем поверив в исключительную ценность своего нового произведения, он станет очень раздражаться при упоминании ему о старых. Так, Прокопович имел неосторожность написать ему о том, что «Ревизор» продолжают с успехом играть в России. На что Гоголь 25 января 1837 года с надменностью ответил ему:

«Скажи, пожалуйста, с какой стати пишете вы все про „Ревизора“? В твоем письме и в письме Пащенка, которое вчера получил Данилевский, говорится, что „Ревизора“ играют каждую неделю, театр полон и проч… И чтобы это было доведено до моего сведения. Что это за комедия? Я, право, никак не понимаю этой загадки. Во-первых, я на „Ревизора“ – плевать, а во-вторых… к чему это? Если бы это была правда, то хуже на Руси мне никто бы не мог нагадить. Но, слава Богу, это ложь: я вижу через каждые три дня русские газеты. Не хотите ли вы из этого сделать что-то вроде побрякушки и тешить меня ею, как ребенка? И ты! Стыдно тебе!.. Мне страшно вспомнить обо всех моих мараньях. Они вроде грозных обвинителей являются глазам моим. Забвенья, долгого забвенья просит душа. И если бы появилась такая моль, которая бы съела внезапно все экземпляры „Ревизора“, а с ними „Арабески“, „Вечера..“ и всю прочую чепуху и обо мне, в течение долгого времени, ни печатно, ни изустно не произносил никто ни слова, – я бы благодарил судьбу. Одна только слава по смерти (для которой, увы! не сделал я до сих пор ничего) знакома душе неподдельного поэта. А современная слава не стоит копейки».

Эту тягу к исключительности он приобрел, общаясь со ссыльными польскими поэтами Адамом Мицкевичем и Богданом Залесским. Конечно, политические воззрения Мицкевича, дикого националиста, враждебно настроенного против русского господства в Польше и революционера в душе, могли только оскорбить благоразумный консерватизм Гоголя. Но в этом человеке было столько возвышенного мышления, что и не было необходимости разделять его убеждения, чтобы не уважать его позицию. С другой стороны, она представляла одну из горячих сторон мистицизма, которая сближала их. Благодаря ему, Гоголь стал интересоваться католицизмом. Он по-новому смотрел на Рим. И не только на Рим, но и на Ватикан. Уехать или остаться? В самом разгаре шел карнавал. Маски, серпантины, конфетти, вереницы колесниц, народные гулянья, лампионы и песнопения. Весь город танцевал на Сен-Гуи. И неожиданно ужасная новость донеслась из России. Пушкин убит на дуэли с кавалергардом Георгием Дантесом. Смерть наступила 29 января 1837 года.

Пораженный этим шоком, Гоголь имел такое впечатление, что весь мир обрушился на его голову и он оказался под этими обломками. Вокруг него его друзья говорили о любовных интригах, об анонимных письмах, об аристократическом заговоре. Как утверждалось, все произошло из-за того, что поэт вышел драться на дуэль для того, чтобы защитить честь жены. Одна пуля, и самый гениальный аристократ России вырван из жизни. Но как же Бог мог допустить, чтобы этот французский волокита сделался виновником такой трагической смерти. Неужели идол всего народа пал от руки иностранца, принятого на службу в императорскую армию по протекции?

Все эти комментарии оставляли Гоголя безучастным. Для него было безразличным, как ушел его друг. Он понимал лишь неприемлемую развязку всей трагедии – мир без Пушкина и сам он тоже без Пушкина! Он пишет А. С. Данилевскому: «Ты знаешь, как я люблю свою мать; но если б я потерял даже ее, я не мог бы быть так огорчен, как теперь: Пушкин в этом мире не существует больше».[170] А молодой Андрей Карамзин пишет своей семье: «У Смирновых обедал Гоголь: трогательно и жалко смотреть, как на этого человека подействовало известие о смерти Пушкина. Он совсем с тех пор не свой. Бросил то, что писал, и с тоской думает о возвращении в Петербург, который опустел для него».

Санкт-Петербург на самом деле занимал его меньше и меньше. В его мыслях строились другие планы по осуществлению другого путешествия, во время которого он бы мог утолить свою печаль. В первых числах марта он уезжает в Италию. Его теперь занимала идея фикс: побывать в Риме во время проведения пасхальных праздников. Он прибудет туда точно в срок, после короткого посещения Генуи и Флоренции, чтобы присутствовать на мессе понтифика в соборе Святого Петра. Торжественность церемонии повергла его в глубокое изумление.

«Обедню прослушал в соборе Святого Петра, которую отправлял сам папа. Он 60 лет и внесен был на великолепных носилках с балдахином. Несколько раз носильшики должны были останавливаться посреди собора, потому что папа чувствовал головокружение…»[171]

Ни слова о потрясении, которое он переживал в связи со смертью Пушкина. Однако то, что он не говорил своей матери, слишком далекой от литературных и мирских забот, все это он высказал Плетневу в письме, написанном им на следующий день.

«Никакой вести хуже нельзя было получить из России. Все наслаждение моей жизни, все мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним. Ничего не предпринимал я без его совета. Ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его перед собою. Что скажет он, что заметит он, чему посмеется, чему изречет неразрушимое и вечное одобрение свое – вот что меня только занимало и одушевляло мои силы. Тайный трепет невкушаемого на земле удовольствия обнимал мою душу… Боже! нынешний труд мой, внушенный им, его создание… я не в силах продолжать его. Несколько раз принимался я за перо – и перо падало из рук моих. Невыразимая тоска».[172]

Двумя днями позже он пишет Погодину: «Ничего не говорю о великости этой утраты. Моя утрата всех больше. Ты скорбишь как русской, как писатель… я и сотой доли не могу выразить своей скорби. Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним. Мои светлые минуты моей жизни были минуты, в которые я творил. Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина. Ничто мне были все толки, я плевал на презренную чернь, известную под именем публики; мне дорого было его вечное и непреложное слово. Ничего не предпринимал, ничего не писал я без его совета. Все, что есть у меня хорошего, всем этим я обязан ему. И теперешний труд мой есть его создание. Он взял с меня клятву, чтобы я писал, и ни одна строка его не писалась без того, чтобы он не являлся в то время очам моим. Я тешил себя мыслью, как будет доволен он, угадывал, что будет нравиться ему, и это было моею высшею и первою наградою. Теперь этой награды нет впереди! Что труд мой? Что теперь жизнь моя? Ты приглашаешь меня ехать к вам, для чего? Не для того ли, чтобы повторить вечную участь поэтов на родине! Или ты нарочно сделал такое заключение после сильного тобой приведенного примера, чтобы сделать еще разительнее самый пример. Для чего я приеду? Не видал я разве дорогого сборища наших просвещенных невежд? Или я не знаю, что такое советники, начиная от титулярного до действительных тайных? Ты пишешь, что все люди, даже холодные, были тронуты этою потерею. А что эти люди готовы были делать ему при жизни? Разве я не был свидетелем горьких, горьких минут, которые приходилось чувствовать Пушкину? Несмотря на то, что сам монарх (буди за то благословенно имя его) почтил талант. О! Когда я вспомню наших судей, меценатов, ученых умников, благородное наше аристократство… Сердце мое содрогается при одной мысли. Должны быть сильные причины, когда они меня заставили решиться на то, на что я бы не хотел решиться. Или ты думаешь мне ничего, что мои друзья, что вы отделены от меня горами? Или я не люблю нашей неизмеримой, нашей родной русской земли?

Я живу около года в чужой земле, вижу прекрасные небеса, мир, богатый искусствами и человеком. Но разве перо мое принялось описывать предметы, могущие поразить всякого? Ни одной строки не мог посвятить я чуждому. Непреодолимую цепью прикован я к своему, и наш бедный, неяркий мир наш, наши курные избы, обнаженные пространства предпочел я лучшим небесам, приветливее глядевшим на меня. И я ли после этого могу не любить своей отчизны? Но ехать, выносить надменную гордость безмозглого класса людей, которые будут передо мною дуться и даже мне пакостить. Нет, слуга покорный. В чужой земле я готов все перенести, готов нищенски протянуть руку, если дойдет до этого дело. Но в своей – никогда. Мои страдания тебе не могут быть вполне понятны. Ты в пристани, ты, как мудрец, можешь перенесть и посмеяться. Я бездомный, меня бьют и качают волны, и упираться мне только на якорь гордости, которую вселили в грудь мою высшие силы».[173]

В этот же день он пишет Прокоповичу:

«Великого не стало. Вся жизнь моя теперь отравлена. Пиши ко мне, бога ради! Напоминай мне чаще, что еще не все умерло для меня на Руси, которая уже начинает казаться могилою, безжалостно похитившею все, что есть драгоценного для сердца. Ты знаешь и чувствуешь великость моей утраты».

Его эпистолярный плач, конечно же, должен был быть облечен в литературную форму. Изливая свою боль, Гоголь не мог не сыграть роль писателя, оплакивающего на восхитительных страницах смерть другого писателя. В своей переписке он обращался к внимательным потомкам. Однако его грусть не была притворством. В нем говорила, как обычно, смесь отчаяния и комедии, непосредственности и высокопарности. С пером в руке он полностью отдавался фразам. Чем больше он был искренним, тем больше слышалась фальшь в его словах. Впрочем, покопавшись в себе, он вынужден был признать, что потеря Пушкина как друга его ранила меньше, чем потеря его как поэта и незаменимого советчика. У них ничего не было общего: ни по образу жизни, ни по возрасту, ни по образованию, ни по положению в светских и литературных кругах, ни по характеру они не подходили друг другу. За все свое путешествие Гоголь написал Пушкину всего один раз, хотя очень часто доверялся Жуковскому. Пушкин для него был человеком необыкновенным, гением в чистом виде, воплощением своего собственного художественного сознания. В минуты сомнений он обращал свои взоры на своего знаменитого старшего друга, чтобы снова почувствовать уверенность в себе. Он просил Пушкина не только подсказать ему сюжеты, дать совет, но и желал получить от него то незримое одобрение, которое может дать только человек, добившийся большего на общем поприще. Самодостаточность и гармония, безмятежность и проницательность, внешнее неоспоримое совершенство – все это был Пушкин. Кроме того, несмотря на то, что ясность, трезвость его гения была противоположностью гротеску и будоражащему характеру произведений молодого коллеги, Пушкин никогда не пытался навязать ему свою точку зрения. Он советовал ему книги для чтения, критиковал его сочинения, но всегда давал ему свободу самовыражения. Он помогал ему быть еще больше самим собой. Привыкший всегда получать такую поддержку, Гоголь неожиданно почувствовал огромную пустоту вокруг себя. Его охватил панический страх. Сможет ли он писать в отсутствие Пушкина? У него уже не было желания продолжать работать над новой книгой. Он чувствовал себя так, как если бы у него одним разом отняли всех читателей. Тем не менее упадок его духа продлился недолго. Насколько это верно, что произведение несет в себе большие притязания на существование, чем какие-либо умственные размышления. Жажда творчества, такая же сильная, как инстинкт сохранения у раненого животного, вновь возродилась в душе писателя. «Мертвые души» нуждались не в Пушкине, а в нем – Гоголе. Книга переполнила голову до такой степени, что казалось, она скоро разорвет ее. Он больше не мог удерживать ее в себе. И он лихорадочно возвращается к своей рукописи.

«Я должен продолжать мною начатой, большой труд, который писать взял с меня слово Пушкин, которого мысли есть его создание и которой обратился для меня с этих пор в священное завещание. Я дорожу теперь минутами моей жизни потому, что не думаю, чтоб она была долговечна».[174]

И позже тому же В. А. Жуковскому:

«О, Пушкин, Пушкин! Какой прекрасный сон мне удалось видеть в жизни и как печально было мое пробуждение! Что бы за жизнь моя была после этого в Петербурге; но как будто с целью всемогущая рука промысла бросила меня под сверкающее небо Италии, чтобы я забыл о горе, о людях, о всем и весь впился в ее роскошные красы. Она заменила мне все».[175]

Уже Пушкин становился в его глазах поэтическим образом, тонким предлогом, именем, который можно поставить во главе нового творения, чтобы подчеркнуть его исключительную важность.

Глава III

Рим

Путешествие по морю до Генуи, затем по суше до Рима не улучшило здоровье Гоголя.

«Я чувствую хворость в самой благородной части тела – в желудке, писал он Н. Я. Прокоповичу. – Он, бестия, почти не варит вовсе, и запоры такие упорные, что никак не знаю, что делать. Все наделал гадкий парижский климат, который, несмотря на то что не имеет зимы, но ничем не лучше петербургского».[176]

Нехватка денег – он приехал с двумястами франками в кармане – обязывала внимательно контролировать свои расходы. Он проживал за тридцать франков в месяц на улице Изодоро, 17, в комнате, полной картин, покрытых копотью, и белых статуй, пил каждое утро чашку шоколада за четыре су, потом плотно обедал за шесть су и позволял себе маленькую роскошь – маслянистое мороженое со взбитыми сливками, тающее во рту, в сравнении с которым мороженое у Тортони, по выражению Гоголя, казалось «дрянью». Несмотря на такой своеобразный режим питания, расстройства пищеварения начали проходить. Он приписал заслугу в своем чудесном выздоровлении оживляющему климату Италии. От столько мечтал об этой стране, что мог разочароваться, наконец встретившись с ее ландшафтами и народом. Но ничего подобного. Действительность моментально превзошла все его ожидания. Все, что он воспел в стихах, когда был еще совсем юн, ничего не зная о Риме, он повторял теперь в прозе, в письмах друзьям:

«Что тебе сказать об Италии? Она прекрасна. Она менее поразит с первого раза, нежели после. Только всматриваясь более и более, видишь и чувствуешь ее тайную прелесть. В небе и облаках виден какой-то серебряный блеск. Солнечный свет далее объемлет горизонт. А ночи?.. прекрасны. Звезды блещут сильнее, нежели у нас, и по виду кажутся больше наших, как планеты. А воздух? – он так чист, что дальние предметы кажутся близкими».[177]

«Влюбляешься в Рим очень медленно, понемногу – и уж на всю жизнь. Словом, вся Европа для того, чтобы смотреть, а Италия для того, чтобы жить».[178]

«Вот мое мнение: кто был в Италии, тот скажи „прости“ другим землям. Кто был на небе, тот не захочет на землю».[179]

«Моя красавица Италия! Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня. Я родился здесь. Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр – все это мне снилось. Я проснулся опять на родине».[180]

«Невозможно ждать лучшего от судьбы, чем умереть в Риме. Здесь человек находится ближе всего к Богу, чем в других местах».[181]

«Родину души своей я увидел, где душа моя жила еще прежде меня, прежде, чем я родился на свет… Что за воздух! Кажется, как потянешь носом, то по крайней мере семьсот ангелов влетают в носовые ноздри… Верите ли, что часто приходит неистовое желание превратиться в один нос: чтобы не было ничего больше – ни глаз, ни рук, ни ног, кроме одного только большущего носа, у которого бы ноздри были в добрые ведра, чтобы можно было втянуть в себя как можно побольше благовония и весны…».[182]

Все время эта навязчивая идея о носе, отделенном от туловища, произведенном в ранг независимого персонажа и шагающем по городу в поиске незабываемых запахов! Климат Италии очень подходил Гоголю, который, хотя и был уроженцем той части России, где зимы особенно суровые, никогда не мог привыкнуть к холоду. Солнце оживило его окоченевшие члены и развеяло мрачные мысли. Думать и работать ему казалось также очень благоприятным под голубым небом. Даже пейзаж здесь был успокаивающим, все равно что картина искусного художника, исполненная в теплых спокойных тонах. Вся Швейцария с ее грудой гор, ледниками и скалами не стоила тихого римского загородного пейзажа. На этой земле равновесия и света могло родиться только чистое искусство.

Человек с неспокойной душой, создатель кривляющихся чудищ, Гоголь боготворил Рафаэля. В его глазах он затмевал всех художников четырех столетий, от классицизма до барокко. Кроме того, ничего не было лучше античной архитектуры, чьи руины побуждали его к безмятежному созерцанию и размышлению. Его ум, привыкший к темным лабиринтам мысли, к обрывам, к падениям в пропасть, изумлялся при виде благородной геометрии римских памятников. Переходя от одного к другому, он различал в этих камнях «Древний Рим в грозном и блестящем величии, или Рим нынешний в его теперешних развалинах. На одной половине его дышит век языческий, на другой – христианский, и тот и другой – огромнейшие две мысли в мире».[183]

Ему даже казалось, что это соединение было настолько привлекательным, что если бы Бог ему позволил выбрать между Древним Римом «в грозном и блестящем величии» и Римом сегодняшним «в его теперешних развалинах», он бы предпочел жить в последнем, не только потому, что усеченная колонна, обвитая плющом, выделяясь на голубом небе против солнца, более живописна, чем современное здание, но еще и потому, что из него исходит такой необычайный покой, что забываешь о современном мире среди развалин исчезнувшей цивилизации.

Чем больше в его жизни было шума и суеты, тем больше его успокаивала неподвижность творений далекого прошлого. Все, что действовало, менялось, все, что пробивалось вперед в искусстве и политике, по его мнению, было проявлением зла. У народа, обращенного к будущему, одна только глупость и безвкусица в голове. Их беспорядочные движения нелепы. Единственная утешительная музыка звучит из пучины минувших лет. В Риме море лет бьется волнами о скалы святого острова. Этот город заслуживает названия «вечный Рим», так как он вне времени. «Везде доселе, – писал Гоголь Данилевскому, – виделась мне картина изменений; здесь все остановилось на одном месте и далее нейдет».[184]

С неутолимой жаждой открытий он носился по музеям, церквям, дворцам, любовался руинами древних храмов, мечтал в Колизее при свете луны, приходил в восторг от порфировой колонны, затерявшейся посреди вонючего рыбного рынка, неожиданно открывал для себя останки императорских бань, храмов, гробниц, разнесенных по полям, любил оглянуть эти поля с террасы какой-нибудь из вилл Фраскати или Альбано в часы заходящего солнца, склонялся перед разбитыми статуями, он находил все равно прекрасным: триумфальную арку, потемневший фронтон, дикие вьющиеся растения, карабкающиеся по стенам, трепещущий рынок среди молчаливых громад, лимонадчик с воздушной лавчонкой перед Пантеоном.[185] В своей восторженности он доходил до того, что датировал свои письма 2588 годом от основания города. Но и современный Рим, словно прилепившийся к античному и средневековому Риму, наполнял его невыразимым восхищением. Он погружался с наслаждением в его извилистые улочки, вдыхал пряные запахи, проходя мимо продуктовых лавок, умилялся, видя стадо козлов, щипающих травку между булыжниками, уличной мостовой или как шумные ребятишки нежатся под солнцем у журчащего фонтана, провожал уважительным взглядом аббата с треугольною шляпой, черными чулками и башмаками, кланялся капуцину, чье одеяние «вдруг вспыхивало на солнце светло-верблюжьим цветом», уступал дорогу кардинальской карете с позлащенными осями, колесами, карнизами и гербами. Тут даже грязь и нищета были самим воплощением красоты. Улочки, обвешенные разноцветным бельем, становились произведением искусства. Разложенные в витрине белые пузыри, лимоны, листья и подсвечники вызывали желание схватить кисть и запечатлеть их на полотне. И даже разговоры и суждения, услышанные на улицах, в кафе, в остериях, отличались своей веселой живостью от все того, что ему приходилось слышать в городах Европы.

«Тут не было толков о понизившихся фондах, о камерных преньях, об испанских делах: тут слышались речи об открытой недавно древней статуе, о достоинстве кистей великих мастеров, раздавались споры и разногласья о выставленном произведении нового художника, толки о народных праздниках и, наконец, частные разговоры, в которых раскрывался человек, вытесненные из Европы скучными общественными толками и политическими мнениями, изгнавшими сердечное выражение из лиц».[186]

Да, римляне нравились Гоголю своим внутренним чувством прекрасного, своим врожденным благородством, своим презрением к бесполезным богатствам, своей вялостью, схожей с украинской неспешностью. Он восхвалял потомков древних критов (quirites) за то, что они избежали «равнодушного хлада» современных цивилизаций. Их счастье – он в этом ни капли не сомневался! – жить под деспотичной властью папы Григория XVI, под управлением органов власти, придирающихся к каждой мелочи, жить лишенными каких-либо политических прав, находиться под неусыпным контролем полиции, а взамен быть освобожденными от назойливых государственных дел.

«Самое духовное правительство, этот странный уцелевший призрак минувших времен, осталось как будто для того, чтобы сохранить народ от постороннего влияния, чтоб никто из честолюбивых соседей не посягнул на его личность, чтобы до времени в тишине таилась его гордая народность».[187]

Подобное восхваление римского консерватизма тем более странно, что Гоголь не мог не замечать молчаливого протеста, который поднимался во всей Италии против австрийского господства. Иностранные военные силы были вызваны папой Грегуаром XVI во время восстаний в папских государствах. Яростно отвергающий республиканские идеи, папа ненавидел Маццини, борца за ослабление давления власти и основателя в ссылке общества «Молодая Италия». Кроме того, он осудил Ламенне и закрыл его газету «Будущее». Европейский либерализм ему казался настолько же опасным, как и итальянский патриотизм. Но движение по возрождению Италии было уже не остановить. Повсюду появляются тайные общества. Политики, поэты, энергичные люди собирались, чтобы разработать план освобождения своей страны. Вопреки очевидности Гоголь пренебрегал событиями, которые противоречили его представлению о счастливом народе, защищенном от сумятиц истории. Так же как и в Париже, считал он, интеллигенция здесь была больна политикой. У простого же народа хватает мудрости вести патриархальную тихую, спокойную жизнь.

«Этот небольшой народ, – писал он Балабиной, – я теперь занят желанием узнать его во глубине, весь его характер, слежу его во всем, читаю все народные произведения, где только он отразился, и скажу, что, может быть, это первый народ в мире, который одарен до такой степени эстетическим чувством».[188]

Он переехал и жил теперь в доме 126 по улице Феличе, в квартире, которая была «вся на солнце».[189] Решив более не жить как турист, Гоголь пополнял свой запас итальянских слов, учился писать письма на языке, изучал литературу, болтал с жителями квартала, которые его хорошо знали и звали «синьор Николо». Общаясь с ними, Гоголь пришел к убеждению, что Италия, оставаясь отдаленной от Европы, будет играть особую роль в ее будущем. Конечно, сейчас она поделена на части, ослаблена; в ней уже ничего не осталось от ее прежнего великолепия и могущества, но пробелы в материальном плане восполняла миссия самой высокой важности в духовном плане. Эта страна живое убежище от «холодного материализма», который уже угрожал другим странам. Своим постоянством она напоминала французам, немцам, англичанам, что они были не правы, отдаваясь ничтожным политическим заботам, вместо того, чтобы направить свою мысль в сторону искусства и веры. С этой точки зрения итальянский народ имел много общего с русским народом, которого тоже, по мнению Гоголя, не затронула заразная болезнь – прогресс. Не вызывает никаких сомнений, размышлял он, что Провидение отвело этой многочисленной северной нации и этой небольшой южной нации особую мессианскую роль. Наверняка поэтому Гоголь чувствовал на улицах Рима, как у себя дома!

Удивительная вещь, он должен был как украинец, для которого поляки были исконными врагами, испытывать вражду к католицизму. Но, хотя он был патриотом и православным, его привлекли в этом вероисповедании изящество, сдержанность и благочестие. Вначале он был очарован красотой убранства католических соборов. Восторженное увлечение Древним Римом и папским Римом располагало его к проявлению живого интереса к местам службы. Он писал своей юной знакомой, Марии Балабиной:

«Я решился идти сегодня в одну из церквей римских, тех прекрасных церквей, которые вы знаете, где дышит священный сумрак и где солнце, с вышины овального купола, как святой дух, как вдохновение, посещает середину их, где две-три молящиеся на коленях фигуры не только не отвлекают, но, кажется, дают еще крылья молитве и размышлению. Я решился там помолиться за вас (ибо в одном только Риме молятся, в других местах показывают только вид, что молятся), я решился помолиться там за вас… Помните, что я ваш старый друг и что я молюсь за вас здесь, где молитва на своем месте, то есть в храме. Молитва же в Париже, Лондоне и Петербурге все равно, что молитва на рынке».[190]

Постепенно его мысли прояснялись и он четче стал осознавать различия, которые разделяли христианство, практикуемое в России, и христианство на Западе. Православная Церковь ему представилась в виде какого-то величественного органа управления, с неизменными с древних пор обрядами и лишенного прямого воздействия на души смертных, когда как римская Церковь была, благодаря своим священникам, активным вездесущим и воинствующим институтом власти, чье влияние выходило за границы святых стен, чтобы проникнуть в дома и управлять жизнью людей. Обе религии были проповедницами христианства, но одна хранила его как таинство, а другая старалась сделать ее доступной каждому. Которая была лучше? Нелепый вопрос. Гоголь отказывался выбирать. Мать сильно забеспокоилась, узнав о его пристрастии к католицизму, стала его умолять остаться верным религии своих предков. Он ей вскоре ответил:

«Насчет моих чувств и мыслей об этом, вы правы, что спорили с другими, что я не переменю обрядов своей религии. Это совершенно справедливо. Потому что как религия наша, так и католическая совершенно одно и то же, и потому совершенно нет надобности переменять одну на другую. Та и другая истинна».[191]

Однако, внося изменения в повесть «Тарас Бульба» для нового издания, он добавил описание католической службы у осажденных поляков, (читающих молебен) обращающихся к Богу с мольбой о спасении. В этом отрывке есть описание церемонии, исполненной благородства, игры утреннего света, проникающего через витражи, величественная музыка органа: «и дивился Андрий с полуоткрытым ртом…» И здесь он открыто показывает важность внешних сторон своей набожности. Его религиозность питалась прежде всего красотой богослужения (была прежде всего эстетической). Красота была чем-то вроде расположенности для восприятия тайн по ту сторону бытия, не задумываясь о внутреннем содержании религии.

Некоторые из знакомых очень благоприятно оценили эту чувствительность к Божественному присутствию. У Варвары Осиповны Балабиной был сын иезуит. Ее дочь, Мария, хотя и была православной, регулярно посещала католические службы. Наконец, вскоре после приезда в Рим Гоголь познакомился княгиней Зинаидой Волконской, которую поклонники называли «Северной Коринной». Исключительно талантливая и высоко образованная женщина, поэтесса, музыкант, певица, она сохранила в свои сорок пять лет красивые черты лица и пылкий характер. Александр I испытывал к ней нежные чувства, а Пушкин ее воспел в стихах. Блистала при дворе и на всех конгрессах, где решалась судьба Европы, потом удалилась в Москву и приняла католичество. Сразу же новый император Николай I послал ей православного священника, чтобы вернуть ее на путь истинный. Получив выговор, с ней случился нервный припадок, и она заболела, но не отказалась от своего решения. Как только она почувствовала себя лучше, сразу покинула Россию и насовсем поселилась в Риме, в роскошной вилле, стоящей на холме.

Древнеримский водопровод проходил через сад. Виноградники и кипарисы окружали дом, прислонившийся к старинной башенке. Далеко вдали можно было различить Вечный город, чьи главные достопримечательности плавали, оторвавшись от земли, в голубоватом тумане. Под деревом возвышался строгий бюст Александра I, который удостоил княгиню своей дружбой. Рядом, в цветочной клумбе, стоит урна в память поэта Веневитинова, два обломка белого мрамора, посвященные Пушкину и Карамзину: маленький личный Пантеон хозяйки дома. У нее в гостях Гоголь подружился с Шевыревым Степаном Петровичем. Шевырев – профессор русской словесности, критик, славянофил и друг Н. Погодина. Волконская любила приглашать эти два великих ума и присутствовать при фейерверке мыслей, который рождался во время их споров. Итальянские друзья прозвали ее Беатой, столько в ней было рвения проявить свою новую веру. Про ее салон говорили, что это филиал Ватикана. Представители русской аристократии, идя на прием, могли быть уверены, что обязательно там встретят римских священнослужителей, жадных и терпеливых ловцов душ. Зинаида Волконская также приютила польских священников, иммигрировавших после восстания в Польше в 1830 году. Двое из них, Петр Семененко и Иероним Кайсевич, вбили себе в голову обратить Гоголя в католичество. Они его часто встречали у княгини на обеде. Его соблазнял теплый прием и полный стол яств. Живя очень скромно, он чувствовал определенную поддержку, ощущая за своей спиной такую богатую и властную благодетельницу.

«В разговоре Гоголь нам очень понравился, – писал Семененко. – У него благородное сердце, притом он молод; если со временем глубже на него повлиять, то, может быть, он не окажется глух к истине и всею душою обратится к ней. Княгиня питает эту надежду, в которой и мы сегодня несколько утвердились».[192]

А Кайсевич записал в своем дневнике: «Познакомились с Гоголем, малороссом, даровитым великорусским писателем, который высказал большую склонность к католицизму».

Не удовлетворенные одними только встречами за столом княгини, благочестивые поляки устремились к Гоголю домой. Он их благодарно принимал и часами разглагольствовал с ними о роли христианства в обществе будущего. Однако вскоре проповедники решили поменять тактику и стали навещать его по одиночке, поскольку, как писал Семененко, «одиночные встречи более располагают к взаимному обнаружению себя».[193] Кайсевич даже сочинил в честь Гоголя сонет, в котором последний стих звучал так: «не замыкай души для небесной росы»

Несмотря на такое давление, Гоголь так и не решился перейти в католичество. Княгиню Волконскую раздражала подобная неопределенность; в ней жаждала страсть обращать людей в эту веру; ей нужно было спасать души одних, подобно тому, как она разбивала сердца других. Она уже начала обращать в католичество своего собственного сына, который с православием был связан едва уловимой нитью. И Гоголь поддерживал ее в этом. «Тогда же она нам сообщила, – писал Семененко, – как поделилась с ним своими намерениями касательно своего сына и как Гоголь сердечно это принял и добродушно подбодрял ее, чтоб она имела надежду – то есть, что ее сын обратится».[194] Почему этот упрямый украинец находил благоразумным обращение в католичество молодого князя Волконского, а сам отказывался последовать той же участи? Зинаида Волконская не могла разрешить это противоречие и просила обоих священников усилить свою проповедь. Но они же придерживались иного мнения и считали, что переход в другую веру никогда не следует торопить, воздействуя давлением на чувства новообращенного. Сам же Гоголь в этой атмосфере религиозного заговора чувствовал себя как рыба в воде. Будучи объектом торга, он вкушал удовольствие от тонких намеков, деликатных уговоров, совместных размышлений над священными текстами. Перемена веры стоила бы ему отказа от всего: от своего воспитания, своего прошлого, своих убеждений. Но остаться православным, мечтая о католицизме, увлечься другой религией, не предавая своей, что может быть более опьяняющим для ума, стремящегося к обновлению. Внешне поддаваясь требовательной Зинаиде Волконской и ее двум союзникам, он твердо стоял на своем.

Словно для того, чтобы уравновесить воздействие общения в высшем свете, Гоголь часто встречался в кафе «Греко», в задымленном и шумном зале, с молодыми русскими художниками, живущими на пансионе, предоставляемым им Академией художеств Санкт-Петербурга. Кафе служило также абонентским пунктом получения писем этих господ. На стенах висели картины, оставленные в качестве оплаты клиентами с пустыми кошельками. Кто-то пил кьянти, кто-то крепкий кофе, выставив локти на стол, кто-то с жаром вел беседу. Все эти большие дети, обросшие и бородатые, в накидках и фетровых шляпах с большими полями были едины в одном – служении красоте. Среди прочих завсегдатаями этого местечка были: мудрый, бедный и готовый взяться за любую работу Иордан, элегантный и обворожительный Моллер, сын министра морского флота, и, конечно же, непреклонный Александр Иванов, с которым Гоголь очень быстро подружился. Искусство для Иванова была настоящим аскетизмом. С пустым животом, но увлеченный идеей, он отказывался от заказов, денег, легкой славы, чтобы полностью посвятить себя написанию многоплановой композиции «Явление Христа народу». Этот грандиозный труд, включающий и свод философских идей, и обобщение художественных приемов, пожирал его заживо и целиком. Вдохновленный Богом, Рафаэлем, Веронезе, Тицианом и Танторе для развития этой идеи и осуществления задуманного, он внушил себе ощущение, что наделен божественным предназначением. Время не имело для него значения. Он работал годами, всегда недовольный собой, бросал и вновь принимался за картину, накапливал эскизы, был в постоянном поиске совершенства, делая тысячи подготовительных этюдов. Одних этих этюдов было бы достаточно, чтобы заполнить выставочный зал. Каждую пятницу он ходил в римскую синагогу, чтобы там наблюдать за лицами евреев. Пустынный пейзаж, который должен был послужить отображением места действия и окружающим группу фоном на картине, он рисовал, установив свой мольберт на болотистых окрестностях Понтина. Он неустанно делал копии с бюстов Аполлона Бельведерского и образа Христа, которого он отыскал в Палермо, в надежде, что соединение этих двух ликов ему подскажет черты его святого Иоанна Крестителя.

Гоголь любил заходить к Иванову в его мастерскую. Просторная комната со стеклянным потолком, с белыми стенами, исписанными разными рисунками мелом и углем. На полу валялись эскизы, выдавленные тюбики красок, кисти, грязные тряпки. Во всех углах картонные папки, набитые исчерченными картинами. И на огромной подставке, специально сооруженной для этой цели, полотно пять сорок на семь пятьдесят. На переднем плане Иоанн Креститель, воздев руки к небу, молится. Вокруг него толпа обнаженных людей, выходящих из вод Иордана или готовившихся в них войти. Среди них и несколько фигур в одеждах – это будущие ученики Христа. Вдали Иисус Христос, идущий по пустынной земле. Одни его уже видят. Другие предчувствуют его приход. Другие недоумевают, что имел в виду Предтеча, произнося загадочные слова: «На другой день видит Иоанн идущего к нему Иисуса и говорит: вот Агнец Божий, Который берет на Себя грех мира» (Евангелие от Иоанна. I, 29). Все персонажи уже нашли свое место на картине, их очертания обозначены четкими линиями и отдельными мазками по всему полотну. Иванов в грязной холстинной блузе. Длинные растрепанные волосы спадают ниже плеч. Щеки покрывает всклокоченная борода, вся испещренная разноцветными точечками красок. Он, должно быть, уже не брился две недели. С палитрою в одной руке, с кистью в другой, он с отчаянием глядел на свое творение.[195]

Гоголь терпеливо дожидался, пока Иванов выйдет из задумчивости, и только потом здоровался с ним. Он понимал терзания своего друга, оттого как сам, работая над «Мертвыми душами», испытывал это мучительное беспокойное стремление к совершенству. Он, прежде всего, подразумевал себя, когда писал, говоря о художниках: «…художнику, которому труд его, по воле бога, обратился в его душевное дело, уже невозможно заняться другим трудом, и нет у него промежутков, не устремится и мысль его ни к чему другому, как он ее ни принуждай и ни насилуй. Так верная жена, полюбившая истинно своего мужа, не полюбит уже никого другого, никому не продаст за деньги своих ласк, хотя бы этим средством могла бы спасти от бедности себя и мужа».[196]

В разговорах Иванова с Гоголем каждый из них обменивался своими сомнениями и обсуждал необходимость долгой предварительной подготовки при создании произведения искусства. Но если ими двигал общий дух самопожертвования, то в отношении деталей их мнения расходились, ибо трудно найти две более противоположности, чем прямодушный, требовательный и вспыльчивый характер молодого художника и того же болезненного скрытного писателя. По примеру Иванова, Моллера и Иордана, Гоголь взялся за живопись. Он бегал по улицам Рима с тетрадкой набросков и коробкой акварели. Затрачивая время на рисование пейзажей или античных руин, у него не возникало ощущения, что он крадет его у «Мертвых душ».

Гоголь продолжал работать над книгой урывками. Он писал в основном по утрам, стоя у своего высокого пюпитра. Очень скоро, пробивавшееся сквозь щели в ставнях солнце, перебранка соседей, окрики торговцев, блеянье коз вызывали у него желание выйти на улицу. Достаточно было любого предлога, чтобы он отложил перо. Прежде всего важность предпринятой работы исключала в его сознании любые мысли о спешке. Основательность, думал он, всегда является результатом неторопливости. Как и Иванов, он еще не видел конца своей работы. Как и Иванов, он не позволял себе отвлекаться от своей великой цели, чтобы заниматься прибыльной работой. Как и Иванов, он считал, что его вдохновляет Бог. Своим друзьям в Санкт-Петербурге и Москве, которые подгоняли его, прося написать что-нибудь в их журналы, он твердо отвечал, что сейчас грех просить его об этом. В то же время он умолял их прислать хоть немного денег. Его финансовые проблемы усложнялись. Книги, которые он опубликовал ранее, в России, ничего ему не приносили. Он продал раз и навсегда все права на показ его пьесы. И когда у него совсем уже не осталось средств, он обратился к своим римским знакомым, занимая у одних, чтобы отдать другим. Посещая молодых художников, которые жили на государственные стипендии, ему пришла внезапная мысль, а почему бы и ему не воспользоваться тем же. Разве же он не художник, которому требуется мягкий итальянский климат для расцвета творческих сил? Начиная с апреля 1937 года он пишет Жуковскому:

«Будь я живописец, хоть даже плохой, я бы был обеспечен. Здесь в Риме около пятнадцати человек наших художников, которые недавно высланы из академии, из которых иные рисуют хуже моего: они все получают по три тысячи в год. Поди я в актеры – я был бы обеспечен: актеры получают по 10 000 и больше, а вы сами знаете, что я не был бы плохой актер. Но я писатель – и потому должен умереть с голоду…Я думал, думал и ничего не мог придумать лучше, как прибегнуть к государю. Он милостив; мне памятно до гроба то внимание, которое он оказал к моему „Ревизору“. Я написал письмо, которое прилагаю; если вы найдете его написанным как следует, будьте моим предстателем, выручите! Если же оно написано не так, как следует, то – он милостив, он извинит бедному своему подданному. Скажите, что я невежа, незнающий, как писать к его высокой особе, но что я исполнен весь такой любви к нему, какою может быть исполнен один только русский подданный, и что осмелился потому только беспокоить его просьбою, что знал, что мы все ему дороги как дети… Если бы мне такой пансион, какой дается воспитанникам Академии художеств, живущим в Италии, или хоть такой, какой дается дьячкам, находящимся здесь при нашей церкви, то я бы протянулся, тем более что в Италии жить дешевле. Найдите случай и средство указать как-нибудь государю на мои повести: „Старосветские помещики“ и „Тарас Бульба“. Это те две счастливые повести, которые нравились совершенно всем вкусам и всем различным темпераментам; все недостатки, которыми они изобилуют, вовсе неприметны были для всех, кроме вас, меня и Пушкина. Я видел, что по прочтении их более оказывали внимания. Если бы их прочел государь! Он же так расположен ко всему, где есть теплота чувств и что пишется от души. О, меня что-то уверяет, что он бы прибавил ко мне участия. Но будь все то, что угодно Богу. На его и на вас моя надежда».[197]

В. А. Жуковский не смог получить пансион, на который возлагались такие надежды, но, откликнувшись на просьбу Жуковского, император выслал Гоголю пять тысяч рублей. Тот взорвался в благодарности.

«Я получил данное мне великодушным нашим государем вспоможение. Благодарность сильна в груди моей, но излияние ее не достигнет к его престолу. Как некий бог, он сыплет полною рукою благодеяния и не желает слышать наших благодарностей; но, может быть, слово бедного при жизни поэта дойдет до потомства и прибавит умиленную черту к его царственным доблестям. Но до вас может досягнуть моя благодарность. Вы, все вы! Ваш исполненный любви взор бодрствует надо мною!»[198]

Освобожденный на время от денежных забот, он предается безделью без особых на то угрызений совести. Под ласковым солнышком Рима расцветала его «украинская лень». «Мертвые души» оставлены в покое до лучших времен. Когда средства Гоголя вновь исчерпались, он просит в этот раз Погодина: «Если ты богат, пришли вексель на две тысячи. Я тебе через год, много через полтора, их возвращу».[199]

М. П. Погодин, С. Т. Аксаков и еще несколько его московских друзей не без труда собрали деньги и направили ему эту сумму. Растроганный до слез, Гоголь отвечает Погодину:

«Благодарю тебя, добрый мой, верный мой!.. Далеко, до самой глубины души тронуло меня ваше беспокойство о мне! Столько любви! Столько забот! За что это меня так любит Бог?.. Боже, я недостоин такой прекрасной любви! Ничего не сделал я! Как беден мой талант! Зачем мне не дано здоровье? Громоздилось кое-что в этой голове и душе, и неужели мне не доведется обнаружить и высказать хоть половину его? Признаюсь, я плохо надеюсь на свое здоровье».[200]

Он злился на свое слабое здоровье, которое постоянно напоминало о себе. В то время как он желал стать одним только духом, то урчание, то резь, то подозрительное жжение в желудке каждую минуту возвращали его к реальности плоти. Несомненно, он был создан не как все остальные. Его внутренние органы, нервы, вены, кости сочетались особенным образом, думал он, что трудно определить научным способом. Обычные лекарства не действовали на него. Он должен был изобрести свое собственное лечение и жить без страданий. Самое неприятное для него было также то, что он не мог потеть. Вокруг жара, а его тело оставалось сухим. Да еще бурление в кишечнике. Врачи находили у него лишь признаки болезни, причиной которой был геморрой. Да что они в этом понимают?

«Я боюсь ипохондрии, которая гонится за мной по пятам, – пишет Гоголь Прокоповичу. – Желудок мой гадок до невозможной степени и отказывается решительно варить, хотя я ем теперь очень умеренно. Геморроидальные мои запоры начались опять и, если не схожу на двор, то в продолжение всего дня чувствую, что на мозг мой как будто бы надвинулся какой-то колпак, который препятствует мне думать и туманит мои мысли… У меня легкость в карманах и тяжесть в желудке».[201]

И Данилевскому:

«Помоги выбрать или заказать для меня парик. Хочу сбрить волоса, – на этот раз не для того, чтобы росли волоса, но собственно для головы, не поможет ли это испарениям, а вместе с ним и вдохновению испаряться сильнее. Тупеет мое вдохновение; голова часто покрыта тяжелым облаком, которое я должен беспрестанно стараться рассеивать, а между тем мне так много еще нужно сделать».[202]

И князю Вяземскому:

«Италия продлила мою жизнь, но искоренить совершенно болезнь, деспотически вошедшую в состав мой и обратившуюся в натуру, она не властна. Что, если я не окончу труда моего?.. О, прочь эта ужасная мысль! Она вмещает в себе целый ад мук, которых не доведи Бог вкушать смертному».[203]

Однако между двумя приступами болей он производил хорошее впечатление. Его видели то молчаливым, с искаженным от боли лицом, с грустным взглядом и с рукой на животе, то он весь сиял оптимизмом, был весьма экстравагантно одет, бодро двигался, острил, звонко смеялся и кушал с аппетитом. Завсегдатай итальянских тратторий, он вдыхал своим длинным носом запахи кухни и определял для себя заранее, какие блюда он закажет.

«Обедаю же я не в Лепре, но у Фалькона, знаешь, что у Пантеона? Где жареные бараны поспорят, без сомнения, с кавказскими, телятина более сытна, а какая-то crostata (хрустящий пирог, ит.) с вишнями способна произвести на три дня слюнотечение у самого отъявленного объедала», – писал он Данилевскому.[204]

Едва плотно и не спеша покушав, Гоголь, если ему случалось увидеть рядом с собой посетителя, который только что приступил к обеду, тут же заказывал себе то же самое, что и тот господин и снова с аппетитом ел.[205] Иногда, вернувшись домой, он готовил себе какую-нибудь «вкуснятину», чтобы скрасить себе вечер: варит козье молоко, добавляя туда сахар и ром. После подобного обжорства у него начинались боли в желудке, и он клялся себе, что впредь будет придерживаться диеты. Но, как только боли проходили, он снова предавался чревоугодию. Так и жил он, разрываемый страстью к великим идеям и роскошным обедам, с вечной любовью к Италии и ностальгией по мерзкой России, с поклонением культу красоты и желанием изображать уродство, с притязанием на искренность и необходимостью поплакаться, обманывать, раздваиваться, дабы избежать суда современников. Его друзья, считавшие, что знают его, когда виделись с ним, никогда не могли точно сказать, с кем они сегодня будут иметь дело, с жизнерадостным человеком или аскетом, с проповедником или любителем бильярда. Он терпеть не мог долго выносить одиночества. В Риме он уговорил Данилевского присоединиться к нему для совместного проживания. А переехав в дом 126 по улице Феличе, Гоголь пригласил И. Ф. Золоторева на какое-то время пожить вместе.

Считая Вечный город своей второй родиной, Гоголь, тем не менее, частенько из него уезжал. В июле 1837 года он примкнул в Баден-Бадене к группе друзей, среди которых была Александра Осиповна Смирнова. Часто и неспешно прогуливаясь вместе с ней по дорожкам парка, в лечебных целях он выпивал огромное количество ледяной воды. Однажды он согласился прочитать в кругу знакомых первые главы «Мертвых душ». Но как только он начал чтение, как разразилась страшная гроза. Небо разрывалось от раскатов грома, дождь яростно хлестал по стеклам, поток воды каскадом лил с пригорка, который возвышался над домом. Гоголь на мгновение остановился, взволнованно продолжил чтение, но затем вдруг отложил свое сочинение и попросил Андрея Карамзина, чтобы тот его проводил до дома, потому что там, как ему почудилось, рыскали злые собаки. «Там же не было собак, – писала позже Смирнова, – и я полагаю, что гроза действовала на его слабые нервы, и он страдал теми невыразимыми страданиями, известными одним нервным субъектам».

Из Бадена он отправился в Страсбург, потом в Карлсруэ, во Франкфурт, в Женеву, где свиделся с Данилевским и Мицкевичем. Затем его маршрут пролег через Альпы, которые он перевалил на санях через перевал на горе Сенплон.

«Громады гор безобразных, диких неслись во всю дорогу, мимо окон нашего дилижанса, мелькали водопады, шумящие, состоявшие из водяной пыли. Половину суток все подымались мы на Сенплон, еще одну не из самых высоких гор, дорога наша кружилась по горе в виду целых цепей других гор. Стремнины страшные становились глубже и глубже с правой стороны дороги. Все очутилось внизу, те горы, на которых взглянуть было трудно, как говорится, не уронивши с головы шапки, казались теперь малютками, скалы, утесы, водопады – все было под нашими ногами. Дорога наша проходила часто насквозь скалы, сквозь пересеченный в ее каменной массе коридор. Часто висел над нами натуральный свод».[206]

Когда они спускались, снег пропал. Путешественники пересели с саней в экипаж. Гоголь был поражен величественным спокойствием знаменитого озера Лаго-Маджиоре. Милан же своей оживленностью ему напомнил Париж. Он побывал проездом во Флоренции, «небольшом городке, наделенным строгим величьем».[207] Наконец прибыл в Рим с чувством того, что он обрел для себя место для житья, то единственное место в мире, где жителям некому завидовать.

Однако на следующий год он опять покидает Рим и едет в Неаполь. Будучи прилежным туристом, он идет любоваться тихой бухтой, окруженной горами, в дымке дышащего Везувия, загородным пейзажем, бродит по узким улочкам, совершает небольшую поездку по морю на лодке до острова Капри, чтобы посетить Голубой грот: «Въехали мы туда на лодочках, нагнувши свои головы, и очутились вдруг под огромным и широким сводом… Темнота порядочная, но воды ярко, ярко-голубые и казались освещенными снизу каким-то голубым огнем».[208]

Но Неаполь с его пылью, грязью, толкучкой и мальчишками-карманниками вскоре его утомил. И он пожил некоторое время в Кастелламаре, в двух часах от Неаполя, на даче княжны Репниной. Оттуда поехал в Ливорно. Затем, в сентябре 1838 года, он поспешил в Париж, откуда Данилевский молил о помощи, потому как мошенники украли у него последние деньги. Благодаря Погодину и Репниным, Гоголь смог выручить друга, и они провели несколько дней вместе, ходя по кафе и ресторанам.

Из Парижа он возвращается в Рим через Лион, Марсель и Геную. Он утверждал, что ничего больше в нем так не рождало вдохновения, как путешествие. Смена декораций, отказ от привычек, качка по неровной дороге подстегивали его воображение. Так, он рассказывал, как у него был настоящий взрыв воодушевления в небольшом трактире, расположенном между городками Джансано и Альбано: «Не знаю почему, именно в ту минуту, когда я вошел в этот трактир, захотелось мне писать. Я велел дать столик, уселся в угол, достал портфель и под гром катаемых шаров, при невероятном шуме, беготне прислуги, в дыму, в душной атмосфере забылся удивительным сном и написал целую главу, не сходя с места. Я считаю эти строки одними из самых вдохновенных. Я редко писал с таким одушевлением».[209]

Как и в прошлое свое путешествие, он возвращается в Рим с облегчением. Единственное, о чем он вспоминал с ностальгией, были парижские рестораны. Но слишком обильные яства ему расстроили желудок.



Поделиться книгой:



Регистрация