Глава IX
Ревизор
От Пушкина, уединившегося в своем имении Михайловское, не было никаких вестей. Неужели он проигнорировал то письмо, в котором Гоголь просил его прислать комедийный сюжет? 23 октября 1835 года наконец прошел слух о том, что Пушкин возвратился в Санкт-Петербург. В это время Гоголь занимался обустройством своей квартиры с видом на Неву и Прачечный мост, в которой решил обосноваться. Пушкина он нашел озабоченным. Между двумя литераторами никогда не было особой близости, и у Гоголя не возникало намерения вмешиваться в частную жизнь своего великого собрата. Конечно, он, как и многие другие, знал, что Пушкин ревнует свою красавицу-жену. К тому же он страдал от бремени славы, поскольку был, как ни странно, кабинетным человеком, которого раздражала необходимость вместе с другими придворными появляться на дворцовых балах, жить по чужой воле, при малейшем своеволии получать нарекания от правительственных чинов и всякий раз быть в зависимом положении от царя. Однако эти отношения не затрагивали его дружбы с Гоголем. Улыбаясь, и в то же время оставаясь серьезным, он был рад поговорить о литературе со своим младшим собратом. Последний быстро воспользовался его расположением и осмелился задать вопрос. Пушкин рассмеялся. Что, комедийный сюжет? Да, он имел набросок в своей тетради. Несколько рукописных, обрывистых строчек: «Криспин прибыл в один из губернских городов на ярмарку и его так приняли за… Городничий оказался человеком недалеким; жена городничего стала кокетничать с ним; Криспин посватался к их дочке». На самом же деле речь шла о приключении, происшедшем с директором журнала Павлом Свиньиным, который, прибыв в Бессарабию, был принят там за ревизора, то есть за инспектора, осуществляющего свою миссию. Попав в объятия семьи губернатора, он стал строить из себя важное лицо, ухаживать за дамами, раздавать обещания, принимать жалобы и прошения. Аналогичный случай случился и с самим Пушкиным в августе 1833 года, когда он находился проездом в Нижнем Новгороде. Губернатору этого города тут же сообщили, что он якобы прибыл к ним с секретной миссией.
Выслушав этот рассказ, Гоголь тут же ухватился за сюжет. Вот и прекрасная комическая тема, в которой он так нуждался. Маленький провинциальный городок. Страдающий самозванец. Глупцы, которые верят каждому его слову. Власти города, попавшие в глупое положение. Все их ошибки всплыли в один прекрасный день. Буря в стакане воды. Казалось, что Пушкин согласился расстаться с этой жемчужиной. Достаточно было скромной просьбы Гоголя, и Пушкин уступил. Однако сразу же, рассеянно улыбаясь, он вынужден был заметить: «С этим малороссиянином необходимо держать ухо востро: он так ловко обобрал меня, что я даже не успел призвать на помощь».
На самом же деле сюжет о подобном путешественнике уже использовался в роли героя, описанного в комедии Котзебы «Маленький немецкий городок», а также в комедии украинского автора Квитки-Основьяненко «Визитер из столицы, или Тумульд в уездном губернском центре». Такую же комедию, озаглавленную «Ревизоры, или Великий лжец, прибывший издалека», написал и Полевой. Но ни один из этих прототипов не смог так вдохновить Гоголя. Он отверг все другие замыслы, кроме пушкинского. Только его созидательная искра должна была высоко вознести Гоголя. Отложив «Мертвые души», он сразу же принялся за работу над «Ревизором». Относительно содержательности сюжета нюх его не подвел. Сцены выстраивались цепочкой, все самостоятельно; персонажи формировались, каждый со своим своеобразием; реплики получались живыми. В опьянении от созидания Гоголь работал не высовывая нос на улицу. Время от времени, правда, он наведывался в институт, чтобы навестить сестер и встретиться с кем-либо из своих друзей и освежить свои мысли. Теперь он уже был полностью уверен в своем успехе. 10 ноября 1835 года он пишет матери: «Мы все здесь здоровы. Сестры растут, и учатся, и играют. Я тоже надеюсь кое-что получить приятное. Итак, чего же вам более, годка через два я приду в такую возможность, что приглашу вас в П-бург посмотреть на них, а до того времени вам нечего досадовать».
4 декабря 1835 года он закончил редактировать свою комедию и передал ее переписчику. Но, немного погодя, вновь забрал ее для переделки, сокращения и усиления некоторых деталей. «Извини, что до сих пор не посылаю тебе комедию, – писал он 18 января 1836 года М. Н. Погодину. – Она совсем готова была и переписана, но я должен непременно, как увидел теперь, переделать несколько явлений. Это не замедлится, потому что я, во всяком случае, решился непременно дать ее на светлый праздник. К посту она будет совсем готова, и за пост актеры успеют разучить совершенно свои роли».
В тот же день, 18 января 1836 года, он читает «Ревизора» у Жуковского, в кругу своих друзей: А. С. Пушкина, П. А. Вяземского,[134] М. Ю. Вильегорского.[135] С первой же сцены раздается неудержимый смех. Время от времени присутствующие обменивались лукавыми взглядами. Ну а под конец Гоголя засыпали сплошными комплиментами, и он ощутил себя триумфатором. «Он читал внушительно и зажигая аудиторию, которая закатывалась от смеха, – писал П. А. Вяземский И. С. Тургеневу на следующий день. – Я не знаю, что бы утратила эта пьеса, если бы она была представлена на сцене, поскольку мало кто из актеров может сыграть ее так, как прочитал ее Гоголь. Он придал ей исключительную веселость, но так, что все оказалось в меру и не было докучливым».
Последующие чтения, происходившие в салонах, также имели неизменный успех. Тем не менее сложность заключалась в том, что эту пьесу необходимо было представить такой, которая высмеивала бы провинциальную администрацию, иначе было весьма мало вероятно, что цензура допустила бы ее к публикации и представлению. По крайней мере было абсолютно понятно, что предписание, спущенное с самого верху, не сможет устранить все помехи, касающиеся ее выпуска в свет. В атмосфере полной готовности друзья выработали план совместных действий. А. С. Пушкин при этом возлагал определенные надежды на обаяние Александры Осиповны Смирновой, которая имела непосредственное влияние на императора, что она уже подтвердила, с успехом защитив «Бориса Годунова». Следует также отметить, что Николай I незадолго до этого разрешил публикацию комедии Грибоедова «Горе от ума», запрещенную при правлении его отца. Способен ли он решиться на вторую демонстрацию литературного либерализма? Со своей стороны В. А. Жуковский предпринимал усилия по обработке наследного князя. Граф М. Ю. Вильегорский и князь П. А. Вяземский взяли на себя нейтрализацию окружения монарха. Уловив первую неблагоприятную реакцию цензоров «Ревизора», заговорщики перешли к активным действиям. Как было заранее оговорено, госпожа Смирнова защитила автора перед Николаем I, приведя ему случай из жизни Мольера, «Лицемер» которого был поставлен только благодаря проницательной протекции короля Луи XIV, снискавшего у подданных славу покровителя людей искусства и литературы. Император выслушал все это с улыбкой. Воинственный в душе, он питал особое пристрастие к дисциплине, математике и симметрии. Его самой заветной мечтой было стремление одеть всех в России в униформу. И физически и морально. Что касается литературы, то он ее рассматривал как приятное времяпрепровождение. Наилучшими книгами, по его мнению, были те, которые не заставляли думать. Его почитаемым автором был Поль де Кок. В редком случае он снисходил к писателям, говоря, что они являются агитаторами и их следует держать при дворе. Но черные глаза госпожи Смирновой имели такое очарование, что ему было трудно ей в чем-либо отказать. Николай I всегда питал слабость к женской красоте. Он дал свое величайшее соизволение на постановку «Ревизора». Граф М. Ю. Вильегорский также преуспел в своей миссии, самолично прочитав ему эту пьесу. Но понимал ли царь, какую опасность представляет эта жесткая сатира на административную коррупцию? Не полагал ли он, что тень дискредитации падает только на некоторых провинциальных функционеров, не касаясь при этом большинства чиновников из центрального правления? Видел ли он в этих пяти актах только невинную забаву? Последнее предположение представляется наиболее правдоподобным. Большой любитель водевилей, Николай I не усмотрел в «Ревизоре» ничего, кроме гротесковых ситуаций, не вызывающих ничего, кроме здорового смеха. А поскольку люди смеются, то и не надо этого опасаться. Монарх продемонстрировал удовлетворение комедией, воспринимая ее как разновидность веселого юмора.
Все тут же завертелось с удивительной легкостью. Заблокированные колесики принялись двигаться. Подчиняясь указанию двора, цензор Е. Ольдекоп попросил автора сделать самые незначительные купюры: не упоминать церковь как заброшенный орган, не упоминать орден Святого Владимира в контексте, осуждающем стремление его получить, и удалить эпизод, в котором по ошибке была подвергнута порке жена унтер-офицера. Взамен этим изменениям в рапорте было сделано следующее заключение: «Эта пьеса остроумна и великолепно написана… Пьеса не заключает в себе ничего предосудительного». Шеф жандармерии, генерал Дубельт собственноручно проставил на полях резолюцию: «Позволить». А директор императорских театров А. М. Гедеонов получил разрешение на незамедлительное включение «Ревизора» в репертуар Александринского театра.
Так быстро и так широко получив поддержку, Гоголь летал, не чуя под собой ног. Рассчитывая на успех и из соображений подстраховки, роли были распределены среди лучших столичных актеров: И. И. Сосницкий должен был играть губернатора, Н. О. Дюр – Хлестакова, А. И. Афанасьев – Осипа. Но поскольку эти господа знали себе цену, работать с ними было не так уж и просто. Впрочем, директор репертуара русской драматической труппы А. И. Храповицкий не скрывал своего недовольства необходимостью постановки этой пьесы без предварительного на то согласования с его мнением.
Первое прочтение «Ревизора» актерам состоялось у И. И. Сосницкого. Появившись перед собранной труппой, Гоголь похолодел от страха. Те, кто собрались там, не были его друзьями, они с выражением своей снисходительной заинтересованности больше походили на судей. Конечно же, все они слушали автора «Вечеров на хуторе близ Диканьки» и «Миргорода», но никто находящийся в зале не проявлял к нему ни уважения, ни доверия. Каждый из них как бы задавался вопросом: это человеческое существо или ряженая цапля?
Актер П. А Каратыгин в своих воспоминаниях описывал Гоголя: «Невысокого роста блондин с огромным тупеем, в золотых очках на длинном птичьем носу, с прищуренными глазками и плотно сжатыми, как бы прикуснутыми губами. Зеленый фрак с длинными фалдами и мелкими перламутровыми пуговицами, коричневые брюки и высокая шляпа-цилиндр, которую Гоголь то порывисто снимал, запуская пальцы в свой тупей, то ветел в руках, все это придавало его фигуре нечто карикатурное».
Чтения начались. Гоголь, по своему обыкновению, менял при чтении интонацию, выражение лица, представляя то одну, то другую роль. Неожиданно его манера произношения становилась естественной. Без всякого преувеличения выглядел он забавно. Актеры отметили это уже с первых его реплик. Чтение продолжалось. Большинство из них, воспитанное на оригинальных комедиях Княжнина, Шаховского, Мариво и Дюсиса, стали возмущаться тривиальностью некоторых отрывков предлагаемого текста. А как публика прореагирует на подобную «пошлость»? Не ждет ли автора совместно с исполнителями суровое порицание? То лукавый, то обеспокоенный взгляд слетал поверх внушительного носа чтеца.
Под конец прочтения Гоголь все же удостоился нескольких вялых хлопков и дежурных комплиментов вежливости. Один лишь Сосницкий казался довольным «Ревизором». Пока он вел беседу с Гоголем, остальные актеры собрались в сторонке и шушукались между собой: «Что же это такое? Разве это комедия? Читает-то он хорошо, но что же это за язык? Лакей так и говорит лакейским языком, а слесарша Пошлебкина – как есть простая баба, взятая с Сенной площади. Чем же тут наш Сосницкий-то восхищается? Что тут хорошего находят Жуковский и Пушкин?»[136]
Во время репетиций эта неприязненность только усилилась. Актеры не признавали пьесу и с отвращением относились к своим ролям. После стольких лет преданного служения классическому репертуару театра они чувствовали себя опороченными тем вульгарным хламом, который им посмели предложить. Некоторые, репетируя, декламировали свои отрывки с купюрами или с изменениями из соображений благозвучия. Другие, озабоченные тем, чтобы любой ценой выглядеть смешными, утрировали комичность своих персонажей различными гримасами. Измученный их непонятливостью, Гоголь старался помешать им обратить его пьесу в шутовство. Он написал им письменную инструкцию, рекомендовавшую им играть свои роли просто и естественно. «Чем меньше будет думать актер о том, чтоб смешить и быть смешным, тем более обнаружится смешное взятой им роли», – говорил он. Актеры брюзжали, пожимая плечами. Каратыгин делал в своем блокноте карикатурные зарисовки на автора, изобразив его за кулисами с цилиндром в руке и с видом несчастного попрошайки. С каждым днем атмосфера в театре все больше и больше накалялась. Гоголю самому приходилось решать тысячи практических вопросов. Он дошел до такого состояния, что уже сам страстно хотел, чтобы случился какой-нибудь катаклизм и разрушил весь театр. Громадная бездна различия пролегала между написанной им пьесой и тем, что он видел перед собой в исполнении актеров!
Первая реплика взрывается как петарда: «Я пригласил вас, господа, с тем чтобы сообщить вам пренеприятное известие: к нам едет ревизор». Эти слова городничего погружают всех присутствующих в оцепенение, с них начинается действие. «Ревизор из Петербурга, инкогнито. Да еще с секретным предписаньем». Перед лицом неминуемой опасности, о которой сообщалось в конфиденциальном письме от «хорошо информированного» друга, каждый почувствовал себя запятнанным и стал лихорадочно думать о том, как же ему отмазаться. В нескольких фразах описывается маленький уездный городок, в котором эти персонажи являются действующими лицами. Маленький затерянный городок. «Отсюда, хоть три года скачи, ни до какого государства не доедешь». Именитые люди этого городка не имеют ни таких вожделений, ни таких средств, какими обладает их петербургский коллега. Конечно, являясь государственными чиновниками, они притесняли жителей, выслеживали секреты в их почтовой корреспонденции, пренебрегали своими обязанностями, злоупотребляли служебным положением, но делали это с простодушием и не наглея. В своей повседневной жизни все они внешне являлись образцом чистейшей любезности, согласия друг с другом, поддержки один другого. Но вот этот их безмятежный жизненный уклад вдруг нарушился, а привычное для них эксплуататорское распутство в связи с нежданным прибытием генерального инспектора могло всплыть наружу. Это была ситуация, схожая с лужой застоявшейся воды на мостовой. Необходимо было предпринять срочные меры для того, чтобы плачевное состояние этого маленького городка не бросалось в глаза заезжему сановнику.
Городничий, человек неуклюжий, твердолобый и недобросовестный, сразу же дает распоряжения, как это делает капитан на мостике терпящего бедствие корабля. И он направляет к чиновнику одну за другой делегации своих подчиненных. Их имена в гротескном значении русского языка словно маски, надетые на их лицо, сами за себя говорят о внутреннем содержании этих людей: Земляника, Ляпкин-Тяпкин, Хлопов и т. п. Пусть попечитель богоугодных заведений господин Земляника наденет чистые чепчики на своих больных и прикрепит таблички с латинскими названиями болезней на спинке каждой кровати. Пусть судья Ляпкин-Тяпкин уберет из присутственных мест домашних гусей, а охотничий арапник перевесит сушиться в другое помещение. Пусть смотритель училищ Хлопов предупредит преподавателей, чтобы те, взойдя на кафедру, не корчили рожи. Пусть почтмейстер Шпекин распечатает некоторые письма, входящие и исходящие, чтобы убедиться, нет ли там чего-либо недозволительного со стороны недовольных купцов. Необходимо также почистить улицы, убрать кучи мусора, снести ветхие палисадники. Хватит ли, однако, времени все это сделать до приезда ревизора?
Чуть позже два любопытных и вездесущих, праздных горожанина Бобчинский и Добчинский доставили ужасную новость: загадочный молодой человек под фамилией Хлестаков остановился на постоялом дворе. Согласно паспорту, он является чиновником, прибывшим из Санкт-Петербурга и направляющимся в Саратов. В течение двух недель своего пребывания там, он осмотрел все, питался в кредит и не заплатил ни копейки. Сомнений не может быть: конечно же, это и есть тот самый ревизор, который инкогнито совершает свою поездку и выполняет секретную инструкцию. Тут же на совете городничий принимает решение навестить столичного чиновника под предлогом проверки обслуживания гостей. Он пытается всячески умаслить Хлестакова, расположить его к себе, используя все уловки, все свое сверхлукавство, так и не разглядев его истинную сущность.
Пока городничий готовился к своему визиту на постоялый двор, мы знакомимся с молодым Хлестаковым и его слугой Осипом. Хлестаков – мелкий столичный чиновник, живущий в мире своих фантазий. Поехав навестить отца, Хлестаков застрял уже на вторую неделю на постоялом дворе этого мерзкого городишки, поскольку проигрался в карты и ему нечем оплатить свои счета. Хозяин двора отпускает ему скудную пищу и угрожает пожаловаться на него в полицию. Об этом-то человеке и сообщают городничему. На этот раз Хлестаков посчитал себя погибшим и трепещет перед городничим, боясь быть брошенным в тюрьму за свои долги. Городничий же, со своей стороны, опасается быть наказанным за свою деятельность ревизором, который прибыл инкогнито. Это противостояние двух перепуганных людей вызывает у них раздражение в первые минуты встречи. Стоя лицом к лицу, соперники наблюдают друг за другом, наступают друг на друга, двигаясь в танце одноклеточных животных и дрожа от страха. Промах за промахом, Хлестаков затерроризирован и обороняется только потоком угроз. Пусть только осмелятся переселить его в другую комнату! «Да вот вы хоть тут со всей своей командой – не пойду! Я прямо к министру!.. Я потому и сижу здесь, что у меня нет ни копейки». Эти слова не остались без внимания. Слова: «министр» и «копейки» приободряют городничего. Ясно, – подумал он, этот ревизор ожидает хода с контролируемой стороны. Какое облегчение! Ангел правосудия смилостивился. Ревизор тоже из числа тех, кто принадлежит к одной коррупционной системе. Дрожащими руками и с беспокойным взглядом городничий протягивает четыреста рублей Хлестакову, который тут же прикарманивает их себе. Осмелев, городничий приглашает Хлестакова расположиться под его крышей.
Не понимая еще толком, во что ему обойдется такое любезное обхождение, Хлестаков расцвел в доме своего хозяина. Жена и дочь губернатора с восторгом закоренелых обольстительниц строят ему глазки. Знатные люди города не осмеливаются садиться в его присутствии. Ему предлагают обильное застолье. Почетное кресло, дорогие вина вскружили ему голову. Отпустив поводья своего воображения, он осмелел и стал заливаться соловьем. Никакие тормоза не могли удержать его от того, чтобы вернуться в реальность. Он не думал ни о риске, ни о правдоподобности своей фабулы. Он опьяненно, с головой бросился в эту авантюру и, как артист, поймал свое поэтическое вдохновение. Это сладострастие бесплатного плутовства, утрата чувства реальности становится все более очевидным. Большинство того, что утверждает Хлестаков, является неправдоподобным, но его это не беспокоит и его все больше и больше распирает от вранья.
Гоголь хорошо знал это состояние, когда вранье плелось ради вранья. Сколько его писем матери, друзьям представляли собой только кипящие мифические чувства. В персонаже Хлестакова он сконцентрировал пароксизм своей личной тенденции – вводить в заблуждение окружающих. Теперь одно лишь имя Хлестакова ассоциируется у русского читателя со стремительностью, легковесностью, раздвоенностью и свистом хлыста, сплетенного из тонкого ремня. Хлестаков без различия налево и направо делает оглушительные заявления и заставляет всех волчком вертеться вокруг него. Хвастает, что без различия повелевает некоторыми министрами, что генералы трепещут перед ним, что актрисы вертятся у ног, что картофель, который он кушает в Санкт-Петербурге, привозят прямо из Парижа «на пароходе», что написал горы книг, в том числе «Манон Леско» и «Робинзон Крузо», что сам Пушкин с ним накоротке. «Бывало, часто говорю ему: „Ну что, брат Пушкин?“ – „Да так, брат, – отвечает, бывало, – так как-то все… Большой оригинал“. И перед изумленными минами присутствующих он раздувается еще больше. Он возносит порой то, что в реальности совершенно ничтожно. О себе он говорит так: „У меня легкость необыкновенная в мыслях“. Это шанс представленный невесомости, пустому стручку, абсолютному нулю. „Я всякий день на балах. Там у нас и вист свой составился: министр иностранных дел, французский посланник, английский, немецкий посланник и я… А любопытно взглянуть ко мне в переднюю, когда я еще не проснулся: графы и князья толкутся и жужжат там, как шмели, только и слышно: ж… ж… ж… Иной раз и министр… Мне даже на пакетах пишут: „ваше превосходительство“. Один раз я даже управлял департаментом. И странно: директор уехал, – куда уехал, неизвестно. Ну, натурально, пошли толки: как, что, кому занять место? Многие из генералов находились охотники и брались, но подойдут, бывало, – нет, мудрено. Кажется и легко на вид, а рассмотришь – просто черт возьми! После видят, нечего делать, – ко мне… Бывало, как прохожу через департамент, – просто землетрясенье, все дрожит и трясется, как лист. О! Я шутить не люблю. Я им всем задал острастку. Меня сам государственный совет боится. Да что в самом деле? Я такой! Я не посмотрю ни на кого… я говорю всем: „Я сам себя знаю, сам“. Я везде, везде. Во дворец всякий день езжу. Меня завтра же произведут сейчас в фельдмарш…“» Говоря эти слова с необузданной жестикуляцией, Хлестаков подскользнулся и чуть было не упал, но чиновники тут же его подхватывают. Вся социальная система при самозванце является воровской. Минуту спустя он принялся бы и за царя. Бедный Поприщин из «Записок сумасшедшего», не воображал ли он из себя короля Испании?
Но больше всего было странным то, что аудитория Хлестакова воспринимала за правду весь абсурд, который он нес. Так, если в Санкт-Петербурге, откуда он приехал, все это было бы неправдоподобной фантастикой, здесь же все воспринималось за правило. Так, если бы шум, поднятый в столице, распространился на провинцию, то здесь бы он затмил все головы. Потому как крик и угрозу чиновники маленького городка расценивали для себя как достоверный атрибут представителя власти. Их внутренний инстинкт услужливости склонял их перед теми, кто повышал на них свой голос. Бобчинский спрашивает: «Как вы думаете, Петр Иванович, кто он такой в рассуждении чина?» Добчинский отвечает: «Я думаю, чуть ли не генерал». «А я так думаю, – возразил Бобчинский, – что генерал-то ему и в подметки не станет! А когда генерал, то уж разве сам генералиссимус».
Городничий и сам подозревал Хлестакова в некотором преувеличении, но именно по этому признаку поверил в то, что перед ним важная персона. Один за другим местные чиновники выстроились, чтобы вручить ему взятку и обеспечить тем самым свое благополучие. Поняв наконец, что его здесь принимают за высокое государственное лицо, Хлестаков без зазрения совести прикарманивает предложенные деньги. Особенно легко он брал деньги с купцов, которые приходили к нему, чтобы пожаловаться на городничего. И всем им он обещал свое содействие. Опасаясь неблагоприятного исхода от подобного поворота событий, его слуга Осип советует своему хозяину как можно быстрее уносить ноги. Хлестаков, беззаботный, по своему обыкновению, решает сначала написать письмо своему другу Тряпичкину в Санкт-Петербург, чтобы рассказать ему о своих приключениях. Приметив дочь городничего, он делает намек на ухаживание, чтобы скоротать время. Затем от дочери перекидывается к ее матери: «А она тоже очень аппетитна, очень недурна». Жена городничего, став объектом его внимания, отвечает: «Но позвольте заметить: я в некотором роде… я замужем». Хлестаков с порывом парирует: «Это ничего! Для любви нет различия; и Карамзин сказал: „Законы осуждают“. Мы удалимся под сень струй… Руки вашей, руки прошу!» Он не проповедует никаких моральных принципов и живет день ото дня в соответствии с порывами своих чувств, срывая «цветы удовольствия». Чем же еще занять свое существование? Для него не существует разграничения между плохим и хорошим, так же, как между правдой и ложью. Всякий, кто имеет аппетит, заранее прощен, если он ищет, чем себя насытить. Когда мы имеем такое же легкое отношение к жизни, как у Хлестакова, то закон перестает существовать, мы парим над ним. Когда Марья Антоновна застает его в ногах у матери, она восклицает: «Ах, какой пассаж»! Ничего страшного! Он делает новый пируэт и просит теперь уже у матери, которая не пришла еще в себя, руки ее дочери. В этот момент появляется перепуганный городничий. Он только что узнал, что торговцы нарушили его указание и пожаловались на него ревизору. Его тут же утешили: нет больше в доме никакого ревизора, есть только будущий зять. Стать зятем этого золотого мальчика в XIX веке означало все равно, что обеспечить себе жизнь на мифическом уровне: немыслимый союз бога с Олимпа и простого смертного. Но кони запряжены, и Хлестаков просит прощения: он обязан провести один день у своего дяди, «богатого старика». Он вернется на следующий день, как договорено. Хлестаков занимает еще четыреста пятьдесят рублей у своего будущего тестя, забирается в коляску и растворяется в вечерней полумгле. Тройка коней несет его уже к новым приключениям и к новому вранью. Пузырь, расцвеченный радужным цветом, вот-вот растворится в воздухе. Ну что же, наверное – боги Олимпа по-другому и не поступают.
Что касается городничего, то он еще грезит своей удачей. Поддавшись легкому опьянению от словоблудия Хлестакова, он с головой отдался своей мечте. Он уже видел себя генералом с красной или синей лентой через плечо, предвосхищая свои молниеносные перемещения по служебной лестнице. В ожидании своего звездного часа он вовсю отчитывал купцов, осмелившихся пожаловаться на него, и устроил им головомойку: «Теперь смотри, держи ухо востро! Я выдаю дочку не за какого-нибудь простого дворянина: чтоб поздравление было… Понимаешь? Не то чтоб отбояриться каким-нибудь балычком или головою сахару…» В разгар этого дефиле, когда друзья и подчиненные поздравляли счастливую семью, почтмейстер является мертвенно-бледный с письмом в руке. Оно по обыкновению распечатано и прочитано. Отправителем его был Хлестаков. В своем письме он рассказывал другу Тряпичкину о недоразумении, свидетелем которого он стал, и о том, как он ловко избавился от всех простаков, которые приняли его за другого человека. Письмо пошло по рукам всех присутствующих. Каждый нашел в нем строчки, посвященные ему лично. Весь город был осмеян. Со стучащим сердцем, городничий неожиданно понял, что он попал в глупейшую ситуацию, которая выставила его совсем обнаженным перед своими подчиненными.
«Убит, убит, совсем убит! Ничего не вижу. Вижу какие-то свиные рыла вместо лиц, а больше ничего…» И словно глядя в зеркало, начал причитать: «Как я – нет, как я, старый дурак? Выжил, глупый баран, из ума!.. Тридцать лет живу на службе; ни один купец, ни подрядчик не мог провести; мошенников над мошенниками обманывал, пройдох и плутов таких, что весь свет готовы обворовать, поддевал на уду. Трех губернаторов обманул!.. Вот смотрите, смотрите, весь мир, все христианство, все смотрите, как одурачен городничий!.. Сосульку, тряпку, принял за важного человека! Вон он теперь по всей дороге заливает колокольчиком! Разнесет по всему свету историю. Мало того что пойдешь в посмешище – найдется щелкопер, бумагомарака, в комедию тебя вставит. Вот что обидно! Чина, звания не пощадит, и будут все скалить зубы и бить в ладоши. Чему смеетесь? – Над собою смеетесь!..» Земляника заметил: «Уж как это случилось, хоть убей, не могу объяснить. Точно туман какой-то ошеломил, черт попутал». Слова эти произнесены совсем простодушно. «Туман» пришел с Севера, дьявол в сюртуке, который «околдовал» сознание, да так, что стер различие между осязаемым и не осязаемым, поскольку все персонажи Гоголя получились весьма эффектными в своих ролях. Здесь и городничий, ощутивший себя на дне пропасти, и дюжина «свиных рыл», которые его окружают. И в этот момент инструментом судьбы появляется новое «рыло» – жандарм, который говорит: «Приехавший по именному повелению из Петербурга чиновник требует вас сей же час к себе. Он остановился в гостинице». Все персонажи, пораженные этим сообщением, прозвучавшим как окончательный приговор, застыли вокруг городничего. И нет больше никого, кроме обвиняемых. Занавес опустился на немую сцену. Продолжение уже будет таковым, как домыслит его себе зритель. Все, увиденное им, пролетело с быстротой отзвучавшей песни. От первой до последней сцены ритм действия не ослабевал ни на секунду. Неотразимая логика соединила цепочкой все события. И вышло все так естественно, что для публики один сюрприз оборачивался другим. И в то же время она пребывает в полной уверенности, что по-другому не может и быть. Это-то и есть альянс гротескной фантасмагории и реализма, который и придал тексту свою особую оригинальность. Неумолимым движением часового механизма прошли перед глазами кошмарные маски. Ни одного лишнего слова. Ни одной мертвой минуты. Ни одного лишнего персонажа. Даже второстепенные участники имеют неподражаемую комическую рельефность. Идет ли речь о Землянике, о Ляпкине-Тяпкине, о почтмейстере, о Бобчинском и о Добчинском – каждый из них своим присутствием оставляет в памяти частичку своего личного мира. Семья городничего отражает нравы других подобных семей. На заднем плане со всех сторон открываются дороги, вырисовываются интерьеры, появляются матери, мужья, дети, школьные учителя, сварливые землевладельцы, маниакальные писари. Сопоставляя их одного с другим, мы возводим из сборных деталей картину целого города. Маленький законченный ад, нечто посредственное, стагнирующее, затхлое.
«В „Ревизоре“ я решился собрать в одну кучу все дурное в России, какое я тогда знал, все несправедливости, какие делаются в тех местах и в тех случаях, где больше всего требуется от человека справедливости, и за одним разом посмеяться над всем».[137]
Несомненно он и сам посмеялся при написании своей пьесы. Каждый его персонаж имел свой индивидуальный язык. Некоторые реплики разоблачают душевные пороки, пуританство нравов больше, чем обвинение, написанное на ста страницах. Это, между прочим, переписанная реплика городничего в эпизоде с унтер-офицершей, которую он приказал выпороть по ошибке. «Унтер-офицерша налгала вам, будто бы я ее высек; она врет, ей-богу врет. Она сама себя высекла».[138] Это и реплика попечителя богоугодных заведений Земляники, в которой он говорит о своих больных: «С тех пор как я принял начальство, – может быть, вам покажется даже невероятным, – все как мухи выздоравливают». Это и реплика судьи, выгораживающего своего заседателя, от которого идет запах как будто от винокуренного завода: «Этого уже невозможно выгнать: он говорит, что в детстве мамка его ушибла, и с тех пор от него отдает немного водкою». Это и реплика Бобчинского, просящего у Хлестакова, когда тот увидит императора, шепнуть ему на ушко: «…если…придется, то скажите и государю, что вот, мол, ваше императорское величество, в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский». Это еще и реплика городничего, представляющего, каким образом ревизор будет вызывать чиновников: «Это бы еще ничего, – инкогнито проклятое! Вдруг заглянет: „А, вы здесь, голубчики! А кто скажет, здесь судья?“ – „Ляпкин-Тяпкин“. – „А подать сюда Ляпкина-Тяпкина! А кто попечитель богоугодных заведений?“ – „Земляника“. – „А подать сюда Землянику!“ – „Вот что худо!“» Все это значительно, крепко, жестко, сочно. Но смех проходит, оставляя грустный настрой, тяжесть на душе и осадок печали. Хлестаков улетел прочь на тройке, посмеявшись над нами так же, как и над городничим.
Глава X
Представление
День первого представления приближался. Актеры Александринского театра работали с раннего утра до позднего вечера. Дирекция театра обычно не разрешала проведение костюмированных репетиций и использование театрального реквизита. Считалось, что актеры имеют уже необходимый опыт. На сцене они не отрабатывали подробно все детали постановки спектакля. Один раз выйти на сцену перед публикой для них было достаточно, чтобы войти в необходимый образ. Несмотря на это, накануне спектакля Гоголь самолично просмотрел все декорации. Подходящие были отобраны им самим. Когда решили, что мебель для апартаментов городничего необходимо выбрать роскошную, он настоял, чтобы ее поменяли на более простую. Кроме того, он попросил добавить в интерьер клетку с канарейкой и поставить бутылку с водкой на подоконник. Осип, слуга Хлестакова, виделся режиссеру одетым в смешную одежду, в пышную ливрею с галунами, хотя по сценарию его хозяин имел пустой кошелек. Гоголь возражал против смешного наряда, предложив, напротив, костюм, весь запачканный маслом, как у фонарщика. Он также просил Афанасьева, исполнявшего эту роль, сменить вычурный наряд. Гоголь был категорически против париков, которые некоторые комедийные артисты хотели использовать для того, чтобы выглядеть более смешными. Он об этом не желал даже слышать. И тем не менее для всех он был дебютантом в этой профессии. Актеры считали, что лучше его знают, как соответствовать вкусам публики. В апреле 1836 года он получил моральную поддержку от Пушкина, передавшего ему первый номер журнала «Современник», в котором было опубликовано обращение издателя к читателям: «Читатели наши, конечно, помнят впечатление, произведенное над ними „Вечерами на хуторе…“: все обрадовались этому живому описанию племени поющего и пляшущего, этим свежим картинам малороссийской природы, этой веселости, простодушной и вместе лукавой. Как изумились мы русской книге, которая заставляла нас смеяться, мы, не смеявшиеся со времен Фонвизина! Мы так были благодарны молодому автору, что охотно простили ему нервозность и неправильность его слога, бессвязность и неправдоподобие некоторых рассказов, предоставя сии недостатки на поживу критики. Автор оправдал такое снисхождение. Он с тех пор непрестанно развивался и совершенствовался. Он издал „Арабески“, где находится его „Невский проспект“, самое полное из его произведений. Вслед за тем явился „Миргород“, где с жадностию все прочли и „Старосветских помещиков“, эту шутливую, трогательную идиллию, которая заставляет вас смеяться сквозь слезы грусти и умиления, и „Тараса Бульбу“, коего начало достойно Вальтер Скотта. Господин Гоголь идет еще вперед. Желаем и надеемся иметь часто случай говорить о нем в нашем журнале».
Внизу страницы была напечатана сноска, сообщающая следующее: «На днях будет представлена на здешнем театре его комедия „Ревизор“».
Извещение о предстоящем представлении было также опубликовано в «Новостях Санкт-Петербурга» в номере от 19 апреля 1836 года. В нем говорилось: «Сегодня 19 апреля в Александринском театре состоится премьера „Ревизора“, оригинальной комедии в пяти актах».
19 апреля 1836 года Гоголь пришел в театр, страдая от спазма в желудке, и с натянутыми нервами. Шушукались, что, возможно, на представлении будет присутствовать сам царь. Он прибыл и в самом деле с наследником и свитой. Весь зал поднялся при их появлении в императорской ложе. Облаченный в мундир, с золотыми эполетами, Николай I поприветствовал присутствующих, которые ответили ему аплодисментами и криками «ура». Как только он сел, публика приглушенно зашепталась, словно трава, колышимая на ветру. Пристроившись за декорацией, Гоголь с беспокойством наблюдал за этой пестро разряженной толпой, сверхвнимательно рассматривал лысые головы, бриллианты, обнаженные плечи, аксельбанты, белые нагрудники, военные мундиры, украшенные звездами, вяло порхающие веера, цветочные украшения. Покрытый блестками мир, сверкающий и копошащийся, был собран воедино в огромной чаше театра. «Министры сидели в первом ряду, – пишет Александра Осиповна Смирнова. – Они вынуждены были аплодировать, поскольку император, который держал руки на ограждении ложи, сам подавал им знак для выражения эмоций». За министрами сгрудилась высшая аристократия, чиновники высшего ранга, известные люди. Именно здесь в лицах присутствующих Гоголь отчетливо узнавал «скотские» физиономии – как будто старый баснописец Крылов распределил и рассадил их всех, тучных, седеющих, сонливых, в партер. На заказанных местах в ложе бенуара присутствовали Вильегорские, Вяземские, Одоевские, Анненковы, Смирновы. К сожалению, А. С. Пушкина не было в Санкт-Петербурге и он не смог прийти на премьеру. Со стороны недоброжелателей присутствовали критики Ф. В. Булгарин, О. И. Сенковский, Н. И. Греч и многие другие. Неожиданно Гоголю ясно показалось, что абсолютное большинство присутствующих в зале не смогут понять этот спектакль. Только люди из райка, возможно, будут смеяться от чистого сердца. А все это отборное общество будет только им возмущено. Какого же черта разрешили поставить этого «Ревизора»? Не лучше ли было оставить эту рукопись в ящике стола? И он поспешил укрыться в директорской ложе, чтобы оттуда скрытно понаблюдать за премьерой.
Занавес, шелестя, поднялся. В слабом свете рамп появились загримированные, ряженые, с париками на головах, неузнаваемые актеры. Все говорили громче, чем обычно, и больше, чем обычно, ошибались. Все рекомендации, высказанные автором, были ими тут же позабыты. Это были как раз те актеры, которые, стремясь сорвать аплодисменты зрителей, больше всего исказили свои роли. Бобчинский и Добчинский вообще кривлялись. Хлестаков картавил, гримасничал и порхал с места на место, как бабочка. Городничий был высоким и сухим и имел вид старого вояки себе на уме. Осип играл лакея, как в каком-то водевиле. Видя и слыша все это, Гоголь больше не узнавал своей пьесы. Все реплики, которым он отдавал предпочтение, были исполнены настолько плохо, что совсем не соответствовали моментам пьесы. Стыд, бешенство, досада сдавили его грудь. И это недомогание усиливалось, когда он переводил взгляд на публику. Только на дешевых местах, как он это и предвидел, бурно веселились. Но в партере, в ложах царило оцепенение. Пригвожденные к своим креслам, высокие сановники, внешне надсмехаясь над провинциальной администрацией, чувствовали себя забрызганными грязью. Их негодование было заметно для Гоголя, потому что в их позах так ничего и не изменилось. И если они сдерживались проявить свое недовольство, то это, без сомнения, потому, что на спектакле присутствовал император. Однако императору теперь и самому предстояло определить: не является ли все происходящее чрезмерным? Не покинет ли он свою ложу, демонстративно встав с места? Но нет, хороший игрок, он смеется и аплодирует своими большими руками, облаченными в белоснежные перчатки. Покорные господа и дамы в партерах зааплодировали вслед за ним по мере того, как разворачивалась интрига, правда, с меньшим энтузиазмом. «Мне, свидетелю этого первого представления, – писал П. В. Анненков, – позволено будет сказать – что изображала сама зала театра в продолжение четырех часов замечательнейшего спектакля, когда-либо им виденного. Уже после первого акта недоумение было написано на всех лицах (публика была избранная в полном смысле слова), словно никто не знал, как должно думать о картине, только что представленной. Недоумение это возрастало потом с каждым актом. Как будто находя успокоение в одном предположении, что дается фарс, большинство зрителей, выбитое из всех театральных ожиданий и привычек, остановилось на этом предположении с непоколебимой решимостью. Однако же в этом фарсе были черты и явления, исполненные такой жизненной истины, что раза два, особенно в местах, наименее противоречащих тому понятию о комедии вообще, которое сложилось в большинстве зрителей, раздавался общий смех. Совсем другое произошло в четвертом акте: смех, по временам, еще перелетал из конца залы в другой, но это был какой-то робкий смех, тотчас же и пропадавший; аплодисментов почти совсем не было; зато напряженное внимание, судорожное, усиленное следование за всеми оттенками пьесы, иногда мертвая тишина показывали, что дело, происходившее на сцене, страстно захватывало сердца зрителей. По окончании этого акта прежнее недоумение перерастало почти во всеобщее негодование, которое сохранялось и на протяжении пятого акта. По окончании спектакля многие зрители аплодировали автору за то, что он написал такую комедию, другие – за то, что увидели талант сочинителя лишь в некоторых сценах, простая же публика за то, что от души посмеялась. Однако преобладающая реакция, которая явственно ощущалась со стороны избранной публики, состояла в следующей оценке: „Это – невозможность, клевета и фарс“».[139] Аналогичные оценки доносились с разных сторон. «А все-таки это фарс, недостойный искусства», – пробормотал Н. В. Кукольник. «Пиеса весьма забавна, только нестерпимое ругательство на дворян, чиновников и купечество» – так высказался об увиденном А. И. Храповицкий. Что касается царя, то, по свидетельству некоторых очевидцев, он сказал: «Ну, пьеска! Всем досталось, а мне – более всех!» Когда занавес вновь был поднят, чтобы объявить о завершении действия, друзья разошлись по залу, чтобы найти автора. Но Гоголь сбежал из театра. Ветер ненависти толкал его в спину. Еще никогда он не испытывал такого физического состояния, когда бы он был объектом столь массового внимания людей и предметом их обсуждения. Между тем он не имел преднамеренного желания им навредить. Можно ли критиковать некоторых чиновников, совсем не трогая администрацию?
Не для того ли создан режим, чтобы вскрывать и избавляться от злоупотребления тех, кто подрывает достоинство государства, лицо которого они представляют? Он бродил по улицам, втянув голову в плечи. Затем забрел к своему другу Н. Прокоповичу. Хозяин на радостях решил поднести ему только что изданный экземпляр «Ревизора», сказав: «Полюбуйтесь на сынку». Гоголь швырнул книгу на пол, подошел к столу и, опираясь на него, проговорил задумчиво: «Господи боже! Ну, если бы один, два ругали, ну и бог с ними, а то все, все…»
Последующие сеансы не вызывали у него ничего, кроме опасения. Публика рвалась в театр, билеты брали нарасхват по высокой цене с рук перекупщиков, но пьеса становилась все более и более спорной. В среде консерваторов автора осуждали за стремление подорвать устои существующего порядка. Ничего святого нет в его глазах, говорили они. Революционер в душе, он просто прикидывается, ограничивая свой сарказм провинциальными функционерами, а на самом же деле стремится унизить высших представителей власти, очередь которых уже на подходе. В среде либералов, напротив, писатель восхвалялся за отвагу, с которой он обнажил нутро царского режима. Но именно подобные комплименты пугали Гоголя больше всего, нежели упреки их оппонентов. Все эти толки сделали его будущее лишенным согласия, и он не мог сказать правды всем тем, кто говорил от его имени. Всем им в этой пьесе виделся именно тот умысел, который сам он никогда не имел в виду. Он всегда всем своим сердцем симпатизировал царю. А монархическая система в России казалась ему единственно приемлемой. Он был за административный контроль, за иерархическое разграничение, за крепостное право… Просто он хотел, чтобы представители государства проявляли больше порядочности. Государственная структура полностью его устраивала, а вот люди, занимающие важные посты, не всегда соответствовали своему уровню. Речь, конечно же, не шла о социальном реформировании, а просто касалась отдельных индивидуумов. Такая пьеса, как «Ревизор», вскрывала их пороки, подталкивала их к положительному исправлению. Целью этого представления была мораль, а не политика. Так почему же это так и не было понято?
Каждый день до него доходили слухи о дискуссиях, которые ведутся вокруг него. Граф Федор Иванович Толстой (однофамилец Толстого, прозванный Американцем), игрок и известный забияка, заявлял в салонах, что автор «Ревизора» является «врагом России» и что «его следовало бы заковать в кандалы и отправить в Сибирь». Ф. Ф. Вигель писал М. Н. Загоскину: «Я знаю автора „Ревизора“. Гоголь – это юная Россия, во всей ее наглости и цинизме». И. И. Лажечников сообщал свое мнение В. Г. Белинскому: «Я бы не дал и копейки за написание „Ревизора“, этот фарс в точности соответствует базарному русскому люду». Военный министр, князь Чернышев публично высказывал свое сожаление по поводу того расстройства, которое он испытал во время присутствия на «этом глупом фарсе». А П. А. Вяземский, анализируя бурную реакцию, вызванную представлением пьесы своего друга, писал в письме А. И. Тургеньеву: «Все стараются быть более монархистами, чем царь, и все гневаются, что позволили играть эту пиэсу, которая, впрочем, имела блистательный и полный успех на сцене, хотя не успех общего одобрения. Неимоверно, что за глупые суждения слышишь о ней, особенно в высшем ряду общества! „Как будто есть такой город в России“. „Как не представить хоть одного честного, порядочного человека? Будто их нет в России?“»
Журнальные статьи отягчали это непонимание. Ф. Булгарин в «Северной пчеле» обвинил Гоголя в «создании своей комедии на невероятности и несбыточности». «В каком-то городке… городничий, земский судья, почтмейстер, смотритель училищ, попечитель богоугодных заведений представлены величайшими плутами и дураками. Помещики и отставные чиновники – ниже человеческой глупости… „Ревизор“ – не комедия, так как на административных злоупотреблениях комедию построить нельзя; поскольку они не являются ни нравами всего народа, ни характеризуют все общество, а преступления нескольких отдельных персонажей, которые должны вызывать не смех, а возмущение». О. И. Сенковский со своей стороны заявил в «Библиотеке для чтения»: «В этой комедии нет ни интриги, ни развязки. Поскольку речь идет в ней о истории весьма известной, а не о произведении искусства… Все персонажи в ней представлены то ли негодяями, то ли дураками… Административные злоупотребления в местах отдаленных и малопосещаемых существуют в целом мире, и нет никакой достаточной причины приписывать их одной России, перенося анекдот на нашу землю и обставляя ее одними только лицами нашего народа».
На все эти атаки молодой критик В. Г. Белинский ответил анонимно в журнале «Реноме».
В центре этого недоразумения стоял «великий комический писатель», который пребыл в отчаянии оттого, что стал объектом грандиозного скандала. Мысль о том, что он может быть несправедливо раненным функционерами, наделенными высокими полномочиями, а то и просто дураками, была для него так же мучительна, как и стать объектом дискуссии в умах свободных мыслителей. Похвала и критика были для него одинаково рискованны тем, что он мог потерять благоприятное расположение императора. Если эта кампания будет продолжаться в таком же духе, то, может быть, имеет смысл отменить все представления? К этому все и шло, так как он очень страдал от людской молвы. Он не был человеком толпы и не имел бойцовских качеств, а сейчас ему приходилось выдерживать давление множества незнакомых людей, разрушивших гармонию его жизни. Он не видел их, он не слышал их, но ощущал их беспокойное присутствие за стенами своей комнаты. Обложенный в своем убежище, он представлял себе многоликую Россию, занятую только его персоной, его осуждающую, его порицающую, топчущую его ногами, принуждающую его к страданию, впивающуюся в него, управляющую им, разрушающую его. Он уже больше не мог оставаться один. Месяц спустя после первого представления «Ревизора» он пишет: «Ревизор» сыгран, и у меня на душе так смутно, так странно… Я ожидал, я знал наперед, как пойдет дело, и при всем том чувство грустное и досадно-тягостное облекло меня. Мое же создание мне показалось противно, дико и как будто вовсе не мое. Главная роль пропала; так я и думал. Дюр ни на волос не понял, что такое Хлестаков… Хлестаков сделался чем-то вроде целой шеренги водевильных шалунов, которые пожаловали к нам повертеться с парижских театров. Он сделался просто обыкновенным вралем. А мне он казался ясным. Хлестаков вовсе не надувает, он сам позабывает, что лжет, и уже сам почти верит тому, что говорит… И вот Хлестаков вышел детская, ничтожная роль! Это тяжело и ядовито, и досадно.
С самого начала представления пьесы я уже сидел в театре скучный. О восторге и приеме публики я не заботился. Одного только судьи из всех, бывших в театре, я боялся, и этот судья был я сам. Внутри себя я слышал упреки и ропот против моей же пьесы, которые заглушали все другие. А публика вообще была довольна. Половина ее приняла пьесу даже с участием; другая половина, как водится, ее бранила по причинам, однако ж не относящимся к искусству… Вообще с публикою совершенно примирил «Ревизора» городничий. В этом, кажется, я был уверен и прежде, ибо для таланта, каков у Сосницкого, ничего не могло остаться необъясненным в этой роли. На Слугу тоже надеялся, потому что заметил в актере большое внимание к словам и замечательность. Зато Бобчинский и Добчинский вышли сверх ожидания дурны. Вышла карикатура. Уже перед началом представления, увидевши их костюмированными, я ахнул. Эти два человека, в существе своем довольно опрятные, толстенькие, с прилично приглаженными волосами, очутились в каких-то нескладных, превысоких седых париках, всклокоченные, неопрятные, взъерошенные, с выдернутыми огромными манишками; а на сцене оказались до такой степени кривляками, что просто было невыносимо. Вообще костюмировка большей части пьесы была очень плоха и карикатурна. Я как бы предчувствовал это, когда просил, чтоб делать одну репетицию в костюмах; но мне стали говорить, что это вовсе не нужно и не в обычае и что актеры уж знают свое дело. Заметивши, что цены словам моим давали немного, я оставил их в покое. Еще раз повторю: тоска, тоска! Не знаю сам, отчего одолевает меня тоска.
Во время представления я увидел ясно, что начало четвертого акта бледно и носит признак какой-то усталости. Возвратившись домой, я тотчас же принялся за переделку. Теперь, кажется, вышло немного сильнее, по крайней мере, естественнее и более идет к делу. Но у меня нет сил хлопотать о включении этого отрывка в пьесу. Я устал; и как вспомню, что для этого нужно ездить, просить и кланяться, то бог с ним, – пусть лучше при втором издании или возобновлении «Ревизора».
У меня недостает больше сил хлопотать и спорить. Я устал и душою, и телом. Клянусь, никто не знает и не слышит моих страданий. Бог с ними со всеми! Мне опротивела моя пьеса. Я хотел бы убежать теперь бог знает куда.[140]
Да, после неудачи с «Гансом Кюхельгартеном», после успеха «Ревизора» Гоголь был охвачен внезапной страстью к перемене мест. Ему было необходимо как можно раньше проскочить версты, разделяющие его и толпу, почувствовать это расстояние, очутиться в одиночестве. И, если возможно, уехать за границу. К тому же его пьесу должны были вскоре поставить в Москве в Малом театре, с Щепкиным в роли городничего. Уже было объявлено о его присутствии на репетиции. Тем хуже! Он пишет Щепкину:
«Я такое получил отвращение к театру, что одна мысль о тех приятностях, которые готовятся для меня еще и на московском театре, в силе удержать и поездку в Москву, и попытку хлопотать о чем-либо… Мочи нет. Делайте что хотите с моей пьесой, но я не стану хлопотать о ней. Мне сама она надоела так же, как хлопоты о ней. Действие, произведенное ею, было большое и шумное. Все против меня. Чиновники пожилые и почтенные кричат, что для меня нет ничего святого, когда я дерзнул так говорить о служащих людях. Полицейские против меня, купцы против меня, литераторы против меня. Бранят и ходят на пьесу; на четвертое представление нельзя достать билетов. Если бы не высокое заступничество государя, пьеса моя не была бы ни за что на сцене, и уже находились люди, хлопотавшие о запрещении ее. Теперь я вижу, что значит быть комическим писателем. Малейший призрак истины – и против тебя восстают, и не один человек, а целые сословия… Досадно видеть против себя людей тому, который их любит, между тем, братскою любовью.»
Разочарованный отказом, Щепкин попытался уговорить Гоголя пересмотреть свое решение.
«…не грех ли вам оставлять его („Ревизора“) на произвол судьбы, и где же? В Москве, которая так радушно ждет вас… Вы сами лучше всех знаете, что ваше пиэса более всякой другой требует, чтобы вы прочли ее
Но Гоголь не переменил своего решения. Пусть в Москве ставят пьесу без него. Щепкин возьмет ответственность по постановке пьесы на себя. Во всяком случае, результат не может быть хуже, чем в Санкт-Петербурге.
«Притом, если бы я даже приехал, я бы не мог быть так полезен вам, как вы думаете, – ответил Гоголь Щепкину. – Я бы прочел ее вам дурно, без малейшего участия к моим лицам».[142]
Для него «Ревизор» уже ушел в прошлое. Будущее начиналось и было уже на подступах. Маршрут был соблазнительным: Германия, Швейцария, Италия… Он предполагал долгое отсутствие. Год, а может быть, и больше. Время было необходимо для того, чтобы «забыть», чтобы «исцелиться».
«Еду за границу, там размыкаю ту тоску, которую наносят мне ежедневно мои соотечественники. Писатель современный, писатель комический, писатель нравов должен подальше быть от своей родины. Пророку нет славы в отчизне. Что против меня уже решительно восстали теперь все сословия, я не смущаюсь этим, но как-то тягостно, грустно, когда видишь против себя несправедливо восстановленных своих же соотечественников, которых от души любишь, когда видишь, как ложно, в каком неверном виде ими все принимается, частное принимается за общее, случай за правило. Что сказано верно и живо, то уже кажется пасквилем. Выведи на сцену двух-трех плутов – тысяча честных людей сердится, – говорит: мы не плуты. Но Бог с ними. Я не оттого еду за границу, чтобы не умел перенести этих неудовольствий. Мне хочется поправиться в своем здоровьи, рассеяться, развлечься и потом, избравши несколько постоянее пребывание, обдумать хорошенько труды будущие. Пора уже мне творить с большим размышлением».[143]
Раззадоренный этим сетованием, Погодин тут же ему возразил: «Говорят, ты сердишься на толки (по поводу „Ревизора“). Ну как тебе, братец, не стыдно! Ведь ты сам делаешься комическим лицом. Представь себе, автор хочет укусить людей не в бровь, а прямо в глаз. Он попадет в цель. Люди щурятся, отворачиваются, бранятся и, разумеется, кричат: „Да! Нас таких нет!“ Так ты должен бы радоваться, ибо видишь, что достиг цели. Каких доказательств яснее истины в комедии! А ты сердишься?! Ну не смешон ли ты?»[144]
«Я не сержусь на толки, как ты пишешь, не сержусь, что сердятся и отворачиваются те, которые отыскивают в моих оригиналах свои собственные черты и бранят меня. Не сержусь, что бранят меня неприятели литературные, продажные таланты, но грустно мне это всеобщее невежество, движущее столицу, грустно, когда видишь, что глупейшее мнение ими же опозоренного и оплеванного писателя действует на них же самих и их же водит за нос, – отвечал ему Гоголь. Грустно, когда видишь, в каком еще жалком состоянии находится у нас писатель. Все против него, и нет никакой сколько-нибудь равносильной стороны за него. „Он зажигатель! Он бунтовщик!“ И кто же говорит? Это говорят люди государственные, люди выслужившиеся, опытные, люди, которые должны бы иметь на сколько-нибудь ума, чтоб понять дело в настоящем виде, люди, которые считаются образованными и которых свет, по крайней мере русский свет, называет образованными. Выведены на сцену плуты, и все в ожесточении, зачем выводить на сцену плутов. Пусть сердятся плуты; но сердятся те, которых я не знал вовсе за плутов. Прискорбна мне эта невежественная раздражительность, признак глубокого, упорного невежества, разлитого на наши классы. Столица щекотливо оскорбляется тем, что выведены нравы шести чиновников провинциальных; что же бы сказала столица, если бы выведены были хотя слегка ее собственные нравы?.. Прощай, еду разгулять свою тоску… Все, что ни делалось со мною, все было спасительно для меня. Все оскорбления, все неприятности посылались мне высоким провидением на мое воспитание. И ныне я чувствую, что не земная воля направляет путь мой. Он, верно, необходим для меня».[145]
Месяцем ранее «Современник» опубликовал за подписью Гоголя «Утро чиновника» (выдержки из его неоконченной пьесы «Владимир 3-ей степени», «Журнал журналов» (статью, разоблачавшую литературную тиранию триумвирата Булгарин – Греч – Сенковский) и повесть «Коляска» (жизнеутверждающий и веселый эскиз о провинциальной жизни). Сюжетом к этому рассказу послужил один известный анекдотический случай.[146] Помещик Пифагор Пифагорович Чертокуцкий предложил одному генералу купить у него коляску и забрать ее, приехав к нему на обед вместе с другими офицерами. Между тем, понервничав и поздно вернувшись домой, он не предупредил свою жену о приглашении гостей, которое он сделал накануне. Когда генерал прибыл со своей свитой, ничего не было готово для их встречи. Чертокуцкий, проснувшись, пришел в ужас и приказал своим домочадцам сказать, что его нет дома, а сам запрятался в эту пресловутую коляску. Возмущенный генерал пожелал, тем не менее, посмотреть на обещанный товар, ради которого он и приехал. И неожиданно он обнаружил в ней спрятавшегося хозяина, в одном нижнем белье. Не будет ли этот набросок расценен как оскорбление армии, поскольку он повествовал о случае, в котором помещик посмел посмеяться над генералом? К великому счастью, цензура отнеслась к нему благодушно, произведя лишь незначительные купюры. Читатели сами поймут те реальные эпизоды, которые должны были бы быть в тексте, но были подчищены цензурой. Шум, поднятый вокруг «Ревизора», заглушил все остальное.
Премьера пьесы в Москве состоялась 25 мая 1836 года в Малом театре после бессвязных, наспех проведенных репетиций. Щепкин исполнял роль городничего, Ленский – Хлестакова, и оба они имели успех у публики. Но сама же пьеса все еще находилась в стадии ее острого обсуждения.
«Вся тогдашняя молодежь была от „Ревизора“ в восторге. Мы наизусть повторяли друг другу, подправляя и пополняя один другого, целые сцены, длинные разговоры оттуда. Дома или в гостях нам приходилось вступать в горячие прения с разными пожилыми (а иной раз, к стыду, даже и не пожилыми) людьми, негодовавшими на нового идола молодежи и уверявшими, что никакой натуры у Гоголя нет, что это все его собственные выдумки и карикатуры, что таких людей вовсе нет на свете, а если и есть, то их гораздо меньше бывает в целом городе, чем тут у него в одной комедии. Схватки выходили жаркие, продолжительные, но старики не могли изменить в нас ни единой черточки, и наше фанатическое обожание Гоголя разрасталось все только больше и больше».[147]
Несмотря на мольбы Щепкина, Гоголь не поехал в Москву для того, чтобы ассистировать на первой репетиции. Он отдалился от реакции новой публики, более того он боялся ее познать. Какой бы она ни была – благосклонной или же враждебной. Приготовления к отъезду, которое «пожелал Всевышний», поглотило его целиком. Но сначала необходимо было собрать необходимые средства. Он продал «Ревизора» дирекции Императорского театра за две тысячи пятьсот рублей ассигнациями. Заблаговременно со значительной скидкой уступил книгоиздателям все издание своей пьесы, чтобы поскорее получить деньги, в которых он очень нуждался. Конечно же, занял некоторую сумму у своих друзей. И, наконец, попросил В. А. Жуковского походатайствовать перед императрицей, чтобы постараться получить от нее денежную помощь.
Все долги были уплачены, и у него оставалось еще более двух тысяч рублей. Чем же занять себя еще несколько месяцев? В октябре ему окажет материальную помощь издатель Смирдин. Гоголь закупает подарки своей матери и сестрам: материал для платья, модные шляпы, банты, шали, книги, гравюры и всякие безделушки, чтобы хоть как-то облегчить грусть предстоящего расставания. «Без сомнения, я останусь за границей больше чем на год», – писал он матери. Затем он занялся судьбой своего слуги Якима. Поскольку Гоголь не мог взять его с собой за рубеж из-за ограниченности средств и решил отпустить его на волю. Но Яким воспротивился свободе, которая ему была неожиданно предложена. Быть одному без хозяина и средств существования в этом мире ему представлялось очень сложным. У него не было никаких источников ни для того, чтобы прокормиться, ни для того, чтобы хоть как-то просуществовать. И он предпочел остаться крепостным. Гоголь решает отправить его вместе с Матреной в Васильевку. Мать лучше найдет, как их пристроить. Анна и Лиза на летние каникулы остались в институте. Незадолго до своего отъезда он навещает их, чтобы приободрить и успокоить. Время от времени его навещают друзья. И он обещает писать им из-за границы. Перед отъездом он избавился от некоторой своей мебели. В полупустых комнатах, оклеенных обоями, ходил, тяжело вздыхая, Яким. В последний момент Гоголь договорился со своим старым приятелем по Нежинской гимназии Александром Данилевским, чтобы тот его сопроводил в дороге. Именно с ним Гоголь прибыл в столицу восемь лет назад. Стройный, элегантный и беззаботный Александр после одного года учебы в училище унтер-офицеров охраны был направлен на несколько месяцев на Кавказ, затем нашел себе место в министерстве внутренних дел. Но эта работа его не устраивала. Он тоже имел устремления расширить границы своего горизонта. Теплоход, на котором два друга зарезервировали себе места, должен был покинуть Санкт-Петербург только 6 июня 1836 года.
В городе уже было жарко. Радостные семьи, получив каникулы, обустраивались в окрестностях города. Неестественный свет белых ночей тревожил Гоголя. В этом бледном освещении даже самые простые объекты принимали в его глазах фантастический образ. Однажды вечером, когда все бумаги к предстоящему отъезду были уже готовы, он неожиданно решил навестить Пушкина. Последний остановился со своей семьей на Каменном острове, где снимал особняк. Гоголь направился туда пешком через весь полупустой город. 23 мая жена Пушкина родила дочь. И Пушкин пребывал в радостном настроении. Однако его лицо, казалось, разучилось улыбаться. Ранние морщины пролегли по его лбу и щекам. Несколько прядей волос на его густой шевелюре стали серебряными. Его полные губы были сжаты и несли отпечаток горечи. Усталый, грустный и мрачный его вид не радовал взгляд. Сплетни, объектом которых он стал в салонах, не оставляли его в покое. Рассказывали, что его супруга, красавица Натали, была не безразличной к ухаживаниям молодого и горячего кавалергарда, Жоржа Дантеса, приемного сына посла Нидерландов, барона Геккерена. Гоголь несколько раз слышал о подобных разговорах, но не очень-то доверял им. Обычно он избегал спрашивать Пушкина об его личных проблемах. Оба они жили в таких разных мирах! Без сомнения, Пушкин и не стал бы рассказывать своему гостю о том, что сам хотел поскорее забыть. Все происходящее здесь, в Санкт-Петербурге, вызывало у Гоголя глубокое отвращение и не могло не подтолкнуть к принятию решения об отъезде. В качестве прощального подарка хозяину дома Гоголь предложил прочитать ему первые главы «Мертвых душ». Спустя ряд лет Яким рассказывал, что это чтение продолжалось всю ночь. Пушкин, который всегда расположен был посмеяться при чтении Гоголем своих произведений, быстро поменял выражение своего лица. «Пушкин… начал понемногу становиться все сумрачнее, сумрачнее, и наконец сделался совершенно мрачен. Когда же чтение кончилось, он произнес голосом тоски: „Боже, как грустна наша Россия!“ Меня это изумило, – вспоминал потом Гоголь. – Пушкин, который так знал Россию, не заметил, что все это карикатура и моя собственная выдумка! Тут-то я увидел, что значит дело, взятое из души, и вообще душевная правда, и в каком ужасающем для человека виде может быть ему представлена тьма и пугающее
Серый, нерешительный рассвет. Желтое мерцание свечи. Открытые чемоданы. Два человека сидят друг против друга, один удрученный из-за жены, отсутствия денег, злословия света, другой удрученный безрассудным переполохом, вызванным его пьесой. Тридцатисемилетний Пушкин казался уставшим и от жизни, и от творчества. И тем не менее он вдохновил своего двадцатисемилетнего собрата на созидание выдающегося произведения. О чем же они проговорили всю эту ночь? Произнес ли Пушкин эти пророческие слова о «грусти» по России? Велась ли речь о творчестве Гоголя, о необходимости развития сюжета «Мертвых душ»? Они расстались уже утром, вспоминал Яким. Тонкий силуэт Пушкина с тростью в руке и цилиндром на голове растаял в полумраке пролета лестницы. Гоголь до своего отъезда так больше и не нашел возможность попрощаться с ним. Не предпринял он попытки и встретиться со своим «спасителем» В. А. Жуковским, которому был столь многим обязан. Многие из его друзей проигнорировали тот факт, что он готовился паковать чемоданы.
6 июня 1836 года князь Вяземский проводил двух путников до порта. Он вручил Гоголю несколько рекомендательных писем своим друзьям, которые проживали за границей. Затем крепко обнял его и пожелал счастливого пути. Данилевский чувствовал себя на вершине счастья. Все ему нравилось: и кишащий людьми причал, и носильщики, переносящие багаж, и озабоченный вид дам. Высокая труба судна испускала густой и черный дым. Группа любопытных изучала большие колеса с лопастями. Моряки в голубых блузах и бескозырках сновали по палубе. Гоголь поднялся по трапу и вошел в свою каюту.
Часть II
Глава I
Путешествие
Небо было покрыто серыми тучами, море слегка волновалось. Поднявшись на капитанский мостик, у Гоголя появилось ощущение, что он повторяет свое первое путешествие за границу. Ему снова двадцать лет, он только что сжег все экземпляры первой поэмы «Ганц Кюхельгартен», и он снова плывет к берегам Германии, чтобы там забыть свою неудачу вдали от неблагодарного Отечества. Только присутствие Данилевского нарушало эту иллюзию. Но, с другой стороны, он не мог, честно положа руку на сердце, сожалеть о начале своей литературной карьеры, когда его не ждало ничего, кроме бедности и неизвестности.
К несчастью, и семь лет спустя море не было к нему хоть как-то благосклонно. Он только что прогулялся по пароходу, поздоровался с капитаном, познакомился с некоторыми пассажирами за табльдотом, как началась сильная качка. Колеса разрезали лопастями волны с механическим упрямством. Но, как только пароход наклонился на один бок, стало видно, что только одно колесо работало исправно, и из-за этого пароход все время сбивался с курса. Ветер дул все сильнее, прибивая к мостику черный зловонный дым. Корпус парохода трещал, двигатель еле работал, уже из-за дыма не было видно горизонта.
В последующие дни, поскольку шторм усиливался, пассажиров обуял страх. Мадам Барант, жена посла Франции, пронзительно кричала, когда перед ней головокружительно взлетали и падали горы зеленой воды. Один из пассажиров, князь Мусин-Пушкин, неожиданно умер. Пароход замедлил скорость из-за повреждения двигателя, но вскоре лопасти колес стали бить по воде еще с большим ожесточением. Гоголь укрылся в своей каюте. Лежа на кровати, он вдыхал с отвращением запахи лака, рассола, дегтя и плохой кухни, и тупо смотрел через залитый водой иллюминатор за линией горизонта, которая то поднималась, то опускалась. Вместо запланированных четырех дней пароход пересекал Финский залив и Балтийское море целых полторы недели. Сотню раз Гоголю казалось, что он уже умирает, и столько же раз проклинал это путешествие. Но как только они с Данилевским ступили на твердую землю в Травемунде, как у него сразу поднялось настроение и он почувствовал себя лучше.
Они взяли дилижанс на двоих, проехали Любек и направились в Гамбург. Там Гоголь, поразмышляв над событиями и обстоятельствами своей жизни, пришел к выводу, что не случайно Бог послал его за границу. В этом немецком городе все его привычные переживания и заботы чудесным образом теряли свое значение. Его уже не волновали разноголосые отклики на «Ревизора». Постигла ли пьесу неудача или вызвала огромный успех, это его теперь касалось настолько мало, как если бы шла речь о пьесе другого писателя. Кроме того, все его предыдущие произведения заслуживали забвения. Едва устроившись в гостинице, он уже пишет Жуковскому:
«Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек. Львиную силу чувствую в душе своей… В самом деле, если рассмотреть строго и справедливо, что такое все, написанное мною до сих пор? Мне кажется, как будто я разворачиваю давнюю тетрадь ученика, в которой на одной странице видно нерадение и лень, на другой нетерпение и поспешность. Пора, пора наконец заняться делом. Как спасительны для меня были все неприятности и огорчения!.. Могу сказать, что я никогда не жертвовал свету моим талантом. Никакое развлечение, никакая страсть не в состоянии были на минуту овладеть моею душою и отвлечь меня от моей обязанности. Для меня нет жизни вне моей жизни, и нынешнее мое удаление из отечества, оно послано свыше, тем же великим провидением, ниспославшим все на воспитание мое… Долее, долее, как можно долее буду в чужой земле. И хотя мысли мои, мое имя, мои труды будут принадлежать России, но сам я, но бренный состав мой будет удален от нее».[149]
Уверенность в той великой роли, которую ему суждено исполнить, освобождала Гоголя от всяческих угрызений совести на время путешествия. Зная, что он Божий избранник, он мог со спокойной душой предаваться развлечениям. В сопровождении Данилевского он обежал город, полюбовался узенькими улочками со старинными домами, осмотрел готические церкви, сходил в театр на открытом воздухе, где хозяйственные немки смотрели спектакль и одновременно вязали чулки. Побывал даже на народном гулянье на окраине города.
«Танцевали вальс, – писал он своим сестрам Анне и Елизавете. – Такого вальса вы еще в жизни не видывали: один ворочает даму свою в одну сторону, другой в другую; иные, просто взявшись за руки, даже не кружатся, но, уставив один другому в глаза, как козлы, прыгают по комнате, не разбирая, в такт ли это или нет».[150]
Поскольку было очень жарко, он решил заказать себе костюм из тика, который привел Данилевского в шоковое состояние. В этом костюме Гоголь смотрелся как чучело, на которое нацепили матрасную ткань. Однако он возражал другу: «Что же тут смешного? Дешево, моется и удобно».[151]
Из Гамбурга они приехали в Бремен, мельком взглянули на кафедральный собор, спустились в один погреб, чтобы потревожить ряды прекрасно сохранившихся мумий, заснувших вековым сном, а в другой погреб, чтобы преклониться с почти религиозным трепетом к бочкам столетнего рейнвейна. «Это вино не продается, – писал Гоголь матери. – Его отпускают только опасным больным и знаменитым путешественникам. Так как я не принадлежу ни к первым, ни ко вторым, я не стал беспокоить своей просьбой жителей Бремена, которые обсуждают вопросы такого типа на общественном собрании».[152]
Но все-таки в гостинице Гоголь заказал бутылку «старого, старого рейнвейна», чтобы побаловать свой язык, привыкший к более грубым напиткам. Но друзей постигло разочарование: вино оказалось слишком крепким на вкус. Когда надо было платить, Данилевский и Гоголь в ужасе переглянулись: хозяин гостиницы потребовал «наполеондор». Если они так и дальше будут тратить деньги, то скоро им не на что будет продолжать путь. Они поклялись впредь ограничивать себя в расходах и двинулись дальше. Следующей остановкой был Ахен.
Погуляв по пыльным улицам этого городка, осмотрев, как положено, часовню «Палатин» и ратушу, посетив водолечебницы и подивившись на большое количество пожилых людей, отдыхающих на курорте, они решили разделиться. Данилевский предпочел продолжить свой путь до Парижа, а Гоголь избрал свой маршрут вверх по Рейну. Вскоре дилижанс, набитый пассажирами, увозил его по направлению к Кельну.
Совсем один, без соотечественника, с которым можно было бы обменяться впечатлениями. Может быть, предпочтительнее было бы последовать за Данилевским? Какая ужасная скука – эта прямая дорога, по обеим сторонам которой тянутся обработанные поля, эти постоялые дворы, где предлагают неизменные горячие сосиски и пиво в глиняных кувшинах, эти чистенькие однообразные деревеньки, эти курильщики трубок, этот немецкий язык, звуки которого режут слух. В Кельне он пересел на пароход. В этот раз не опасаясь, что пароход попадет в шторм или поломается. И началось неспешное плавание по реке на фоне спокойного, старинного пейзажа.
«Два дня шел пароход наш, – писал он матери, – и беспрестанные виды наконец надоели мне. Глаза устают совершенно, как в панораме или в картине. Перед окнами вашей каюты один за другим проходят города, утесы, горы и старые рыцарские развалившиеся замки… В Майнце, большом и старинном городе, вышел я на берег, не остановился ни минуты, хотя город очень стоил того, чтобы посмотреть его, и сел в дилижанс до Франкфурта».[153]
Из Франкфурта он, кое-где останавливаясь, приехал в Баден-Баден. «Больных сурьезно здесь никого нет. Все приезжают только веселиться. Местоположение города чудесно. Он построен на стене горы и сдавлен со всех сторон горами. Магазины, зала для балов, театр – все в саду. В комнату здесь никто почти не заходит, но весь день сидят за столиками под деревьями. Горы почти лилового цвета даже изблизи».[154]
Ни красивые виды, ни прекрасные условия проживания не удержали бы Гоголя в этом небольшом городке, который он называл «дачей всей Европы». Но там он сошелся с несколькими русскими семьями из Санкт-Петербурга, с которыми был раньше знаком и чья радушная приветливость покорила его. Среди прочих там были Репнины и Балабины с дочерью Марьей Петровной, которая была его бывшей ученицей. Девочка превратилась в очаровательную девушку, наивную, непосредственную и смешливую. Ее мать, Варвара Осиповна (француженка по происхождению), всегда испытывала большую симпатию к этому чудаковатому учителю, которого они взяли по рекомендации Плетнева.
В Баден-Бадене эти дамы и барышни познакомились с ним поближе. Они виделись с ним каждый день в парке, в ресторане, на прогулке. «Он был очень оживлен, любезен и постоянно смешил нас», – рассказывала княжна В. Н. Репнина. Безусловно, его свежая популярность возбуждала любопытство аристократов, отдыхающих в этом небольшом городке. Но необходимо признать, что и он со своей стороны тоже уверенно себя чувствовал в их обществе. Его решительно консервативные взгляды ничуть не отличались от тех, что исповедовались его новыми знакомыми. Кроме того, Гоголь был человеком, который всегда опасался быть в близких отношениях с женщинами, поскольку все это легко могло перерасти в физическое влечение. Однако и дружеское общение с дамами доставляло ему огромное удовольствие. В дружеском разговоре, размышлял он, красота этих созданий перестает быть губительной, а только придает очарование общению. Не опасаясь больше стать жертвой посягательств на его свободу, Гоголь в дамском окружении чувствовал себя человеком, которым восхищаются и у которого все просят совета. В кругу благодарных слушательниц Гоголь вновь открывал в себе талант к преподаванию. Его стремлением было – питать молодые умы, завладевать доверчивыми сердцами, служить им примером… Приехав в Баден-Баден на три дня, он прожил там три недели. Но вскоре им снова овладела страсть к путешествию. Он непременно должен был ехать дальше. Зачем? Куда? Не от себя ли он хотел убежать? Он упаковал чемоданы, распрощался с Репниными и Балабиными, удивленными такой поспешностью, и снова забрался в дилижанс.
В этот раз Гоголь направился в Швейцарию. Берн, Базель, Лозанна не произвели на него большого впечатления. Зато он был совершенно потрясен при виде гор, покрытых толщами снега, которые переливались синей и голубой лазурью неба и окрашивались нежно-розовым при заходе солнца. Он остановился наконец в Женеве, в пансионе. Там он ходил гулять по берегу озера, осматривал старый город, интересовался работой часовщиков, перечитывал Мольера, Шекспира и Вальтера Скотта.
Это чтение не пробудило в нем желания писать самому, но он освежил свои слабые познания французского, болтая с соседями по табльдоту. Затем, покинув Женеву, он направился в Ферней, чтобы совершить паломничество к местам, где его ожидал призрак Вольтера. «Старик жил хорошо, – писал он Прокоповичу после этого посещения. – К нему идет длинная, прекрасная аллея. Дом в два этажа из серенького камня. Из залы дверь в его спальню, которая была вместе и кабинетом его. Постель перестлана, одеяло старинное, кисейное, едва держится, и мне так и представлялось, что вот-вот отворяется дверь и войдет старик в знакомом парике, с отстегнутым бантом и спросит: „что вам угодно?“
„…Я вздохнул и нацарапал русскими буквами мое имя, сам не отдавши себе отчета, для чего“».[155]
На самом же деле, посещение самым скрытным русским писателем, самым иррациональным господином, знакомым с чертями и колдуньями, дома великого французского насмешника, врага каких-либо суеверий и защитника наук, поборника справедливости и ясности этих таинственных и мглистых мест, представлялось по меньшей мере странным. Если бы они встретились, то, без сомнения, не договорились бы ни по одному вопросу. Однако в Фернее у Гоголя не было впечатления, что он сам себе противоречит. Возможно, потому что он, как и Вольтер, рассчитывал исправить нравы своих современников, заставляя их смеяться над собой. Но какая огромная разница между легким и едким смехом автора «Кандида» и громкоголосым угрожающим смехом автора «Мертвых душ»! Воздав должное патриарху французской литературы, Гоголь также решил поклониться другому гиганту тех мест: горе Монблан. В сопровождении гидов он отважился подняться по низким склонам, добрался до первого снега, прошел вдоль ледника и ужасно уставшим вернулся назад, написав матери:
«Четыре дня нужно для того, чтобы взойти на вершину Монблана. Перед вами снега, над вами снега, вокруг вас снега, внизу земли нет: вы видите вместо нее в несколько рядов облака. Было холодно, и я вместо легкого сюртука надел теплый плащ. Спускаясь вниз, делалось теплее и теплее, наконец облака проходили мимо, наконец спряталось солнце, наконец я опять очутился среди дождя, должен был взять зонтик, и уж таким образом спустился в долину».[156]
Несомненно, Мария Ивановна пришла бы в ужас, представляя своего бесстрашного сына, взбирающегося на Альпийские горы, находящегося в двух шагах от ледяных глыб, прыгающего через расщелины и укрывающегося от лавин в расщелинах скал. Сам же он, стоя перед этими величественными снегами, представлял свое родное российское плоскогорье, засыпанное обильным покрывалом снега. В этот момент он всей душой желал увидеть эту картину. Родина, из которой он бежал с таким тяжелым чувством, издали стала казаться наполненной пленительным очарованием.
«Что тебе сказать о Швейцарии? Все виды да виды, так что мне уже от них наконец становится тошно, и если бы мне попалось теперь наше подлое и плоское русское местоположение с бревенчатою избою и сереньким небом, то я бы в состоянии им восхищаться, как новым видом, – писал он Прокоповичу».[157]
Тем самым он как бы проводил грань между этим так милым его сердцу монотонным российским пейзажем и жителями столицы, которые все в большей или меньшей степени были виновны в неспособности понять его пьесу.
Россия без русских, какой бы это был рай! Хотя бы без некоторых русских. Однако ему очень не хватало друзей. О них он совсем забыл в своем путешествии. Сейчас же, в одиночестве, окруженный одними иностранцами, он с щемящим сердцем думал о своих любимых друзьях: Пушкине, Жуковском, Прокоповиче, Погодине… Последнему он писал:
«…на Руси есть такая изрядная коллекция гадких рож, что невтерпеж мне пришлось глядеть на них. Даже теперь плевать хочется, когда об них вспомню. Теперь передо мною чужбина, вокруг меня чужбина, но в сердце моем Русь – не гадкая Русь, но одна только прекрасная Русь: ты, да несколько других близких, да небольшое число заключивших в себе прекрасную душу и верный вкус».[158]
«Прекрасной Россией» были, конечно же, и его мать, и сестры… Те письма, которые он очень нерегулярно получал от Марии Ивановны, были, как всегда, сплошь состоящие из жалоб и упреков. Она сетовала на тяжелое материальное положение и умоляла сына срочно возвращаться домой. На первое место в числе опасностей, подстерегавших ее сына за границей, она ставила женщин. Особенно итальянок. Ее мольбы были настолько настойчивыми, что Гоголь не выдержал и написал ей: «Насчет замечания вашего об итальянках замечу, что мне скоро будет 30 лет».[159] (Ему в то время еще не было и двадцати семи.) Однако другое письмо привело его в сильное замешательство: в нем она сообщала о смерти Трушковского, мужа старшей из сестер, которая в довершение всех несчастий была беременна. Сообщение столь важной значимости пробудило в нем внутреннюю страсть к нравоучениям. Это неудержимое желание давать наставления родным заглушило в нем простую сердечность и сострадание. Вместо того чтобы высказать свое сочувствие, он спрятался за громкие, ничего не значащие фразы. Это были почти те же самые фразы, которыми он воспользовался одиннадцать лет назад, когда умер его отец.
«Неприятная новость, которую вы сообщаете в письме вашем, поразила меня. Всегда жалко, когда видишь человека в свежих и цветущих летах похищенного смертью. Еще более, если этот человек был близок к нам. Но мы должны быть тверды и считать наши несчастия за ничто, если хотим быть христианами… Мы должны помнить, что нет ничего вечного на свете, что горе перемешано с радостью и что если бы мы не испытывали горе, мы бы не умели оценить радости и она бы не была нам радостью».[160]
И, забыв о том, как часто он сам жаловался на свои самые незначительные проблемы, он заключал наставительно:
«Мы должны быть тверды и спокойны всегда и ни слова о своих несчастиях. Я знаю, что вы вкусите еще много радостей. Подобно вам и сестра моя не должна крушиться, если она точно достойна назваться христианкою».[161]
Нет даже тени беспокойства по поводу здоровья Марии или по поводу того, как она собиралась обустраивать свою будущую жизнь с трехлетним сыном, который оставался теперь без отца. Ни тени сочувствия! Ни слова поддержки! Полное безразличие, даже после того, как узнал о рождении ребенка:
«Очень рад, что вы здоровы и что сестра благополучно разрешилась сыном. Жаль мне только, что у вас опять небольшая благодать в делах хозяйственных».[162]
Смерть младенца в возрасте шести недель также никоим образом его не расстроила. Такие богоугодные мелочи имели свой промысел. Все в мире было обустроено так, чтобы быть благом для человека, близкого к Богу.
Безусловно, он легче себя успокаивал, когда дело касалось несчастий других, а не своих собственных, но, с его точки зрения, эта разница в отношении ни в коем роде не снижала значимости его убеждений.
В октябре наступившие холода и влажный климат вынудили Гоголя покинуть Женеву. Он остановился в Веве, в уютном семейном пансионе, по рекомендации В. А. Жуковского, который сам там проживал три или четыре года назад. Хозяин пансиона, некий месье Бланше, окружал своих клиентов – весьма немногочисленных в это время года – отеческой заботой. Хотя Гоголь был нелюдим и необщителен по природе, тем не менее он каждый день обменивался несколькими фразами по-французски с соседями по пансиону или с владельцем заведения, надеясь увеличить свой словарный запас. Он читал на французском, мог выразить свою мысль в самых простых ситуациях, но еще не мог поддержать продолжительную беседу. Дни проходили в расслабляющем однообразии.
Он вставал поздно и шаркал, расхаживая, по комнате, потом набивал живот слишком плотным обедом. Иногда он чувствовал в своем желудке «страшную дрянь», «как будто бы кто загнал туда целый табун рогатой скотины».[163] Для того, чтобы размять ноги, он совершал небольшую прогулку по каштановой аллее. Затем, сидя на скамейке, на берегу слишком голубого, слишком спокойного озера, ожидал прибытия парохода в надежде встретить соотечественника. Но каждый раз высаживались благоразумные швейцарцы да черствые «длинноногие энглиши». Разочарованный, Гоголь возвращался в пансион и, зевая, дожидался ужина. От скуки он решил заняться литературой. Неожиданно для себя его охватило желание продолжать написание «Мертвых душ», первые главы которых он захватил с собой.
«Все начатое переделал я вновь, обдумал более весь план и теперь веду его спокойно, как летопись, – писал Гоголь Жуковскому. – Швейцария сделалась мне с тех пор лучше; серо-лилово-голубо-сине-розовые ее горы легче и воздушнее. Если совершу это творение так, как нужно его совершить, то… какой огромный, какой оригинальный сюжет. Какая разнообразная куча. Вся Русь явится в нем. Это будет первая моя порядочная вещь, – вещь, которая вынесет мое имя. Каждое утро в прибавление к завтраку вписывал я по три страницы в мою поэму, и смеху от этих страниц было для меня достаточно, чтобы усладить мой одинокий день».[164]
Но погода уже портилась, печальный туман стирал очертания далей, в комнате становилось все холоднее и холоднее. С приближением зимы Гоголь почувствовал, что изнутри его снедает какая-то странная болезнь. Доктор, осмотрев и опросив больного, отыскал в нем «признаки ипохондрии, происходившей от геморроид» и посоветовал сменить обстановку. Гоголь мечтал поехать в Италию, чтобы согреться под теплым и голубым небом, которое он воспел еще до того, как его увидеть. Но в Италии свирепствовала холера, и все дороги были перекрыты санитарным кордоном. Но, с другой стороны, Данилевский, до сих пор молчавший, наконец показал признаки жизни. Он находился в Париже и приглашал своего друга к нему присоединиться. И Гоголь решил принять приглашение.