Отношения Гоголя со Всемогущим были очень свободными. Он был для него неким консультантом по любому поводу, в любое время и в любом месте. Матери, которая упрекала его в нерегулярном посещении церкви, он отвечал резко:
«Я уважаю очень угодников Божиих, но молиться Богу все равно, в каком бы месте вы ни молились. Он вездесущ, стало быть, Он везде слышит молитву, и Ему столько молитва нужна, сколько нужны дела наши».[112]
Уязвленный, он продолжал – весьма нерегулярно – преподавать элементарные начала истории девочкам в Институте. Этим проказницам в светло-коричневой форме; всем этим воробьиным мозгам; и к тому же своим сестрам! Какая насмешка по сравнению с обширной аудиторией, которую он надеялся покорить в Киеве! По его просьбе ему вернули его жалованье в размере тысячи двухсот рублей с 1 января, оставляя при этом сестер Гоголь воспитанницами в учреждении в качестве «особого вознаграждения». Наконец, министр предложил ему читать курс по средневековой истории в Санкт-Петербурге. К сожалению, он и там будет записан как профессор-ассистент, а не как штатный преподаватель. Но могло ли это сбить с него спесь? Им повезло, что он нуждается в деньгах! Проглотив досаду, он согласился и был введен в должность указом от 24 июля 1834 года. Однако он не признался своим друзьям, каково его настоящее звание. Когда он смирился с необходимостью сообщить им эту новость, слово «ассистент» осталось в чернильнице, тогда как слово «кафедра» естественным образом вышло из-под пера.
«Я на время решился занять здесь кафедру истории, и именно средних веков, – писал он Погодину».[113]
И в письме матери:
«Я теперь только профессор здешнего университета и больше никакой не имею должности, потому что и не имею желания занять и не имею времени…»[114]
Тем не менее Гоголь не отказался от мечты о Киеве. Его перевод туда казался ему даже обеспеченным. Когда министр ознакомится с его успехом у столичных студентов, он не сможет отказать ему в кафедре в университете по его выбору. «Итак, я решился принять предложение остаться на год в здешнем университете, получая тем более прав к занятию в Киеве»,[115] – сообщал он Максимовичу.
Он даже поручил последнему, едва обосновавшемуся в Киеве, найти ему дом для покупки, «если можно, с садиком, где-нибудь на горе, чтобы хоть кусочек Днепра был виден из него». Однако М. А. Максимович, выбитый из колеи своим новым местом жительства и своей новой должностью, спрашивал себя, будет ли он способен преподавать историю литературы – он, который до сих пор занимался ею лишь время от времени, да и то – для собственного удовольствия. Имеет ли он моральное право взять на себя роль учителя перед такой доверчивой юностью? Не лучше ли будет оставаться в пределах своей специальности – ботаники? Эти муки совести, повторявшиеся из письма в письмо, поражали Гоголя, который, со своей стороны, ничего подобного не ощущал.
«Ради бога, не предавайся грустным мыслям, будь весел, как весел теперь я, решивший, что все на свете трын-трава. Терпением и хладнокровием все достанешь. Еще просьба: ради всего нашего, ради нашей Украйны, ради отцовских могил, не сиди над книгами. Черт возми, если они не служат теперь для тебя к тому только, чтобы отемнить свои мысли. Будь таков, как ты есть, говори свое, и то как можно поменьше. Студенты твои такой глупый будет народ, особливо сначала, что, право, совестно будет для них слишком много трудиться. Но, впрочем, лучше всего ты делай эстетические с ними разборы. Это для них полезнее всего, скорее разовьет их ум, и тебе будет приятно. Так делают все благоразумные люди. Таким образом поступает и Плетнев, который нашел – и весьма справедливо, – что все теории – совершенный вздор и ни к чему не ведут. Он теперь бросил все прежде читанные лекции и делает с ними в классе эстетические разборы, толкует и наталкивает их морду на хорошее. Он очень удивляется тому, что ты затрудняешься, и советует, со своей стороны, тебе работать прямо с плеча, что придется. Вкус у тебя хорош. Словесность русскую ты знаешь лучше всех педагогов-толмачей; итак, чего тебе больше. Послушай: ради бога, занимайся поменьше этой гнилью…»[116]
Эта «дребедень» – нужно было, однако, чтобы он и сам ею занимался, так как в начале сентября должен был начаться новый учебный год в Университете. Он боялся этих будущих слушателей, тоска в ожидании будущей работы сжимала ему грудь, – совершенно подобная той, которую испытывал Максимович. Сколь захватывающим ему казалось прокладывать широкие дороги сквозь массивы исторических событий, столь же скучным он расценивал опускаться до мелких деталей хронологии. Он чувствовал себя королем в области прожектов и рабом – в исполнении. И поскольку ни его история Украины, ни его всемирная история не вышли еще из фазы зарождения, это его должно было утомлять и в истории Средних веков. И эта обязанность, как нарочно, свалилась ему на голову именно тогда, когда он вновь почувствовал вкус к романной литературе. На протяжении последней весны он закончил несколько рассказов, в числе которых – «Портрет», «Вий», «Тарас Бульба»… Другие сюжеты вертелись у него голове. Но двое или трое римских пап, Чингисхан, Фредерик Барбрусс, Александр Невский преграждали путь воображаемым персонажам.
Глава VII
Профессор-ассистент
Было два часа пополудни, когда Гоголь прошел в аудиторию. Битком набитый зал. Узнав, что автору «Вечеров на хуторе…» было поручено чтение лекций по средневековой истории, студенты других факультетов примкнули к студентам филологического отделения, чтобы послушать вводную лекцию. Все встали в едином порыве, с шумом. Очень бледный, Гоголь неловко приветствовал собравшихся и направился к кафедре. В руках он вертел свою шляпу. От панического страха у него сводило желудок. Он медленно поднялся по ступенькам. Чуть позже вошел ректор, поприветствовал нового профессора-ассистента с началом занятий и затем грузно сел в приготовленное для него кресло.
Гоголь был один перед незнакомыми лицами публики. Юный возраст его аудитории приводил его в смущение. Сотни взглядов были устремлены на него с требовательным любопытством. Кашель стих, ноги перестали двигаться – тишина стала более глубокой. Для большей уверенности Гоголь выучил свою первую лекцию наизусть. После внутренней молитвы он приступил к лекции. Тембр его собственного голоса, звучащего громко и ясно, тотчас его успокоил. Студенты сразу же оказались завоеваны этим бледным человеком невысокого роста и болезненного вида, с пронзительным взглядом. С ними говорил не преподаватель, но – визионер, поэт. Он воскрешал для них смутные времена средневековья, вооруженные толпы Крестовых походов, священную гордость рыцарского сословия, ужасы инквизиции, загадочный труд алхимиков. Ни одного имени, ни одной даты. Зато в изобилии – общие идеи. Своего рода мираж, местами искрометного, а местами – туманного.[117]
По истечении сорока пяти минут оратор умолк перед пораженной аудиторией. Раздался взрыв аплодисментов. Сходя с помоста, он оказался окружен восторженными студентами. В восторге от своего успеха, он сказал им:
«На первый раз я старался, господа, показать вам только главный характер истории средних веков; в следующий же раз мы примемся за самые факты и должны будем вооружиться для этого анатомическим ножом…»
Раззадоренные студенты с нетерпением ждали следующей лекции. В назначенный день Гоголь прибыл с опозданием, поднялся на кафедру и начал говорить о великом переселении народов. Но на этот раз он не выучил свой текст наизусть и подыскивал фразы, спотыкался о слова с видом замешательства и вялости. «…поговорил немного о великом переселении народов, но так вяло, безжизненно и сбивчиво, что скучно было слушать, и мы не верили самим себе, тот ли это Гоголь, который на прошлой неделе прочел такую блестящую лекцию?»[118] После получасового изложения он внезапно смутился, как будто не находя более что сказать, объявил, что должен сократить лекцию, потому что его родители только что вернулись из путешествия и ожидают его дома, и посоветовал молодым людям – если они хотят знать больше деталей – обратиться к некоторым произведениям, чьи названия он им сообщит позже. Во время своего третьего появления, когда они попросили его уточнить некоторые исторические даты, он был не в состоянии им ответить, но пообещал принести в следующий раз полную хронологию. Эту хронологию он попросту переписал в одной из книг, что не укрылось от внимания студентов. Их увлечение новым профессором-ассистентом угасало раз от разу. Они все в меньшем количестве приходили на его лекции. И Гоголь – перед лицом этой малочисленной аудитории – был все менее и менее склонен всерьез готовить свои выступления. Он израсходовал свое знание и свой порыв во вступительной лекции. Теперь он занимался только тем, что перефразировал других историков и разбавлял их соусом. По своей привычке, он часто сказывался больным, иногда – чтобы вообще не приходить, иногда – чтобы сократить свое выступление. «Голова его, по случаю ли боли зубов или по другой причине, постоянно была подвязана белым платком; самый вид его был болезненный и даже жалкий, но студенты относились к нему с большим сочувствием, что было, разумеется, последствием его талантливых сочинений. Но, боже мой, что за длинный, острый, птичий нос был у него! Я не мог на него прямо смотреть, особенно вблизи, думая: вот клюнет, и глаз вон…»[119]
В октябре 1834 года, однако, у Гоголя внезапно возник повод для рвения, потому что А. С. Пушкин и В. А. Жуковский пообещали ему поприсутствовать на одной из его лекций. Для них он составил блестящий обзор по халифу Ал-Мамуну и его времени. Прибыв в Университет, он обнаружил обоих поэтов, смешавшихся с толпой студентов, в зале ожидания. Вместе они зашли в аудиторию. Почетные гости заняли место сбоку, студенты – немногочисленные – опустились на свои скамьи; а профессор-ассистент в расстроенных чувствах взошел на кафедру, как если бы он поднялся на эшафот.
Начиная с какого-то времени, дисциплина среди слушателей ослабла. Во время лекции болтали, охотно посмеивались. Только бы на этот раз они вели себя спокойно! В противном случае – какой позор перед Пушкиным, перед Жуковским!.. Чудесным образом все прошло хорошо. Текст – документированный и поэтический – свободно лился из уст Гоголя. Великая личность Ал-Мамуна пленяла молодых людей. В конце лекции Пушкин и Жуковский поздравили оратора, который не мог произнести более ни слова и еле держался на ногах.
Но это была единственная вспышка. Начиная со следующего занятия удрученные студенты вновь увидели привычного Гоголя, с его нерешительностью, туманным взглядом, неуверенными жестами и бесконечными возвращениями к «великому переселению народов». Другие преподаватели не питали к нему никакой симпатии и даже считали его самозванцем в этом университете, куда он был принят, говорили они, только по протекции.
Профессор русской словесности А. В. Никитенко отмечал: «Гоголь, Николай Васильевич… Сделался известен публике повестями под названием „Вечера на хуторе…“ Они замечательны по характеристическому, истинно малороссийскому очерку иных характеров и живому, иногда очень забавному рассказу… Талант его чисто Теньеровский… Но там, где он переходит от материальной жизни к идеальной, он становится надутым и педантичным… Лишь только начинает он трактовать о предметах возвышенных, его ум, чувство и язык утрачивают всякую оригинальность. Но он этого не замечает и метит прямо в гении… Гоголь вообразил себе, что его гений дает ему право на высшие притязания… Что же вышло?.. Гоголь так дурно читает лекции в университете, что сделался посмешищем для студентов. Начальство боится, чтоб они не выкинули над ним какой-нибудь шалости, обыкновенной в таких случаях, но неприятной по последствиям. Надобно было приступить к решительной мере. Попечитель призвал его к себе и очень деликатно объявил ему о неприятной молве, распространившейся о его лекциях. На минуту гордость его уступила место горькому сознанию своей неопытности и бессилия. Он был у меня и признался, что для университетских чтений надо больше опытности».
Отвергнутый преподавателями, брошенный студентами, Гоголь продолжал свое преподавание неохотно, как если бы он отбывал наказание. В письме от 14 декабря 1834 года он писал М. П. Погодину:
«Я читаю один, решительно один в здешнем университете. Никто меня не слушает, ни на одном ни разу не встретил я, чтобы поразила его яркая истина. И оттого я решительно бросаю теперь всякую художескую отделку, а тем более желание будить сонных слушателей. Я выражаюсь отрывками и только смотрю в даль и вижу его в той системе, в какой оно явится у меня вылитою через год. Хоть бы одно студентское существо понимало меня. Это народ бесцветный, как Петербург».
Среди этого «бесцветного отродья» было, по правде сказать, несколько молодых людей больших достоинств – таких, как будущий историк Т. Н. Грановский и будущий писатель И. С. Тургенев. Последний будет потом вспоминать, с меланхоличным любопытством, усилия, которые предпринимал Гоголь, чтобы заинтересовать свою публику.
«Я был одним из слушателей Гоголя в 1835 году, когда он преподавал историю в Санкт-Петербургском университете. Это преподавание, правду сказать, происходило оригинальным образом. Во-первых, Гоголь из трех лекций непременно пропускал две; во-вторых, даже когда он появлялся на кафедре, он не говорил, а шептал что-то весьма несвязное, показывал нам маленькие гравюры на стали, изображавшие виды Палестины и других восточных стран, – и все время ужасно конфузился. Мы все были убеждены (и едва ли мы ошибались), что он ничего не смыслит в истории и что г. Гоголь-Яновский, наш профессор (он так именовался в расписании наших лекций), не имеет ничего общего с писателем Гоголем, уже известным нам как автор „Вечеров на хуторе близ Диканьки“. На выпускном экзамене из своего предмета он сидел, повязанный платком, якобы от зубной боли, – с совершенно убитой физиономией, – и не разевал рта. Спрашивал студентов за него профессор И. П. Шульгин. Как теперь, вижу его худую, длинноносую фигуру с двумя высоко торчавшими – в виде ушей – концами черного шелкового платка».[120]
«Студенты очень быстро поняли, что если их преподаватель заставляет их спрашивать друг друга, то это происходит из страха обнаружить свое собственное невежество в случае, если дискуссию будет вести он сам. „Боится, что Шульгин собьет его самого, так и притворяется, будто рта разинуть не может“, – говорили насмешники, и, нет сомнения, была доля правды в словах их…»[121] И они не знали, должны они жалеть или высмеивать этого странного типа, с тусклыми глазами и перевязанной щекой, который в конечном счете напоминал скорее ученика, чем учителя. Во всяком случае, трудно было поверить, что он писатель. Некоторые даже думали, что их преподаватель и автор «Вечеров на хуторе близ Диканьки» – просто однофамильцы.
Однако литература начинала занимать все большее место в его жизни. Между лекциями в Университете и лекциями в Женском институте он без устали работал для себя. С января 1835 года он занимался публикацией «Арабесок» – два тома, включающие в себя «Невский проспект», «Портрет», «Записки сумасшедшего», фрагменты украинских рассказов, тексты его лекций по истории и различные статьи. Спустя несколько недель, в марте 1835 года, книготорговцы выставили в витринах другое произведение того же автора, тоже в двух томах, – Миргород, где фигурировали «Старосветские помещики», «Тарас Бульба», «Вий» и «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Два этих сборника, опубликованные с коротким интервалом, имели умеренный успех, но раскупались мало. Дело в том, что скучные «Арабески», куда вошло всего понемножку, отвлекли читателей от «Миргорода», хотя эта книга, богатая и разнообразная, могла бы им понравиться.
Примерно в то же время Гоголь, переработав и завершив свой рассказ «Нос», предложил его Погодину для журнала «Московский вестник».
Потом, передумав, он решил, что лучше опубликовать его в пушкинском «Современнике», и попросил, чтобы ему отослали обратно рукопись.[122] Он ожидал возражений и был очень удивлен тем, с какой готовностью М. П. Погодин удовлетворил его просьбу: редакционный комитет «Московский вестник» тем временем отклонил текст как «грязный и пошлый». Разочарованный из-за провала своего профессорства и из-за неуспеха «Арабесок», Гоголь вновь ни о чем больше не помышляет, кроме как – бежать из Петербурга.
«Напиши, в каком состоянии у вас весна, – писал Гоголь 22 марта 1835 года – Максимовичу. – Жажду, жажду весны. Чувствуешь ли ты свое счастие? знаешь ли ты его? Ты свидетель ее рождения, впиваешь ее, дышишь ею, и после этого ты еще смеешь говорить, что не с кем тебе перевести душу…»
3 апреля, сгорая от нетерпения, Гоголь обратился к ректору университета с просьбой о четырехмесячном отпуске по причинам слабого здоровья. И 1 мая – после экзаменов, где он имел бледный вид со своим платком вокруг головы, – он отправляется на Кавказ. Разумеется, он не берет с собой ни сестер, ни Якима в эту большую поездку с неопределенными маршрутами. Он намеревался пройти курс водолечения. Но после короткой остановки в Москве он подсчитал, что его ресурсы не позволят ему такое долгое путешествие, и, поменяв Кавказские горы на украинские степи, вернулся в Васильевку. Оттуда, по-прежнему обеспокоенный своим здоровьем, он продолжил свой путь до Крыма – принимать морские и грязевые ванны. Затем он снова вернулся в Васильевку, чтобы снова погрузиться в атмосферу семейного обожания. Две его последние книги утвердили его матушку в идее того, что он – сверхчеловек. Раздраженный преувеличенными похвалами, которыми она его вознаграждала, Гоголь несколькими неделями раньше писал ей:
«Вы, говоря о моих сочинениях, называете меня гением. Как бы это ни было, но это очень странно. Меня, доброго, простого человека, может быть, не совсем глупого, имеющего здравый смысл, называть гением! Нет, маминька, этих качеств мало, чтобы составить его, иначе у нас столько гениев, что и не протолпиться. Итак, я вас прошу, маминька, не называйте меня никогда таким образом, а тем более еще в разговоре с кем-нибудь. Не изъявляйте никакого мнения о моих качествах. Скажите только просто, что он добрый сын, и больше ничего не прибавляйте и не повторяйте несколько раз. Это для меня будет лучшая похвала.
Если бы вы знали, как неприятно, как отвратительно слушать, когда родители говорят беспрестанно о своих детях и хвалят их!..»[123]
Эти наставления не смутили Марию Ивановну. Она хорошо знала, что первый отличительный признак гения – это смирение. В присутствии сына она доблестно прилагала все усилия к тому, чтобы держать язык за зубами. Но, едва он отворачивался, она давала выход избытку своей любви. С лучезарной самоуверенностью она утверждала, что он является автором всех пользующихся успехом романов, опубликованных в России. «В обожании сына, – отмечал А. Данилевский, – Марья Ивановна доходила до Геркулесовых Столбов, приписывая ему все новейшие изобретения (пароходы, железные дороги) и, к величайшей досаде сына, рассказывая об этом при каждом удобном случае. Разубедить ее не могли бы никакие силы».
В Васильевке, как и всегда, Гоголь отдыхал и мечтал. Невозможно писать под этим синим небом!
«Тупая теперь голова сделалась, что мочи нет. Языком ворочаешь так, что унять нельзя, а возьмешься за перо – находит столбняк, – жаловался он Максимовичу…»[124]
И В. А. Жуковскому:
«Сюжетов и планов нагромоздилось во время езды ужасное множество, так что если бы не жаркое лето, то много бы изошло теперь у меня бумаги и перьев. Но жар вдыхает страшную лень, и только десятая доля положена на бумагу и жаждет быть прочтенною Вам. Через месяц я буду сам звонить в колокольчик у ваших дверей, кряхтя от дюжей тетради…»[125]
Это обещание вовсе не было легкомысленным: Гоголь только что узнал, что директриса института предполагает взять на его место другого преподавателя. Всячески пренебрегая своей работой в этом заведении, он не мог отказаться по доброй воле от вознаграждения, которое получал взамен. Однако, если бы он смог объяснить В. А. Жуковскому важность своих планов, последний счел бы своим долгом обратиться к императрице – с тем, чтобы Гоголь не был лишен жалованья в тот момент, когда ему нужна свободная голова, чтобы творить.
«А теперь докучаю вам просьбою: вчера я получил извещение из Петербурга о странном происшествии, что место мое в Женском институте долженствует замениться другим господином. Что для меня крайне прискорбно, потому что, как бы то ни было, это место доставляло мне хлеб, и притом мне было очень приятно занимать его, я привык считать чем-то родным и близким… Впрочем, Плетнев мне пишет, что еще о новом учителе будет представление в августе месяце первых чисел и что если императрица не согласится, чтобы мое место отдать новому учителю, то оно останется за мною. И по этому-то поводу я прибегаю к вам, нельзя ли так сделать, чтобы императрица не согласилась. Она добра и, верно, не согласится меня обидеть…»
По-прежнему полагаясь на хорошее расположение императрицы, Гоголь даже думал привезти с собой в Петербург свою младшую сестру, Ольгу, чтобы определить ее в институт вместе с двумя другими. Но ребенок плохо слышал и немножко отставал в развитии. Был риск того, что атмосфера пансиона причинит ей больше вреда, чем пользы. На семейном совете было решено, что лучше оставить ее в деревне, где она будет обучаться – ни шатко ни валко – и, в конце концов, найдет себе мужа.
В конце июля месяца Гоголь вновь отбыл в Санкт-Петербург и по дороге остановился в Киеве, где жил М. А. Максимович. Пять дней бесед, прогулок по святому городу, размышлений перед церковью Андрея Первозванного, что на вершине Андреевского спуска, – и он решает держать путь в Москву, во взятой напрокат коляске. Его друзья А. Данилевский и Н. Пащенко сопровождают его. На почтовых станциях он выставлял себя – шутки ради – за «адъютанта-профессора», что производило впечатление на станционных смотрителей, что, в свою очередь, побуждало их подавать ему лучших лошадей.
Москва ему подготовила, как обычно, горячий прием. Субботним вечером, у М. П. Погодина, Гоголь перед многочисленными гостями читал свою комедию «Провинциальный жених». (В 1841 году эта комедия получила окончательную редакцию названия – «Женитьба».) Как только он мог укрыться за персонажем, его естественная робость его оставляла. Присутствие публики, более того, подогревало его пыл. Не вставая со стула, он был – по очереди – краснеющей невестой, отважной свахой или нерешительным женихом.
«Гоголь до того мастерски читал или, лучше сказать, играл свою пиесу, что многие понимающие это дело люди до сих пор говорят, что на сцене, несмотря на хорошую игру актеров, особенно Садовского в роли Подколесина, эта комедия не так полна, цельна и далеко не так смешна, как в чтении самого автора».
Госпожа В. А. Нащокина, познакомившаяся с Гоголем у Аксаковых, отмечала, что у него легкий украинский акцент и что в разговоре он «окает». «Он… носил довольно длинные волосы, остриженные в скобку, и часто встряхивал головой».[126]
В первые дни сентября Гоголь вернулся в Петербург и приступил – безо всякого энтузиазма – к своим лекциям в университете. Будучи освобожденным – несмотря на вмешательство В. А. Жуковского – от своей должности в институте, он также предполагал скорое окончание своей карьеры профессора-ассистента. Новый министерский циркуляр уточнял, действительно, что отныне, чтобы занять историческую кафедру, нужно быть по крайней мере доктором философии. Коллеги советовали ему подать в отставку, не дожидаясь решения высших инстанций. Он же колебался в том, чтобы вынести самому себе такой приговор. Наконец он отважился на этот шаг.
«Я расплевался с университетом, – писал он Погодину, – и через месяц опять беззаботный казак. Неузнанный я взошел на кафедру и неузнанный схожу с нее. Но в эти полтора года – годы моего бесславия, потому что общее мнение говорит, что я не за свое дело взялся – в эти полтора года я много вынес оттуда и прибавил в сокровищницу души не детские мысли, не ограниченный прежний круг моих сведений, но высокие, исполненные мысли волновали меня… Мир вам, мои небесные гости, наводившие на меня божественные минуты в моей тесной квартире, близкой к чердаку!.. Я тебе одному говорю это; другому не скажу я: меня назовут хвастуном и больше ничего, – писал он Погодину».[127]
И действительно, эти последние месяцы 1835 года были для Гоголя исключительно богатыми проектами и работой. Он не только исправил «Провинциального жениха», написал рассказ «Коляска», взялся за драму, сюжет которой почерпнул из истории средневековой Англии, – Альфреда,[128] но еще и увлекся внезапно сюжетом, о котором как-то упомянул случайно А. С. Пушкин. Речь шла о реальном факте, о котором поэт и сам помышлял рассказать в стихах, в юмористическом стиле. Дело происходило неподалеку от его имения в Михайловском, в Псковской губернии, но его друг, писатель и лексикограф Даль обратил его внимание на аналогичный случай, который укрепил его в убеждении, что в России возможны самые экстравагантные спекуляции.[129] Идея была по меньшей мере хитроумная: в те времена богатство помещиков считалось по числу крепостных мужского пола, записанных на учетных листах для налога на подушную подать. Однако нередко случалось, что крестьяне умирали в период между двумя официальными переписями без того, чтобы быть вычеркнутыми из списков. Поразмыслив над этими обстоятельствами, один находчивый авантюрист выкупил за бесценок души покойных и заложил их по высокой цене – как если бы это были живые люди – в Земельный Кредит, предоставив акт о передаче имущества. Рассказ об этом мошенничестве привел Гоголя в восторг. Он сразу же вообразил мрачную шалость – охота за душами по всей стране. Зигзагообразные путешествия. Запутанная интрига. За каждой дверью – физиономия комичная, кривая, незабываемая. В точности то, что ему нужно. И название нашлось тотчас же: «Мертвые души». При виде такого энтузиазма А. С. Пушкин, улыбаясь, согласился отказаться от своего замысла. В конечном счете, этот сюжет больше годился для этого маленького украинского ловкача, чем для него.
«Он уже давно склонял меня, – писал Гоголь, – приняться за большое сочинение и наконец один раз, после того, как я ему прочел одно небольшое изображение небольшой сцены, но которое, однако ж, поразило его больше всего мной прежде читанного, он мне сказал: „Как с этой способностью угадывать человека и несколькими чертами выставлять его вдруг всего как живого, с этой способностью, не приняться за большое сочинение! Это просто грех!“ Вслед за этим начал он представлять мне слабое мое сложение, мои недуги, которые могут прекратить мою жизнь рано; привел мне в пример Сервантеса, который, хотя и написал несколько очень замечательных и хороших повестей, но, если бы не принялся за „Дон-Кихота“, никогда бы не занял того места, которое занимает теперь между писателями, и в заключение всего отдал мне свой собственный сюжет, из которого он хотел сделать сам что-то вроде поэмы и которого, по словам его, он бы не отдал другому никому».[130]
Со своей стороны, Александра Осиповна Смирнова отметила в своем дневнике: «Пушкин провел четыре часа у Гоголя и ему отдал сюжет романа, который, как и „Дон Кихот“ будет разделен на части. Герой проедет по провинции. Гоголь все себе пометил в блокнотах».[131]
Потеряв голову от благодарности, Гоголь принес трофей в свою мансарду. Он немедленно приступил к работе. Поначалу рассказ продвигался очень быстро. Но, нескольких страниц спустя, начались трудности. Произведение оказалось более глубоким, более сложным, чем Гоголю представлялось вначале. Каждая добавленная линия открывала дорогу новым перспективам. Не могло быть и речи о том, чтобы управиться в несколько дней. Однако он нуждался в деньгах! И быстро! Быть может, Пушкин, который был так открыт, подарит ему другую идею? Ничего не стоило ее у него попросить. И 7 октября 1835 года он ему написал:
Коммерческий неуспех «Арабесок» и «Миргорода» был для Гоголя компенсирован похвалами, которыми эти две книги удостоил молодой критик В. Г. Белинский в московском «Телескопе». В то время как официальные патриархи литературы, подобно Ф. В. Булгарину и О. И. Сенковскому, смотрели на автора свысока и упрекали его в пошлости его описаний и тяжеловесности его стиля, Белинский дерзнул написать: «…со времени выхода в свет „Миргорода“ и „Ревизора“ русская литература приняла совершенно новое направление. Можно сказать без преувеличения, что Гоголь сделал в русской романтической прозе такой же переворот, как Пушкин в поэзии»… Конечно, В. Г. Белинский – либерал и фрондер – выставлял напоказ свое презрительное отношение к Пушкину, поскольку последний, после долговременных ссылки и бунтарства, вернул себе расположение царя. Но, даже учитывая эти политические обстоятельства, Гоголю было неловко видеть, что человек, обладающий вкусом, предпочел его тому, кого он считал своим учителем. И как раз в тот момент, когда он просил последнего о безвозмездной помощи! Не рассердится ли Пушкин из-за того, что помещен критикой на более низкую ступень, нежели писатель, которого он только что снабдил сюжетом для романа и который просил у него сюжет для пьесы? Все, только не гнев этого ангела с головой, полной идей! Но нет, он слишком велик, слишком великодушен, чтобы дать место зависти к собрату по перу. Он умел пренебречь слухами, распускаемыми литературной братией. И он, Гоголь, должен сделать то же, если он хочет достойным образом продолжать свою карьеру. Сохранять хладнокровие. Не упускать из виду конечную цель. Без сомнения, в будущем он оправдает комплименты, которые ему расточают сегодня. На сегодняшний момент у него нет права им радоваться. Несмотря на то, что он читает и слышит на свой счет, он не может забывать, что он в лучшем случае автор «Вечеров на хуторе близ Диканьки», «Арабесок» и «Миргорода».
Глава VIII
«Арабески» и «Миргород»
Гоголь любил предисловия, введения, вступительные заметки – эдакие щиты, за которыми писатель может укрыться, чтобы избежать ударов. Читая странное «Вступление», помещенное в начале «Арабесок», можно подумать, что мы вернулись в те времена, когда автор печатал, за собственный счет, «Ганца Кюхельгартена»:
«Собрание это составляют пьесы, писанные мною в разные времена, в разные эпохи моей жизни. Я не писал их по заказу… читатели, без сомнения, найдут много молодого… Я должен сказать о самом издании: когда я прочитал отпечатанные листы, меня самого испугали во многих местах неисправности в слоге, излишности и пропуски, происшедшие от моей неосмотрительности. Но недосуг и обстоятельства, иногда не очень приятные, не позволяли мне пересматривать спокойно и внимательно свои рукописи, и поэтому смею надеяться, что читатели великодушно извинят меня».
И автор признавался Погодину, отсылая ему экземпляр своей книги:
«Посылаю тебе всякую всячину мою. Погладь ее и потрепли: в ней очень много есть детского, и я поскорее старался выбросить ее в свет, чтобы вместе с тем выбросить из моей конторки все старое и, стряхнувшись, начать новую жизнь».[132]
Действительно, в этих «Арабесках» есть что попить и что поесть… Рассказы, фрагменты исторических исследований, замечания по искусству и литературе. Мимоходом Гоголь отдает честь Пушкину как самому великому русскому поэту, для которого «он при самом начале своем уже был национален, потому что истинная национальность состоит не в описании сарафана, но в самом духе народа». Пушкин, говорит он еще, – это «русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет». И он защищает права вдохновенного реализма против прав фальшивой поэзии: «Никто не станет спорить, что дикий горец в своем воинственном костюме, вольный как воля, сам себе и судия и господин, гораздо ярче какого-нибудь заседателя… нежели наш судья в истертом фраке запачканным табаком… Но тот и другой, они оба – явления, принадлежащие к нашему миру: они оба должны иметь право на наше внимание, хотя по естественной причине то, что мы реже видим, всегда сильнее поражает наше воображение, и предпочесть необыкновенному обыкновенное есть больше ничего, кроме нерасчет поэта – нерасчет перед его многочисленною публикою, а не перед собою… Я всегда чувствовал маленькую страсть к живописи. Меня много занимал писанный мною пейзаж, на первом плане которого раскидывалось сухое дерево. Я жил тогда в деревне; знатоки и судьи мои были окружные соседи. Один из них, взглянувши на картину, покачал головою и сказал: „Хороший живописец выбирает дерево рослое, хорошее, на котором бы и листья были свежие, хорошо растущее, а не сухое“. В детстве мне казалось досадно слышать такой суд, но я из него извлек мудрость: знать, что нравится и что не нравится толпе».
В сущности, под предлогом защиты Пушкина Гоголь сражается здесь за свое собственное дело. Поверх головы поэта он отвечает критикам, которые упрекнули его в «пошлости» «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Он хочет убедить их – а заодно и публику, – что смиренное уныние, посредственное уродство, повседневная банальность могут составлять элементы произведения искусства. Главное – избежать услужливой копии. Преобразить материю мыслью. Не изменять реальность, но осветить ее изнутри. «Потому что чем предмет обыкновеннее, тем выше нужно быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное и чтобы это необыкновенное было между прочим совершенная истина».
Эту идею Гоголь развивал еще в статье, посвященной картине Брюллова «Последние дни Помпеи». Восхищенный этой композицией, холодной и условной, он хочет видеть в ней истину, преображенную талантом. Несмотря на весь ужас ситуации, зрителя пронизывает, говорит он, чувство пластической красоты. Чудо – это превращение ужаса в красоту, преходящей катастрофы в вечную гармонию. Изо всех сил он надеется, что, рисуя «мертвые деревья», он сможет сублимировать свой сюжет в такой степени, что достигнет совершенства Рафаэля или Пушкина. В своем рассказе «Портрет» он – думая, несомненно, о самом себе – писал:
«Почему же простая, низкая природа является у одного художника в каком-то свету, и не чувствуешь никакого низкого впечатления; напротив, кажется, как будто насладился, и после того спокойнее и ровнее все течет и движется вокруг тебя. И почему же та же самая природа у другого художника кажется низкою, грязною, а, между прочим, он так же был верен природе. Но нет, нет в ней чего-то озаряющего. Все равно как вид в природе: как он ни великолепен, а все недостает чего-то, если нет на тебе солнца».
В этом рассказе – самом длинном во всем сборнике – темы Искусства и Зла причудливо пересекаются. Начинает казаться, что существуют некие роковые отношения между двумя этими феноменами. Как если бы, осуществляя какой бы то ни было талант, человек становится более легкой добычей дьявола. Вдохновленный, а следовательно – уязвимый, он сражается на незащищенной территории. Эстетическое чувство – это его ахиллесова пята, открытая стрелам Другого.
Первая часть рассказа повествует о приключении молодого художника, бедного и талантливого, – Чарткова, – который покупает у антиквара портрет старика, чьи глаза излучают пагубную силу. Вернувшись в свою мансарду, он не может смотреть на картину, не испытывая сильного недомогания. Это неизвестное, которое он впустил под свою крышу, его околдовало. «Это было уже не искусство: это разрушало даже гармонию самого портрета. Это были живые, это были человеческие глаза! Казалось, как будто они были вырезаны из живого человека и вставленв сюда». Ночью Чартковым овладевают кошмары столь сильные и столь точные, что он не может больше распознать, где сон, а где реальность. «И видит он: это уже не сон; черты старика двинулись и губы его стали вытягиваться к нему, как будто бы хотели его высосать…» В конце концов Чартков находит столбик золотых монет, спрятанный в раме. Начиная с этого дня, он отравлен своей удачей. Он не помышляет больше ни о чем, кроме денег и успеха. Став модным портретистом, он машинально работает своей кистью и разрушает свой собственный гений, в то время как светские похвалы гудят вокруг него. «Стал ездить на обеды, сопровождать дам в галереи и даже на гулянья, щегольски одеваться и утверждать гласно, что художник должен принадлежать обществу, что нужно поддержать его званье…» Приглашенный однажды в Академию изящных искусств, чтобы высказать свое мнение о посылке одного молодого русского художника, работающего в Италии, он, сравнивая, внезапно отдает себе отчет в своем вырождении. Вернувшись к себе, он вновь приступает к работе и безнадежно пытается заново найти свой прежний талант. Но тщетно. «На каждом шагу он был останавливаем, незначащий механизм охлаждал весь порыв и стоял неперескочимым порогом для воображения…» Тогда, охваченный безумной завистью, он находит самые прекрасные картины, покупает их по не важно какой цене и разрывает и топчет их, «смеясь от удовольствия». Потом он умирает в припадке буйного помешательства.
Вторая часть рассказа, значительно переработанная в 1841 году, объясняет проклятье, связанное с портретом старика. Это был не кто иной, как сам дьявол, воплотившийся в ростовщике времен Екатерины II. Перед смертью он попросил некого художника запечатлеть его черты на холсте, надеясь, таким образом, что его душа останется среди слоев краски, наложенных друг на друга, и продолжит соблазнять людей. Ибо сатана нуждается в материальной оправе для того, чтобы действовать в мире, и только соучастие художника могло ему это предоставить. Художник же, ослепленный страстью, не разгадывает бездну, куда его увлекает враг рода человеческого. Преодолевая свое отвращение, ему удается передать пылающий взгляд ростовщика. Позже, поняв, что заключил союз с демоном, он отрекается от своего искусства, уходит в монастырь и искупает свой грех постом и молитвой. После долгих лет борьбы с плотью и молитвы, он наконец ощущает себя прощенным и очищенным, вновь берет свою палитру и рисует
Эта тоска, поиск истины, духовные метания, привели одного из художников к самоубийству, а другого – к монашеской жизни, знакомы также и герою «Записок сумасшедшего», и знакомы, быть может, даже в большей степени, чем первым двум. Маленький безвестный чиновник чувствует, как – мало-помалу – его рассудок от него ускользает. Влюбленный в дочку своего начальника, он сознает свою прирожденную никчемность. Однако у него есть преимущество перед большинством смертных: он понимает разговор собак. Кроме того, он – король Фердинанд Испанский. Та, которая возьмет его в супруги, будет королевой. Но почему он так несчастен? Его грудь разрывается. Его мозг в огне. «Матушка, спаси твоего бедного сына! урони слезинку на его больную головушку! посмотри, как мучат они его! прижми ко груди своей бедного сиротку! ему нет места на свете! его гонят! – Матушка! пожалей о своем больном дитятке!.. А знаете ли, что у алжирского дея под самым носом шишка?»
Этот безнадежный зов к матери, это глубинное желание защиты, изначального слияния, возвращения в яйцо – Гоголь и сам не раз это испытывал. Его письма, полные упреков, гнева, лжи, пронизаны непримиримой любовью к той, которой он обязан появлением на свет. Он бессознательно делает ее ответственной за все унижения, которые приберег для него этот мир, куда он попал благодаря ей. В сущности, она является единственной женщиной в его жизни. Все же остальные – это только ловушки. Герой «Записок сумасшедшего» пишет в минуту ужасающей ясности:
«О, это коварное существо – женщина! Я теперь только постигнул, что такое женщина. До сих пор никто еще не узнал, в кого она влюблена: я первый открыл это. Женщина влюблена в черта. Да, не шутя. Физики пишут глупости, что она то и то – она любит только одного черта. Вон видите, из ложи первого яруса она наводит лорнет. Вы думаете, что она глядит на этого толстяка со звездою? Совсем нет, она глядит на черта, что у него стоит за спиною. Вон он кивает оттуда к ней пальцем! И она выйдет за него. Выйдет…»
Демоническое значение женщины явственно предстает еще и в другом рассказе сборника – «Невский проспект», – составленном из двух историй с противоположными исходами. Герой первой истории – это, как и герой «Портрета», молодой художник, полный таланта и искренности, – Пискарев. Он встречает – на Невском проспекте – невероятно прекрасную женщину, с волосами «прекрасными, как агат», со лбом «ослепительной белизны…», чьи сжатые губы «были замкнуты целый роем прелестнейших грез…»
Ослепленный, он следует за ней в порыве возвышенного обожания. «Он был в эту минуту чист и непорочен, как девственный юноша, еще дышащий неопределенной духовной потребностью любви». Она приводит его в дом свиданий, где полно проституток, и он в ужасе убегает. Однако он отказывается верить, что незнакомка прячет низкую душу за столь совершенной красоты лицом. Он вновь видит ее, на этот раз во сне, и убеждает себя в том, что его долг – вырвать ее из сетей разврата, женившись на ней. Но, когда он снова находит ее, она пьяна и отвергает его предложение с презрением. Отчаявшись, Пискарев возвращается и перерезает себе горло. Реальность убила мечту, женщина убила художника. Друг последнего, лейтенант Пирогов, пережил совершенно другое приключение, начавшееся также на Невском проспекте. Последовав за молодой и соблазнительной немкой, он заводит с ней разговор, после чего ему удается силой проникнуть за ее дверь; он покрывает ее поцелуями и уже видит себя ее любовником, как вдруг появляется муж красавицы с двумя широкоплечими друзьями, избивает его и вышвыривает за дверь. Это грубое пробуждение могло бы подтолкнуть Пирогова к тому, чтобы, как бедный Пискарев, усомниться в устройстве мира. Но он не обладает ни чувствительностью, ни гордостью художника. Сначала он подумывает о том, чтобы пожаловаться властям; потом меняет решение, заходит в булочную, съедает два слоеных пирожных и идет завершить вечер в кругу друзей. Так, будучи практическим человеком, он переваривает унижение и берет от жизни все, что в ней есть хорошего. Поступая так, сам того не ведая, он вступает в дьявольскую игру. Эта игра разворачивается с особым размахом на Невском проспекте, где так много женщин. «О, не верьте этому Невскому проспекту! Я всегда закутываюсь покрепче плащом своим, когда иду по нем, и стараюсь вовсе не глядеть на встречающиеся предметы, – пишет Гоголь. Все обман, все мечта, все не то, о чем кажется! Вы думаете, что это дамы… но дамам меньше всего верьте. Но Боже вас сохрани заглядывать дамам под шляпки! Как ни развевайся вдали плащ красавицы, я ни за что не пойду за нею любопытствовать. Далее, ради Бога, далее от фонаря! И скорее, сколько можно скорее, проходите мимо. Это счастье еще, если отделаетесь тем, что он зальет щегольский сюртук ваш вонючим своим маслом. Но и кроме фонаря все дышит обманом. Он лжет во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущенною массою наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях, и когда сам демон зажигает лампы для того, чтобы показать все не в настоящем виде».
В подзаголовке к «Миргороду» Гоголь указывает: «Повести, служащие продолжением „Вечеров на хуторе близ Диканьки“». Без сомнения, он надеялся этой отсылкой к произведению, которое имело большой успех, привлечь больше читателей к своей новой книге. В действительности, хотя действие четырех рассказов, составляющих «Миргород», и происходит – как и действие рассказов из «Вечеров на хуторе близ Диканьки» – на Украине, но в остальном они ничем не схожи – ни темами, ни вдохновением, ни даже стилем.
Сборник открывается трогательной и грустной историей «Старосветских помещиков». Пожилая пара, Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна – иначе их еще называли Филемон и Бавкида, – ведут в деревне праздную жизнь, целиком посвященную взаимной нежной привязанности, да еще еде. Они смотрят друг на друга с любовью, кушают и отдаются монотонному течению времени. И перед лицом этого смиренно-земного счастья Гоголь забывает свою обычную иронию и уступает нежности. Дом, который он описывает в «Старосветских помещиках», – это дом его детства, со скрипучими дверями, кладовыми, забитыми провизией, окнами, открывающимися в сад, где ветви деревьев ломятся под тяжестью спелых фруктов. Чтобы изобразить Афанасия Ивановича и Пульхерию Ивановну, он вдохновляется образами своих дедушки и бабушки по отцовской линии. Другие черты картины заимствованы у соседских помещиков. Все купается в лучах украинского солнца. Водовороты мира останавливаются у изгороди сада. Кажется, что зло немыслимо в таком мирном антураже. Но Пульхерия Ивановна умирает, оставляя своего мужа в печальном изумлении. Чтобы рассказать эту простую историю, Гоголь инстинктивно отказывается от анализа чувств и от выспренности стиля. Состояние души героев раскрывается нам через их жесты, взгляды, через самые ничего не значащие слова. И именно в тот момент, когда, как нам кажется, мы видим их извне, мы оказываемся пронизанными их потаенной жизнью. Так, для того, чтобы описать смятение Афанасия Ивановича после смерти Пульхерии Ивановны, Гоголь избегает какого бы то ни было вторжения в душу своего персонажа и ограничивается тем, что показывает его за столом. «Когда мы сели за стол, девка завязала Афанасия Ивановича салфеткою, и очень хорошо сделала, потому что без того он бы весь халат свой запачкал соусом. Я старался его чем-нибудь занять и рассказывал ему разные новости; он слушал с той же улыбкою, но по временам взгляд его был совершенно бесчувствен, и мысли в нем не бродили, но исчезали. Часто поднимал он ложку с кашею, вместо того, чтобы подносить ко рту, подносил к носу; вилку свою, вместо того, чтобы вонзить в кусок цыпленка, он тыкал в графин, и тогда девка, взявши его за руку, наводила на цыпленка. Мы иногда ожидали по несколько минут следующего блюда. Афанасий Иванович уже сам замечал это и говорил: „Что это так долго не несут кушанья?“ Но я видел сквозь щель в дверях, что мальчик, разносивший нам блюда, вовсе не думал о том и спал, свесивши голову на скамью.
„Вот это то кушанье, – сказал Афанасий Иванович, когда подали нам
Перед лицом этого старика, раздираемого превосходящей его грустью, автор спрашивает себя: «Что же сильнее над нами: страсть…» Спустя какое-то время Афанасий Иванович слышит, как среди бела дня его зовет голос – голос из мира иного. Он понимает, что настал его последний час, смиряется с этим, «с волею послушного ребенка…» и угасает «как свечка… когда уже ничего не осталось, что бы могло поддержать бедное ее пламя».
Герои «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» являются немасштабными персонажами, но здесь мы имеем дело с явно карикатурным образом. Идея этого рассказа якобы была навеяна автору реальными приключениями двух миргородских мещан, знаменитых своими ссорами и примирениями. Равным образом вероятно и то, что Гоголь был вдохновлен книгой своего соотечественника – украинского писателя Нарежного: «Два Ивана, или Страсть Шиканы», опубликованной в 1825 году. Но тон, стиль, перипетии рассказа принадлежат самому Гоголю. На нем лежит отпечаток его иронии и язвительности. Его два Ивана представляют собой, конечно, разительный контраст: «Иван Иванович имеет необыкновенный дар говорить чрезвычайно приятно… Иван Никифорович, напротив, больше молчит… Иван Иванович худощав и высокого роста; Иван Никифорович немного ниже, но зато распространяется в толщину. Голова у Ивана Ивановича похожа на редьку хвостом вниз; голова Ивана Никифоровича – на редьку хвостом вверх».
Спор между ними разгорелся из-за того, что Иван Иванович отказался уступить Ивану Никифоровичу ружье за одну свинью и две сумки овса и из-за того, что тот, будучи взбешен, обозвал его «
Однако за этим карнавалом гримас остается горечь. Вдоволь посмеявшись, Гоголь кажется внезапно удрученным пошлостью мира, который он описывает. Покидая город Миргород, где два Ивана – «с поседевшими волосами…», с «морщинами…» – по-прежнему надеются на окончание их процесса, он видит, как мир растворяется в серости и дожде:
«Сырость меня проняла насквозь. Печальная застава с будкою, в которой инвалид чинил серые доспехи свои, медленно пронеслась мимо. Опять то же поле, местами изрытое, черное, местами зеленеющее, мокрые галки и вороны, однообразный дождь, слезливое без просвету небо. Скучно на этом свете, господа!»
Этот неутешительный вывод противопоставляется эпическому величию и веселому неистовству, которыми пронизан другой рассказ того же сборника – «Тарас Бульба». Гоголь, который впоследствии пересмотрит и развернет свое произведение, описывает здесь смутные времена, когда Запорожская Сечь, образовавшаяся к середине XVI века на островах стремнины Днепра, отстаивала свою независимость от посягательств польских магнатов.
Сосуществование в этих приграничных районах двух миров, двух вероисповеданий, двух народов в каждое мгновение разжигало войну. Чтобы довести до конца свою работу, автор, несомненно, обратился к многочисленным научным трудам о прошлом Украины. Но самой важной информацией он обязан народным преданиям и песням бандуристов, собранным Цертелевым, Максимовичем и Срезневским. Так, он мало озабочен исторической правдой. Его хронология неточна. Точность фактов интересует его меньше, чем психология персонажей и колоритность среды.
Явным образом вдохновленный романной техникой Вальтера Скотта, влияние которого в России было огромным, Гоголь превосходит эту модель в силе образа и в резкости красок. Драма упорядочивается большими простыми блоками. Тысяча деталей искрящейся чистоты встраиваются, как драгоценные камни, в ткань рассказа. Казалось бы, варварское украшение, неумело отшлифованное, перегруженное разноцветными камнями и бросающее повсюду свои отсветы. Грубость нравов, пытки, пьянство, еврейские погромы, сражения, грабежи – каждая картина дана с силой, хотя при этом нельзя сказать, что герои позволяют окружению себя подчинить.
Из всех персонажей наиболее рельефно предстает Тарас Бульба, отец, с его отважной суровостью, с прирожденным чувством верности, с его напором и с его прямолинейностью. Рядом с ним – два его сына: Остап, воин, весь скроенный из одного куска, несгибаемый и безупречный, и Андрей, более чувствительный, более сложный, который предает родину из-за любви к красавице-полячке. Конечно, наподобие всех героинь автора, последняя «черноглазая и белая как снег, озаренный утренним румянцем солнца». Она смеется, «от всей души, и смех придавал какую-то сверкающую силу ее ослепительной красоте». Она говорит – «и весь колебался серебряный звук ее голоса». И в один момент она соблазняет доблестного Андрея, который восклицает: «Что мне отец, товарищи и отчизна?…Отчизна моя – ты!» Чтобы его отблагодарить, полячка – к тому же еще и дьяволица! – обвивает его «снегоподобными, чудными руками…»
Эта любовная интрига ослабляет структуру рассказа, но автору она нужна для того, чтобы заставить Андрея отказаться от своих корней и от своей веры. Сообщая ужасную новость старому Тарасу Бульбе, еврей Янкель произносит эти горькие слова: «Коли человек влюбится, то он все равно что подошва, которую, коли размочишь в воде, возьми согни – она и согнется». Тарас Бульба, ошеломленный, одержим одной лишь идеей: покарать своего сына, изменника и предателя, так, как он того заслуживает. Он находит его в ходе битвы во вражеских рядах и убивает собственной рукой. Потом он пробирается в Варшаву, чтобы присутствовать, переодевшись, при казни другого своего сына – Остапа, который был пленен, где, в свою очередь, оказывается схвачен; его прибивают к дереву и сжигают. Но, умирая, он призывает своих последних соратников к тому, чтобы надеяться, – поскольку, говорит он, царь России, который тоже сражается за православную веру, в один прекрасный день возьмет их под свою защиту.
Несмотря на весь ужас этой драмы, сплошь забрызганной кровью, от нее все же исходит своего рода оптимизм. Крепкое здоровье протагонистов, примитивность их страстей, гомеровское величие их подвигов, красота окружающих их пейзажей – все это мистическим образом придает силы читателю. Ему передается жизненный порыв персонажей. У него не остается чувства, что их страдания бесполезны – как если бы все эти жертвы отвечали глубинной исторической необходимости, как если бы сами поражения, преображенные искусством, приводили к некому апофеозу. По правде говоря, «Тарас Бульба» – это роман, написанный художником.
Воздав должное искусству, с которым Брюллов сумел в «Последних днях Помпеи» сделать сцену коллективной агонии прекрасной, Гоголь и себя подчиняет этой эстетике, и реальность оказывается преображенной до такой степени, что нагромождение трупов придает вкус к жизни тем, кто их созерцает. «Ибо для успокоения и примирения всех нисходит в мир высокое созданье искусства», – писал он в «Портрете».
Если «Тарас Бульба» оставляет впечатление «успокоения» и «примирения», несмотря на резкость того, что утверждается в этом произведении, автору никогда больше не удастся достигнуть этой спокойной уверенности исторического романиста. С «Вием» снова появляется дьявол – неумолимый и ужасный. Он набрасывается через «посредника» на семинариста Хому Брута – студента философии, который ушел пешком из семинарии с двумя своими товарищами, чтобы провести летние каникулы у родителей. С наступлением ночи три молодых человека, уставшие от долгой ходьбы, останавливаются в деревне и просят гостеприимства у старухи – владелицы постоялого двора. Она их нехотя принимает и устраивает их – одного в своей избе, другого – в пустом амбаре, третьего – в овчарне. Едва Хома Брут готовится заснуть, как он видит, что старуха подкрадывается, протянув к нему руки. Парализованный этой дьявольской силой, он не может ее оттолкнуть. Она вскакивает ему на спину. Оседланный, погоняемый метлой, он уносит ее к звездам. Но во время бесовской скачки у него хватает присутствия духа, чтобы прочесть молитвы, и под действием священных слов колдунья дрожит, кряхтит, ослабляет хватку. Тогда, вновь ощутив близость земли, уже сбрасывает ее и садится сам на нее верхом, а затем бьет ее попавшимся под руку поленом. Ему кажется, что он сразил монстра; но встает солнце, «рассвет загорался, и блестели золотые главы вдали киевских церквей», и, удивленный, Хома Брут обнаруживает у своих ног «красавицу с растрепанною роскошною косою, с длинными, как стрелы, ресницами. Бесчувственно отбросила она на обе стороны белые нагие руки и стонала, возведя кверху очи, полные слез». В ужасе, он убегает со всех ног. Через некоторое время его вызывает сотник, отец красавицы-ведьмы, читать три ночи над усопшей Псалтырь. Оставшись один перед открытым гробом, он узнает колдунью – еще более красивую, желанную, волнующую, – которую он нещадно избил. Очертив мелом вокруг себя магический круг, он пытается – в течение трех ночей – сопротивляться натиску сил зла. Ожившая ведьма встает, идет к нему, потом снова ложится, и теперь уже гроб летит по церкви «со свистом…». Стекла бьются, иконы падают на пол, двери рушатся, сорванные с петель, и Хома Брут, застыв от ужаса, произносит слабеющим голосом молитвы. Тогда бесы и вся нечисть призывают Вия – отвратительного гнома, предводителя земных духов, всего измазанного глиной, с ногами в форме корней и веками, опущенными до земли. Интуитивно семинарист знает, что, если он хочет выйти победителем из этого испытания, он не должен на него смотреть. Но искушение слишком велико. Мимолетный взгляд – и он умирает, сраженный ужасом, как ударом молнии. Поют вторые петухи. Нечисть пытается бежать, но уже слишком поздно. Некоторые остаются, застыв у дверей и застряв в переплетах окошек церкви. «Вошедший священник остановился при виде такого посрамленья божьей святыни и не посмел служить панихиду в таком месте».
Таким образом, еще раз для Гоголя нечистая сила воплотилась в красивую женщину. Сколько мужчин, думает он, уступая искушению, являются Хомами Брутами, на которых колдуньи ездят верхом! Вампиры в душе, они имеют ангельские лица. Приносящие зло по ночам, они начинают сиять чистотой с первыми лучами солнца. Всегда нужно будет очертить меловой круг, прежде чем бросить на них взгляд.
«Я, признаюсь, не понимаю, – писал Гоголь в „Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем“, – для чего это так устроено, что женщины хватают нас за нос так же ловко, как будто за ручку чайника. Или руки их так созданы, или носы наши ни на что более не годятся. И несмотря, что нос Ивана Никифоровича был несколько похож на сливу, однако ж Агатья Федосеевна схватила его за этот нос и водила за собою, как собачку».
В «Невском проспекте» пьяный немец восклицает: «Я не хочу, мне не нужен нос! – говорит он, размахивая руками… – У меня на один нос выходит три фунта табаку в месяц… на один нос четырнадцать рублей сорок копеек!..»
А грустный герой из «Записок сумасшедшего» замечает важно: «И оттого самая луна такой нежный шар, что люди никак не могут жить, и там теперь живут только одни носы. И потому-то самому мы не можем видеть носов своих, ибо они все находятся в луне».
На протяжении этих двух сборников – «Арабесок» и «Миргорода» – лейтмотив носа соотносится с лейтмотивом женщины, вступившей в сговор с дьяволом. Действительно, автор не может созерцать себя в зеркале, не испытывая при этом удивления от длины, худобы и своего рода хрящевой независимости своего собственного носового отростка. Говорят, ему даже удается потрогать его своей нижней губой, состроив гримасу Щелкунчика. Чувствительный к запахам, он анализирует их с наслаждением. Его герои живут в какой-то сгущенной атмосфере. Они чихают, храпят, фыркают… После стольких частичных намеков на нос, Гоголь наконец решается посвятить ему отдельный памятник. Рассказ «Нос», написанный в 1834 году, не вошел в сборник «Миргород», но, получив отказ редакционного комитета «Московского наблюдателя», был опубликован в «Современнике» со следующим примечанием Пушкина: «Н. В. Гоголь долго не соглашался на напечатание этой шутки, но мы нашли в ней так много неожиданного, фантастического, веселого, оригинального, что уговорили его позволить нам поделиться с публикою удовольствием, которое доставила нам его рукопись».[133]
На этот раз Пушкин недооценивает своего протеже. «Набросок» оказывается более странным, чем кажется. Конечно, автор, вдохновленный, быть может, фантастическими историями Гофмана и Шамиссо, сначала всего лишь уступил желанию сфабриковать огромную мистификацию, но, помимо его воли, фарс приобрел некий трагический смысл.
Цирюльник обнаруживает однажды утром в хлебе, который он собирался съесть, нос одного из своих клиентов, коллежского асессора Ковалева. Напуганный своей находкой, он с отвращением берет этот кусочек плоти и бросает ее в Неву. Но нос появился вновь и стал важно расхаживать по Санкт-Петербургу. «Он был в мундире, шитом золотом, с большим стоячим воротником; на нем были замшевые панталоны; при боку шпага. По шляпе с плюмажем можно было заключить, что он считается в ранге статского советника». Бедолага Ковалев, обнаружив на улице это существенное украшение своего лица, подходит к нему и пытается убедить его вернуться на свое место. Но тот отвечает ему свысока: «Вы ошибаетесь, милостивый государь. Я сам по себе. Притом между нами не может быть никаких тесных отношений. Судя по пуговицам вашего вицмундира, вы должны служить в Сенате или, по крайней мере, по юстиции. Я же по ученной части». И он исчезает, оставляя Ковалева в растерянности. Последний, в состоянии безнадежности, хочет предупредить полицию и опубликовать объявление в газетах. В итоге жандарм все-таки приносит ему его нос. Увы, врач, вызванный, чтобы его вернуть на место, отказывается от попыток сделать эту операцию. Дело получает огласку в городе. Все газеты об этом говорят. И одним прекрасным утром Ковалев просыпается со своим носом посреди лица, как прежде.
Самое необычное в этом происшествии – это как раз то, что ни один из персонажей не рассматривает его как необычное и что сам читатель приглашается не так уж сильно ей удивляться. Если сам цирюльник и пугается, увидев нос в своем хлебе, то жена его довольствуется жалобами на то, что их могла бы побеспокоить полиция. Служащий газеты, куда Ковалев хочет поместить объявление, находит это дело забавным, и не более того, и отказывает в публикации, опасаясь, что его обвинят в том, что он печатает вздор. Однако он участливо констатирует неполноту лица собеседника. «В самом деле, чрезвычайно странно! – сказал чиновник, – место совершенно гладкое, как будто бы только что выпеченный блин». Частный пристав, к которому Ковалев затем отправляется, принимает его с надменным видом и заявляет ему, «что у порядочного человека не оторвут носа…» Жандарм, который приносит нос его владельцу, невозмутимо ему докладывает: «Нос ваш совершенно таков, как был». Врач, вызванный для того, чтобы приставить отросток, осматривает своего пациента и постановляет: «Нет, нельзя. Вы уж лучше так оставайтесь, потому что можно сделать еще хуже. Оно, конечно, приставить можно; я бы, пожалуй, вам сейчас приставил его; но я вас уверяю, что это для вас хуже». Жители города видят в этом носе в мундире лишь забавный феномен. «Всем этим проишествиям были чрезвычайно рады все светские, необходимые посетители раутов, любившие смешить дам, у которых запас в то время совершенно истощился».
И Гоголь подытоживает: «Теперь только по соображении всего видим, что в ней есть много неправдоподобного… А однако же, при всем том, хотя, конечно, можно допустить и то, и другое, и третье, может даже… ну да и где ж не бывает несообразностей? – А все однако же как поразмыслишь, во всем этом, право, есть что-то. Кто что ни говори, а подобные происшествия бывают на свете; редко, но бывают».
Другой комментарий: находясь в редакции газеты, Ковалев, говоря о своем потерянном носе, заявляет: «Черт хотел подшутить надо мною!» Наверняка это тот же черт все попутал в Санкт-Петербурге, сгустив туман на улицах, заморозив сердца, поразив людей слепотой. Эта «северная столица империи», где тайна расцветает при пагубном свете фонарей, – не является ли она более тревожащей, чем оскверненная церковь в «Вие»? Никаких летающих гробов – зато Нос, прогуливающийся на двух ногах. Никаких смертельных ужасов – зато улыбающаяся нелепица. Никаких мерзких гномов – зато честные прохожие, осторожные чиновники. Граница между реальным и ирреальным незаметно стирается в мире, обреченном на игру светлого и темного. Там сатана дробит лица, надевает на кусочек плоти треуголку, заставляет жить на широкую ногу пару ноздрей, жалует почетное звание обрубку и так сильно возмущает ум честных горожан, что никто не находит что сказать. Едва вернувшись к владению своим носом, Ковалев возобновляет свое любимое времяпрепровождение: его «видели вечно в хорошем юморе, улыбающегося, преследующего решительно всех хорошеньких дам…» Это распутник, вступивший в сговор с великим Искусителем. Наверняка дьявол, вернув ему его носовой отросток, остался спрятанным внутри навсегда. И в самом деле, этот нос, внезапно наделенный независимой жизнью, – не обладает ли он сексуальным смыслом, который ускользнул в тот момент от автора? Пораженный бессилием, Гоголь получил удовольствие оттого, что вообразил некоторую часть его самого – продолговатую, отдельную, вибрирующую и разгуливающую по миру в поисках какого-либо экстравагантного приключения. Он забросил это интимное разращение в толпу, где его нагота приходит в соприкосновение с мундирами господ и платьями дам. Он, сам того не зная, освободился от некой навязчивой идеи в сумятице сна.
В первой редакции нос, став государственным советником, отправляется в Казанский собор. Предвидя реакцию цензуры, Гоголь объявил, что готов заставить своего странного героя войти не в православный храм, а в католический. В конечном счете цензура предпочла Гостиный двор в качестве места встречи Ковалева с самой драгоценной частью его личности. Точно так же она упразднила пассаж, где Ковалев дает взятку жандарму. Уже раньше она упрекала Гоголя за то, что в «Невском проспекте» он показал лейтенанта, высеченного двумя немцами. Чтобы обосновать возможность подобного преступления, автору пришлось уточнить, что Пирогов был не в мундире. «Если бы Пирогов был в полной форме, то, вероятно, почтение к его чину и званию остановило бы буйных тевтонов. Но он прибыл совершенно как частный, привратный человек в сюртучке и без эполетов».
В «Записках сумасшедшего» Гоголю – чтобы получить разрешение на публикацию – пришлось убрать целый пассаж письма, в котором одна собака пишет другой про своего хозяина, которым владеет желание получить награду. «Он больше молчит. Говорит очень редко; но неделю назад беспрестанно говорил сам с собою: „Получу или не получу?“…» Внезапно – триумф. «Все утро ходили к нему господа в мундирах и с чем-то поздравляли. За столом он был так весел, как я еще никогда не видала, отпускал анекдоты, а после обеда поднял меня к своей шее и сказал: „А посмотри, Меджи, что это такое“. Я увидела какую-то ленточку. Я нюхала ее, но решительно не нашла никакого аромата; наконец, потихоньку, лизнула: соленое немного». Осмелиться говорить в подобных терминах о награждении, которое жалует император, – это граничило с кощунством. Награда без запаха. И к тому же соленая. И к тому же – испачканная наглым облизыванием какой-то сучки. Весь параграф был зачеркнут пером взбешенного цензора.
Но не существует административного заклинания против некоторых направлений мысли. Можно сказать, что литые фразы пускают в тексте свои корни. Несмотря на некое мероприятие «окроплению святой водой», затхлый запах серы исходит от многих рассказов Гоголя, будь то рассказы украинские или петербургские, зловещие или насмешливые, демонические или проникновенно-будничные.