Пестрота восточной живописи и архитектуры — пестрота, лучше всего выразившаяся в узоре персидского ковра или турецкой шали, — очень приятна глазу… Какой-то такой, сам себя сглаживающий и уравновешивающий колорит; дисгармония, доведенная до гармонии своего рода… У восточного жителя все проникнуто этою успокоительною пестротою… Потолки расписаны, стены расписаны, двери и окна расписаны, полы расписаны в рогожках и коврах, даже зеркала, столики, табуреты и диваны — и те расписаны до последнего уголка… Это и оригинально, и весело… Красные с позолотою и голубые с позолотою двери сливаются с хитрыми арабесками стен и потолков… Очень красивы и характерны, хотя весьма неудобны к употреблению, турецкие табуреты и столики, обложенные перламутровою мозаикою; зеркальца в каких-то стеклянных, с подкладки раскрашенных, раззолоченных рамках, украшенных полумесяцами и всякими фигурами… В некоторых комнатах еще целы стенные шкапчики, и в них стоит разная стеклянная и медная посуда, довольно ценная… Эти шкапчики тоже разноцветные, со всевозможными узорами… Комнат множество. Солдат смело обозначал их — то спальнею Екатерины, то столовою императора Николая, то кабинетом своего неизменного Крым-Гиря; но я его, разумеется, не слушал. Более других заняла меня комната судилища — огромная зала в нижнем этаже — с сиденьями по стенам, с весьма ярко расписанными потолками, с решетною тайною комнатою для хана, помещенную в виде хор. Из кабинета хана сюда ведет темный и тайный коридор. Предполагалось, что хан мог присутствовать, незамеченный судьями, и судьи должны были быть постоянно настороже. Подобные детски-наивные средства к водворению правосудия принимались когда-то и не такими бесхитростными правителями, как татарские Гирей-Ханы; слава каких-нибудь Гарун-аль-Рашидов основывалась на изобретении и упражнении именно таких жалких мер личного надзора и личного вмешательства, потому что на государство еще не умели тогда смотреть иначе, как на большой хозяйский дом.
Детскому понятию о правосудии татарских ханов соответствуют и детски их вкусы в выборе украшений. Кабинет Менгли-Гирея, кажется, отличается особенно тщательным и, по тогдашнему понятию, верно, редким убранством. Стены покрыты лепными изображениями лимонов, винограда и разных плодов; за стеклом, в верхней части стены, помещены маленькие цветнички восковых цветов — чистые сады вавилонские. Теперь ребенок недолго бы утешался на эти леплюшки. Около есть комната, из которой старые баловники-дети утешали себя созерцанием красоты, обнаженной от всех стесняющих ее покровов… Под окнами этой комнаты, окруженной стенами, цветет милый пустынный садик, с вечнозелеными кустами букса, нарциссами, розами, ирисами, миндалем и виноградною беседкою… Тут посредине бассейн и фонтан белого мрамора — мраморные ступени и скамейки, на которых нежились в летние жары, недоступные ничьему постороннему взору, гурии гарема… Эту статью, впрочем, ханы обделывали далеко не с такою ребяческою наивностью, как дела народного правосудия. Гарем стоит сзади дворца в таком уединенном и недоступном дворике, среди таких высоких и глухих стен, что действительно нужно было много безумия и ловкости, чтобы рискнуть проникнуть в этот заповедный уголок.
Солдату почему-то казалось, что у Крым-Гирея было
Больше всего остатков старинной живописи и старинной утвари сохранилось в ханской мечети. Дворец так часто был разрушаем войною и пожарами, что почти ничего не осталось в первоначальном виде. В 1836 г. он сгорел почти дотла; наконец, в севастопольскую войну он был обращен в военный госпиталь, а это стоит и Миниха, и пожара вместе. Его, конечно, старались реставрировать по уцелевшим остаткам, и даже нарочно посылали знающих караимов в Константинополь запастись старинной восточной мебелью и другою утварью для дворца; но, надо признаться, наши реставраторы совершенно не поняли двух восточной живописи, и своими отчетливыми, свежими и яркими узорами совершенно удалились от сливающейся и перепутывающейся пестроты восточного арабеска, в котором трудно уловить отдельную черту, отдельную краску.
Персидский ковер — вот тип восточной колористики и восточной узорности. На хорах ханской мечети уцелели остатки настоящей татарской живописи; там вообще больше старины, чем во всяком другом месте дворца. Даже цела весьма интересная изразцовая стена, чрезвычайно прочной работы. Признаться, я никогда до сего времени не видал внутренности мечети, и так как крымские мечети вообще отличаются крайнею теснотою и бедностью, то мне любопытно было взглянуть на этот, сравнительно блестящий, образчик татарского зодчества.
Общий характер внутренности мечети — простота и прозаичность — более всего напоминает лютеранскую церковь. Огромная, почти темная зала с хорами, вся устланная старыми персидскими коврами, составляет мечеть. С потолка спускаются паникадила самой девственной простоты: широкие, деревянные треугольники со стаканчиками и подсвечниками, весьма пыльные и некрасивые. Вдоль передней стены, увешанной хартиями, низенькие табуреточки с закрытыми Коранами и ряд больших медных подсвечников, расставленных саамы несимметричным образом. Посредине этой стены небольшой альков, и в нем какая-то загадочная святыня: три медные шара с занавесочками; трудно, впрочем, понять, что именно… Ясно только, что это центр молений. Самая красивая вещь в мечети — это кафедры из резного ореха, весьма высокие и крутые, похожие на обыкновенные лютеранские и католические. Путеводитель мой объяснил мне, что "с этих лестниц, ваше благородие,
Закончили мы ханскою усыпальницею. Она рядом с мечетью, в общей связи двора… Через узенькую калиточку входишь в весело цветущий миндальный садик, с жужжащими пчелами и густою зеленою травою… Среди этой травы стоит несколько высоких каменных гробов с каменными чалмами в головах. Но это только придверники. Из садика вы входите в сырую и пустую, круглую башню, засаженную гробами… Тут уже мрачно и гнило. Тут не одни чалмы, тут и каменные женские шапочки над гробницами ханских жен… На каждом гробу неизбежный стих из Алкорана. На некоторых иссечены какие-нибудь вооруженья; на Менгли-Гирее, например, грозная тяжелая сабля. Гробницы стоят враздробь и вообще находятся без всякого призора. Некоторые даже разбиты. А между тем, по остаткам разноцветных повязок на шапочках и чалмах заметно, что еще не очень давно какая-нибудь верная рука воздавала почесть покойникам. Пообедал я у коменданта дворца г. Ш., гостеприимство которого пользуется заслуженною репутациею во всем Крыму. А между тем, у ворот уже стояли оседланные лошади, и проводник-цыган, терпеливо скорчившись на солнечном жару, ожидал моего выхода.
IV. Мертвый город
Ходко и горячо пошла коротенькая, словно вся собранная сама в себя, татарская лошаденка; мой проводник и переводчик цыган, желавший, во что бы то ни стало, сойти за татарина, а если можно, то и за русского, не совсем поспевал за мною, чему я был очень рад. Как все путеводители ex professio, он врал так много и так глупо, и так не во время, и с такой идиотскою самоуверенностью, что совершенно отравлял наслаждение созерцания и спугивал хорошие мысли. К тому же, татарский язык был бы для меня, без сомнения, понятнее, чем эта русская беседа цыгана.
Вот так дорога! Она заставляет серьезно задуматься человека, развращенного вагонами железных дорог. Что это дорога — отрицать нельзя; все идут по ней и даже едут, и по сторонам дома, сады. Но в то же время, это, бесспорно, и ручей, и совершенно настолько же ручей, насколько дорога, если быть очень снисходительным. Странное дело, это не только ручей, но даже своего рода овраг — в этом опять не может быть ни малейшего сомнения для путешественника, обладающего зрением или даже одними ребрами.
Вместе с цветами и зеленью, дети приютились на этих импровизированных балконах, и играют там всласть, словно горы прислали эти игрушечки нарочно им в гостинец… А мы все вперед, да вперед, бойкою рысцою… Я с изумлением рассматривал необыкновенную отчетливость и правильность наслоения толщей; как будто ножом по линейки разграфил их досужий искусник…
А между тем вечер спускался, ясный и благоуханный, какого не видать нам у нас с черноземной России… Скалы таяли в золотом свете, даль голубела и алела; воздух стихал и свежел; зеленый сад приблизившегося монастыря охватил нас запахом каштановых почек и цветущего персика… Но, что всего было неожиданнее и лучше, вдруг где-то в саду, очень близко, залился, восхищенный закатом, соловей, настоящий наш курский соловей, которых я вообще ни разу с тех пор не слыхал в Крыму. Может быть, это был проезжий гость, который пропел свою вечернюю песню в саду Успенского скита и полетел на заре к нам на родину, в наши смиренные сиреневые кусты… Увидеть Успенский скит в такую благоговейную минуту такого прекрасного дня, вероятно, не всякому удавалось.
Вид монастыря не похож ни на что, с чем мы знакомы по картинам и описаниям… Мне он показался просто фантастическим. В глубине пустынного и цветущего ущелья, вы вдруг замечаете высоко в стенах скал окна, балкончик, переходцы и крылечки, прилепленные и выдолбленные как гнезда стрижей… Фигуры святых, нарисованные прямо на дикой скале, кресты, сияющие в углублениях, убеждают вас, что это монастырь… Но долго не приучишься понять это и наглядеться на это… Никак не сообразишь, как и куда подниматься, не только как там жить… Внизу скалы на огромной высоте; сверху висит такая же высокая и тяжкая громада… Издали эти кресты и окошечки, чернеющие на разных высотах. кажутся маленькой, миленькой игрушечкой, устроенной для декорации. Цыган мой, не разделявший моих фантастических воззрений, прехладнокровно гнал лошадь через сад к монастырским зданиям, стоявшим внизу, на де ущелья, которых я сначала не заметил… Это уже все новые прибавления, проникнутые новыми воззрениями на удобство жизни и на самую цель жизни. Тут пахнет монастырем, но монастырем подчиненным особенному министерству, получающим штатное содержание из государственного казначейства, по ассигновкам и сметным расписаниям, а не теми пустынническими скитами, в которых ели коренья и спали на камнях. Тот монастырь, — вон там наверху, ископанный уставшею и исхудалою рукою, скрывший в себе тех, кому действительно необходимо было скрываться, кто бежал мира и добровольно погребал себя в камнях… Вот наверху его темные окошечки, его тесные и низкие пещерки… Там не было коридоров и нумеров, и ковриков по крашеному полу, и чистеньких новеньких штор. Когда мы въезжали по довольно удобному подъему, монах в белом балахоне, работавший с заступом около деревьев сада, поклонился нам, не отрываясь от работы… Это был сам настоятель монастыря. Здесь все монахи за работой, кто в саду, кто в кузне… Сад у них огромный и новый, требует много ухода… Как жаль, что не везде у нас встретишь такой трезвый взгляд на занития отшельников!.. В монастыре я нашел только молоденького послушника, мальчика лет пятнадцати, да и тот был чем-то занят… Он повел меня по лестницам, вырубленным в скале, в старинные бедные церквочки, похожие скорее на часовни, которых своды едва ли позволяли вытянуть голову… Хотя золоченые образа и новая живопись несколько изменили древний характер этих молелен, однако сущность не могла не сказаться… Вид неописанный… Все ущелье, с самого устья своего, видно a vol d'oiseau…[17] Противоположный ряд диких укреплений смотрится на вас, глаз в глаз, и вершины их, освещенные уже невидимым для вас солнцем, кажутся чрезвычайно близкими, рукой достать… Перед монастырем, за садом, тихое кладбище с высокими крестами; это останки севастопольских воинов, привезенных сюда на вечный покой… Тут могилы несчастных генералов несчастного дела при Черной речке: Вревского и Веймарна. Оба лежат рядом, а вокруг них, без счету и без имени, русские солдатики. Почивайте, братцы! Тут вам тихо и тепло!
Константиновская церковь уже в новом вкусе; она выстроена как будто на балконе, или, скорее, в алькове. Порохом вырвали пещерку в стене скалы, выровняли пол, и под сводом этой пещеры, в постоянной защите от дождя и непогод, как под стеклянным колпаком, сложили довольно большую и довольно хорошенькую церковь. Но эта большая церковь смотрит такою куколкою, когда подъезжаешь к монастырю снизу. Свод, широко ее покрывающий, составляет только мало заметную ямку в целой громаде скалы… Вообще, Успенский скит интересен только издали. Внутри почти нечего осматривать; только разве пройтись по внутренним переходам из яруса в ярус, да полюбоваться видами с балкона, у кого не кружится голова…
Мы спешили до заката в Чуфут. Тропинка поползла по карнизам скал, высоко над зеленым ущельем, и чем дальше, тем выше, тем круче. Собственно говоря, тропинки не было, потому что под ногами не столько было видно следу, сколько камней, скатившихся сверху… Это вечный сор горных твердынь, сор, незаметный в отношении к ним, но весьма чувствительный путнику… Аршина земли нет без кучи камней; то свежее насыпанные, то вросшие как надгробные памятники, они лезут наружу, словно их выпирает из земли какая-то вражья сила… Издали, да еще вечером, разыгравшаяся фантазия примет их за бесчисленные лики мертвецов, силящихся приподнять тяжкий покров земли…
Тут я узнал, что за сокровище горская татарская лошадка. Какой хотите балетмейстер, — будь это даже сам черт, — переломает ноги, путешествия по этим кучам природного мусора, с всадником на спине, и притом взбираясь под углом сорока пяти градусов… Нужно гранитное копыто и стальную ногу для этих ныряний в камнях. А она не только идет, она бежит веселой рысцой, и так смело, так уверенно отчеканивает копытами все эти камешки…
Ущелье поворотило круто влево, и тропинка наша тоже…
"Вашеродие, здесь наш святой, очень праведный человек… Его гроб!" — объяснил мне цыган, гордившийся своим магометанством. Внизу, на дне ущелья, стоял домик с чуть заметным полумесяцем, окруженный двориком. В нескольких шагах от него, тянулась поперек ущелья и по горам, до самых макушек, извилистая белая стена, наскоро сложенная из горных камней, — это граница монастырских владений. Подальше, наверху, виден весь Чуфут. Вот вам три святыни, чуть не рядом… Удивительные люди! Живут под одними и теми условиями, нуждаются в одном, любят одно, боятся одного. Татарин копает сад так же, как еврей; жид торгует так же, как татарин; все ездят верхом, все обедают и почивают, а между тем, вот около двух тысяч лет никак не сойдутся на том, какие делать знаки и какие говорить слова, когда молятся, и около двух тысяч лет считают друг друга погаными и собаками, недостойными прикоснуться устами даже к чаше с водой, если сами пьют из нее.
В религии разом выказывается и богатство, и скудость духовных сил человека.
На стихшем вечернем небе, едва голубом, вырезались обсыпавшиеся стены, башни и дома пустынного города, уединившегося вдали от дорог и жилых мест, высоко на обрывистой скале… Странно смотрели на меня эти обветшавшие камни своими мертвыми окнами, своими бесполезными стенами… Внизу их, из горных толщ, рядами зевали черные отверстия пещер, недоступных никому и ниоткуда.
Безмолвно, с несколько стесненными сердцем, поднимался я по крутой тропинке, осеняемый и провожаемый сверху этими каменными мертвецами. Словно въезжал в сказочный город, заснувший сто лет назад, или в царство каких-нибудь невидимых духов. Проводник повернул в узкие железные ворота, спрятанные в складке скалы… Звонко стучали копыта наших лошадей по пустой мостовой, отдаваясь в пустых дворах и пустых домах… Должно быть, и лошадям было странно и неловко в этой странной пустыне, где каждый шаг напоминает, о деятельности и многолюдстве… Иные дома стоят совсем целые, со ставнями, дверями, балкончиками; ждешь, что какой-нибудь старый караим выглянет в это крошечное окошечко, что заскрипит дверь галерейки… Но старый караим сто лет не выглядывает из этого окошка, и сто лет не скрипит стеклянная дверь… Вон и лавки с запертым наглухо входом, с замкнутыми железными засовами. Эти остатки, впрочем, исчезают в массах разоренных, рассыпавшихся домов и оград… Куда ни взглянешь с высоты своего седла, всюду белые остовы, обглоданные, изуродованные; только абрикосы знать ничего не хотят и преспокойно цветут себе посреди опустошения. Нарочно, что ли, старался кто так растоптать и расшвырять все эти постройки? Только после землетрясения понятны подобные развалины. Улица так узки, как они могут быть только в азиатском городке, да еще в крепости вдобавок… Вон и вал, и крепостные ворота; опять подъезжаем под них. Из развалины выпрыгнула худая-прехудая кошка, посмотрела на нас с бесконечным изумлением, и вдруг понеслась без оглядки, через камни и стены, вскидывая ногами. Может быть, ей необходимо было с быстротою молнии известить о нашем прибытии какую-нибудь туземную ведьму.
Молчание веера, молчание гор и молчание мертвого города сливается в одно тяжкое, могильное ощущение… А копыта мерно и звонко стучат по сухим камням… Вдруг, впереди, на улице появился человек, — живой человек. Это показалось мне еще страннее, чем отсутствие всего живого… Мой цыган объявил мне, что там, на конце городка, живет несколько караимских семейств, охраняющих развалины… Мы, действительно, скоро подъехали к довольно сохранившемуся и довольно населенному двору; бородатый караим предложил свои услуги, — показать и объяснить все чуфутские достопримечательности.
Слезли с коней и пошли за караимом. Замечательных остатков, однако, немного. Интереснее другого двухъярусная пещера, — бывшая темница ханов.[18] Поглубже сидели преступники поважнее; там еще видны выдолбленные в каменных столбах пробои и кольца, к которым приковывали арестантов за руки и за ноги… Пошевельнутся было, действительно, нелегко… Пол, по-видимому, был постоянно сырой… В углу темницы, наш путеводитель указал мне весьма невинную каменную скамеечку с полукруглою выемкою и такими же пробоями; она была вырублена в конце каменного, невысокого закрома. В этот закром, или эту каменную ванну, клали несчастного осужденного, головой на скамейку, и здесь же, без дальнейших прелюдий, меч варварского правосудия совершал варварскую казнь… Караим передал мне какую-то ужасную цифру погибших, которую сохранила легенда, но, по счастию, а забыл ее… Из ханской темницы мы зашли в ханскую гробницу… Это главнейшая примечательность Чуфута. Погребена здесь Ненекым-Ханым,[19] дочь одного из крымских ханов, — по имени Тохтамыша. Мавзолей ее вполне сохранился, и построен в легком поэтическом стиле мавритан… Ступени проросли травою, но еще ясна арабская надпись на мраморной доске — без сомнения, стих Алкорана; склеп сверху несколько разобран, и моему нагнувшемуся любопытству предстала в глубине его старая, пузатая жаба, неподвижно распластавшаяся на том самом месте, где хан Тохтамыш думал сохранить грядущим векам дорогой ему прах… От ханской мечети даже развалин не разберешь… Интересен показался мне колодезь, выкопанный на этой огромной каменной высоте, для снабжения водою бань. Он имеет вид глубокой, круглой трубы, прикрытой сводом… Я нарочно нагинался к нему, и бросал в него камни… Глубина, действительно, очень большая! Не менее десяти сажен, как и сказал мне караим. Он уверяет, что у них жив еще один старик, который помнит хана, который еще мылся в этой разрушенной бане водою этого иссякшего колодца. Это немудрено, если взять во внимание необыкновенную трезвость и спокойствие караимского образа жизни, и целительность чуфутского воздуха. В холеру сюда ездили просто спасаться, и точно спасались. Меня очень удивило, что среди мусорных куч этого замогильного городка существует еще школа (так называемый медраш) и синагога. Караимы не покидают вовсе своей старинной столицы. Они утешают себя твердою верою, что царь приказал восстановить Чуфут, что из Польши переселят сюда на жительство тамошних караимов. Они еще ходят молиться сюда, они везут хоронить своих покойников и дорожат своими развалинами. Караимское общество Бахчисарая помогает тем немногим семействам, которые живут в Чуфуте для надзора и охраны. В школе господствует священный порядок и чистота. Ничего похожего на наши школы: ни скамей, ни кафедры, ни досок. Посреди длинный стол под покрывалом; кругом диваны, в кисейных и тому подобных чехлах, все замечательной чистоты. Для учителя устроено возвышение или вроде того, с занавесками и коврами, не знаю с какою целью, кажется, та лежат и священные книги. Сейчас заметен теократический характер Востока, который постигает школу только как приготовление к религиозным упражнениям и устраивает ее во всем сообразно с этим строгим взглядом. Тут уже шалости и пустяки не пойдут на ум. Оттого, может быть, так серьезен восточный человек, даже в лета ранней молодости. Я не думаю, чтобы у него были такие откровенные, веселые движения сердца, как у европейского ребенка. Учитель, которого мы застали за уборкою школы, заставил меня снять калоши у порога, взамен башмаков; караим оставил за дверью свои туфли. В школу у них входят, как в церковь. На стенах школы висит несколько надписей, посвященных воспоминанию о посещении школы и Чуфута императором и членами царской фамилии. Эта черта не случайная. Я имел случай убедиться и даже удивиться, какое просто мистическое значение придают караимы посещению государем их городка. На каждом шагу готовьтесь встретить воспоминание об этом событии, или расчет на него. Вам с благоговением показывают место, где сидел государь, двери, в которые он входил.
Показывая синагогу, караим мой постоянно извинялся, что нет здесь теперь того, другого, потому что
Какое подвижническое терпение нужно для разбора и приведения в ясность всех этих клочков и свертков. Эта темная комната лишенная всяких удобств, заваленная хартиями, так живо перенесла меня в мир средневекового монашества, когда наука составляла один из подвигов отшельнической жизни, одно из средств распинания плоти. Только дух, посвятивший себя страданию и борьбе, решался браться за служение этой многотрудной науке. В тяжести фолиантов, окованных медью и прикрепленных цепями, так верно выражалась внутренняя тягость их изучения. Фиркович может назваться, до некоторой степени, монахом-ученым в средневековом смысле этого слова. Он глубоко проникнут своими библейскими верованиями и с монашескою строгостью соблюдает предписания своей религии… Его имя высоко чтится караимами. Пятикнижие, виденное мною в синагоге, открыто и пожертвовано им; он считает этой книге 700 лет. Он же, главным образом, заботиться о поддержании Чуфута, которого не хочет ни за что покинуть. Ему нравится эта приближенная к небу и удаленна от земли пустыня, где так удобно предаваться молитве, созерцанию и безмолвным беседам с летописями погибших веков.
Возвращаясь из синагоги, мы взобрались на развалины крепостной стены… Широкая, величественная панорама гор развернулась у наших ног далеко кругом. На западе, в свете потухающей зари, далеко за горами, в первый раз представилось моим глазам безбрежное, словно к облакам приподнятое море… Его край сливался с краем неба, и ни одной точки нельзя было различить, которая бы резко отделила его бледную пустыню от такой же бледно-голубой пустыни вечернего неба. Караим сказал мне, что в крымскую кампанию им наперечет видны были в это море все неприятельские корабли… Шатрами и волнами входили вдаль горы, на восток, на север и на юг… Чатыр-даг, всегда и отовсюду видимый, еще сверкал полосами своих снегов, возвышаясь настоящею Палат-горою над всеми горами… К горам прилегли сплошные леса, которыми, как шерстью, обросли их скаты… Между горами ползла, далеко видная, белая каменистая дорога в Мангуш… По дороге ползли крошечные, как микроскопические мушки, волы и возы… Ущелья и долины там темнели, там зеленели…
— Здесь кругом было прежде море![21] — с какою-то тихою торжественностью сказал мне мой путеводитель, простирая вперед обе руки: — Чуфут был остров, и где теперь дорога, там плавали корабли…
— Когда же это было, и кто это узнал? — спросил я также тихо.
— Это было 1000 лет назад, и это знает один наш старик, — с непоколебимою уверенностью ответил мне караим, и опять стал смотреть на далекие горы.
Древние географии то же предполагали о всем горном Крыме.
Когда мы сели на лошадей, уже взошла белая, полная луна… Кучка детей как-то безмолвно и бесшумно выросла на освещенных месяцем развалинах. Не до игры в этой могиле… Сами дети катко не идут к ней… Месяц одел в бледные саваны полчища каменных скелетов, и живописные, несколько страшные тени протянулись с развалины на развалину… Еще резче и страннее раздавались среди тишины шаги наших лошадей, за которыми поползли длинные, и грающие тени… Мы уезжали в другие ворота, мимо бойницы, и спускались в Иосафатову долину… Снизу я оглянулся на Чуфут; он казался выше, белее и фантастичнее… В узеньком, одиноком окошечке высоко-высоко краснел огонек… Этот огонек не напоминал человеческого жилья, а скорее казался полунощным огоньком какого-нибудь вальтер-скоттовского таинственного замка, в роде башни вудстокской принцессы… Проклятием Содома и Гоморры смотрели эти покинутые развалины при месячном освещении, в могильной тишине ночи…
На дне долины нас встретил город другого рода, тоже могильный… Тысячи надгробных камней, двурогих, однорогих и безрогих, густою нивою уходили в устье долины, белеясь, как толпы мертвецов… Их осеняла старая каштановая роща, которой рогатые сучья вырезались на синем небе… Настоящая Иосафатова долина, долина воскресения мертвых. Могилы, горы, развалины на горах, — все пахнет, действительно, Иерусалимом… Вон внизу протекает иссохший Кедронский ручей, а гробница магометанского святого так удобно заменяет Авессаломов мавзолей… В моей памяти восстали все поэтические картины иерусалимских окрестностей, которые мне случалось видеть. Не доставало арабских пастухов на склоне гор, совершающих вечернюю молитву. Они были бы так хороши в своих благочестивых позах, в упор освещенные месяцем… Еще тише и пустыннее показалась мне тихая пустыня, в которой приютился Успенский скит, когда я проезжал ее теперь, облитую сиянием луны… Работы стихли, сад стих, и соловей стих… Устья пещер чернели неясно и угрюмо. В недрах скал кой-где теплились звездочки лампад… Вместо соловья, из какой-то глухой трещины сыч застонал нам вдогонку… Даже лошадь вздрогнула. А цыганская деревня Солончук была еще вся на ногах… Когда мы спустились из безмолвного монастырского ущелья в их греховодническую долину, то просто были поражены криками и хохотом игравших ребятишек… Черные, почти нагие фигурки, с безобразно худыми реками и ногами, как дьяволенки, кружились и визжали на заборах и под заборами, едва не попадая под ноги лошадям… Можно было вообразить, что мы странствуем по загробному миру, и въезжаем теперь от райских обителей в логовище нечистой силы…
Мечети были освещены, муэдзины нараспев гнусили свои призывания, и правоверные цыгане, не спеша, входили в мечеть…
Я собирался ночью же уехать в Севастополь, и потому гнал лошадь, как мог, не отвечая на монотонные: "ахшам хайрес!",[22] встречавшее меня на каждом шагу.
В Бахчисарае меня задержали, однако, часа два. Опять моя несчастная коляска ковыляла по невообразимой бахчисарайской мостовой, едва не задевая концами осей за великолепные магазины, украшавшие улицу. Все было уже заперто, и затхлая, неподвижная атмосфера восточной жизни, казалось, механически лежала над этими бедными и тесными домиками, из которых угрюмое невежество и деспотизм изгнали самые благородные потребности человека и самые законные его наслаждения… Тускло и скучно светились кой-где сальные свечки, и никакого движения и звука не слыхать было на улицах. Раз только встретился мне сытый, старый татарин в бараньей шапке и с фонарем в руках, за которым шла закутанная, как мумия, в белую чадру, высокая женщина; может быть, такая же противная старуха, а может быть какая-нибудь Зюльнара, стройная как пальма. Зато месяц светил великолепно, и вид на спящий город, с его минаретами, тополями и глубокими переулками, был неописан… Я много раз вставал на ноги в своей коляске и глядел назад, не в силах будучи наглядеться. Восток, самый чистейший, Восток Дамасков и Алеппо, расстилался кругом меня в этом обаятельном сиянии… На шоссе меня скоро закачало, и я заснул.
V. Тени Малахова кургана
Севастополь вышел таким, как я его совершенно себе не представлял. Мы в России не имеем ничего похожего на Севастополь, и русского в нем ничего, кроме флага. Это не столица, не губернский город, и даже не уездный, а между тем он приличен, как сама столица. Это юноша девятнадцатого века, одетый совершенно по-европейски. В нем все хорошо, ему нечего прятать в закоулках и задворьях. Мне показалось, в нем нет ни одного деревянного домика, ни одного дощатого забора; все или пре красные большие дома из инкерманского камня, не нуждающегося в штукатурке, или небольшие чистенькие домики с черепичными кровлями, тоже каменные. Улицы широкие, хорошо мощеные, прямые и правильно разбитые, церквей мало, но какие есть, те изящны.
По улицам деревья, во дворах сады; сады эти — персик, миндаль, черешня; они цветут так нежно и благоуханно, что приезжают лечиться их запахом и видом. Но самое европейское в этом европейском городе — это море. Хотя Россия бесспорно обладает многими морями, исчисленными в географии Ободовского, но я все-таки почему-то не считаю моря русским элементом. Ничего русский не сделал на море, и почти не живет на море; по его берегам или финны, или немцы, или греки с татарами, или киргизы с трухменцами; только и есть наши, что на
Море в Севастополе, я уверен, единственное не в одной России. Тут вместе красота, удобство и здоровье. Море врезывается прекрасною глубокою бухтою верст на пять в середину земли, раздвигая такие же прекрасные известковые холмы; в России мы считали бы их высокими горами. Эта широкая главная бухта бросает от себя в стороны несколько побочных бухт, из которых одна, — Южная бухта, — есть средоточие города. В ней просторная и безопасная стоянка кораблям. С одной стороны Южной бухты поднимается амфитеатром весь город, с другой находится множество важных сооружений морского ведомства, знаменитые доки, госпитали, казармы и разные мастерские адмиралтейства; все это вместе составляет особый город. Дальше за доками
Не знаю, откуда лучше любоваться Севастополем. Я его видел и любовался им с самых разнообразных мест и в самые разнохарактерные минуты. Я въезжал в него на пароходе в прекрасный полдень, когда море было спокойно, как тихий деревенский пруд, и вырезывалось своею густою синевою в рамки меловых обрывов; въезжал бурною черною ночью, когда с палубы не видно было мачты, и огни города казались мерцающими в водной пучине… Я смотрел на него с вы соты балкона в минуту солнечного восхода, когда бухта только начинала золотиться первым лучом, и первые шлюпки скользили от Северной и Корабельной к городу, через освещенный залив; тогда был апрель в начале, и миндаль и персик так пахли в прохладе раннего утра!.. Видел я его, наконец, с башни Малахова Кургана, обглоданной ядрами, почти a vol d'oiseau, весь у своих ног; тогда уже не цвели прекрасные душистые деревья, но зато гремела наверху гроза, неслись багровые тучи с Инкерманской долины, и молния обливала своим фосфорным заревом безмолвные редуты, напоенные русскою кровью… Со стороны и изнутри, — он отовсюду одинаково хорош, над доблестный город-подвижник.
И странно, так хорош, что я до сих пор забыл сказать вам самое главное: что он хорош даже мертвый. Севастополь теперь мертвец, — это, вне всякого сомнения. Что я говорил вам про прекрасные здания, про широкие улицы, — все это отнесите к трупу. Прекрасные здания с рядами светлых окон, с величественными колоннадами, стоят теперь раскрытые, разбитые, обгорелые, со слепыми глазами, с пустою внутренностью… Целые улицы этих каменных остовов, целые кварталы развалин, одни за одними, одни возле других, на огромном пространстве стоят в гробовом молчании, и будто ждут чего-то. Странно и страшно ходить по этим благоустроенным улицам могилы в светлую лунную ночь, никого не встречая, ничего не слыша, между двух стен высоких палат, которые провожают ваши шаги рядами своих черных дыр… Столько признаков шумной жизни, столько смелого приготовления к ней — и между тем гроб, громадный глухой гроб!..
Обитаемые дома разбросаны кое-где среди развалин и мало нарушают общее впечатление. Иногда только несколько комнат, иногда этаж, иногда флигелек разбитого большого дома приспособлены к жилью; главные улицы особенно пусты; несколько возродилась та часть города, которая лежала на южной покатости холма, ближе к базару; она была не так доступна ядрам и потому легче отстроилась. Теперешнее скудное население городка без труда размещается в этом уголке и кой-где среди развалин больших улиц… очень в немногих местах виден каменщик, штукатур, копошащийся в грудах плит. Постройка церквей над могилами адмиралов-защитников[26] идет туго и мало заметно. Нельзя думать, чтобы свежая травка скоро пробилась из-под мусора, заполнившего почву, и улыбнулась бы новою жизнью. Складывают тоже какой-то памятник на Малаховом, тоже медленно и робко. Далеко из-за Северной, с кладбища скромных храбрецов, которые легли тысячами, не оставив нам своего имени, высится еще памятник, огромная пирамидальная церковь,[27] которой я не видел вблизи. Все надгробные памятники. И Севастополю ничего теперь так не идет, как памятник. Только на воде его и жизнь… Вода никогда не станет трупом, хотя бы в ней умер и целый черноморский флот… Этих покойников я не видал: ни "Владимира",[28] ни "Двенадцати Апостолов",[29] никого из утопленников. Они гниют, погруженные живьем при входе в главную бухту; я говорю — живьем, потому что их топили со всем, как они есть: с провизией, пушками, снарядами. В настоящее время купец Телятников,[30] со своими
Бедные, глупые матросы, уцелевшие от погрома своего пепелища, глядят на утопленников совсем не тем разумным коммерческим взглядом, каким поглядел на них американец — обдиратель меди и русского кармана. Они говорят о своих старых кораблях, как об умерших родных, и сохраняют даже легенды о них. Мне рассказывал один матросик о гибели "
На Северной Стороне почти все батареи целы. Константиновская[33] лежит, как коварный хищный зверь, совсем пригнувшись к морю; два яруса ее черных амбразур угрожательно глядят и на море, и на залив. Это первая, авангардная батарея, услужливый привратник у ворот гавани. Она вылезла на своем широком каменистом мысу довольно далеко в море, настоящая сторожевая собака. Удивляюсь, как ее не расколотили в щебень плавучие твердыни, приезжавшие к нам из-за морей целыми стаями. Они растянули свой страшный полукруг как раз у входа в бухту, как пеликаны, ловящие рыбу, совсем возле Константиновской батареи… Матрос мне объяснил, будто от нее ядра отскакивают, потому что
Поглубже в залив, почти против устья Южной бухты, лежит также вполне восстановленная и такая же каменная и двухэтажная Михайловская[34] батарея. Между этими двумя и потом дальше Михайловской были прежде земляные батареи;[35] следы их ясно заметны; не знаю, разбиты ли они бомбардировкой или срыты нами.
Насупротив этой линии укреплений северного берега возвышались еще более грозные батареи Южного берега главной бухты: Николаевская,[36] в самом городе, около бульвара; Александровская,[37] в pendant к Константиновской, и далее к Херсонесу еще несколько бастионов: десятый, девятый и т. д.;[38] они заворачивали непрерывным рядом окопов от берега кругом городской черты, называясь по нумерам 6-й, 5-й, 4-й, 3-й и т. д., до самого Малахова Кургана, который почти примыкал к верховью бухты посредством Селенгинского, Волынского и Камчатского редутов.[39] Между 5-м и 4-м идет дорога в Балаклаву и Ялту; между 3-м и 4-м в Симферополь. Эти пункты были самые опасные, как бы на углах линии. Но еще опаснее было положение Камчатского редута, самого удаленного от оборонительной линии, стоявшего, можно сказать, в зубах неприятеля. Он первый и пал. За ним его ближайшие соседи, Волынский и Селенгинский, все лежавшие слишком одиноко.
Кто забудет эту неустанную ночную резню, эти отчаянные вылазки, освещенные дождем бомб и ракет, эти брустверы из трупов, за которыми умирала горсть храбрых?.. Не знаю, что скажет военная история; матросы и народ имеют одно объяснение нашего поражения. "Армии у нас не хватило, — говорили все в один голос, — а то бы мы
Я объехал и осмотрел всю нашу линию и почти все пространство, занятое апрошами неприятеля. Хотя я не военный, хотя вопросы фортификации для меня совершенно темны, однако я с неодолимым влечением стремился увидеть и осязать всякую подробность, хранившую в себе память скорбного подвига. Не знаю, что вы представляете себе, читатель, под именем бастионов, редутов и вообще укреплений города. Я только скажу вам, что привык представлять себе все это совершенно в ином виде. Читая ежедневные реляции, свыкаясь со всеми названиями и терминами, конечно, составляешь себе весьма определительное представление о Малаховом Кургане, батареях, траншеях и пр. Многим все это кажется так огромно, так эффектно, тесно сдвинуто между собою и с городом в непроницаемую твердыню, имеет один общий и грозный вид, как Московский Кремль, как Петропавловская крепость: зубцы, каменные стены, подъемные мосты… Ничего похожего нет, и не было в Севастополе. Укрепления почти незаметны из города. Это просто загородные холмы и овраги, удаленные друг от друга иногда на несколько верст; холмы, на которых могла стоять ферма или дача, куда вы часто прогуливались; овраг, по которому, может быть, вьется дорожка, вами любимая или знакомая.
Эти мирные ваши окрестности, оставаясь при всех прежних качествах, порядком взрыты, со внешней стороны они обрезаны в ров и надсыпаны сверху, с внутренней обращены в змеевидные земляные коридоры, укрытые насыпями. Эти рвы, весьма похожие на зимние тропинки в сугробах наших великорусских усадеб, называются траншеями. Они нарочно делаются глубокими и извилистыми, чтобы скрыть передвижения войск от взоров и выстрелов врага. Во-первых, не видно, во-вторых, трудно попасть: не одна — другая, не другая — третья насыпь задержит ядро. По этим земляным руслам притекала и утекала, сливаясь с разливаясь, немногочисленная армия наших геройских защитников; по ним везли на бастионы провизию и снаряды, по ним увозили с бастионов убитых и умирающих. Если десятки тысяч пали в траншеях, то сколько же пало бы их без этой защиты?
Холмы со рвами и насыпями, называющиеся бастионами, соединяются друг с другом такими же хитро изворотливыми, широкими канавами, выброшенная земля которых высоким валом закрывает траншеи со стороны неприятеля. Чтобы земля не очень осыпалась, насыпи бастиона и траншеи делали из плетушек, наполненных землею, из мешков с разной разностью, изо всего, что стоит в куче довольно плотно, и в чем вязнет пуля и ядро. Вся эта рухлядь оказывалась надежнее гранита, и починки не требовали особенно искусных мастеров; повалит одну плетушку — ее опять ставят; рассыплет другую, — принесут сейчас новую. Днем ядра изгрызут, изорвут и разметают столько брустверов, а глядишь, к утру все опять новенькие, — опять рви и разметывай… Только на немногих бастионах были каменные башни или стены. Теперь ничего следа нет. Огромные каменные казармы за пятым бастионом[40] сравнены с землею, словно сбриты; сама земля взбуравлена неимоверным образом, — все кишки наружу. Как будто ее взрывали стада исполинских свиней. И это на пространстве многих верст, широким поясом кругом всего Севастополя. 5-й и 4-й бастионы сохранили почему-то особенно разоренный вид. В траншеях, соединяющих бастионы, с передней их стороны залегала постоянно цепь стрелков. Пушки были только на батареях бастионов, которые могли взаимно обстреливаться.[41]
Можно представить себе психологическое состояние тех отчаянных смертных, которые, не имея в запасе ни второй, ни третьей головы, вылезали из своих ям и карабкались с открытою грудью на эти холмы и овраги, начиненные по горло пушками и штуцерами… Какой страшный дождь лился из-за этих земляных насыпей, когда вдруг оживала вся оборонительная линия и начинала изрыгать из себя свиней и чугун! А где же Малахов? — спрашивал я недовольный и удивленный. Вон Малахов; смотрю по пальцу; черт знает, что такое! Неужели это Малахов, вот тот глинистый пригорок? А ведь англичане переезжают моря, чтобы только взглянуть на него. Просто не верится. Из чего же столько толков, столько славы, столько горя? Почему же стоил он так много жизней и так долго продавал свою собственную жизнь?.. Малахов лежит совсем далеко за городом, и был главным охранителем доков, госпиталей и всех адмиралтейских учреждений города, лежащих по ту сторону Южной бухты. Он значительно выше города, и потому был ключом к нему. Взять Малахов — значило буквально взять Севастополь. Вези на Малахов!
Мы ехали от четвертого бастиона. Спускаясь к бухте, я был поражен величественною картиною разрушения, которая раскрывалась надо мною и вместе передо мною. За бухтою, на высоком и плоском полуострове, прежде всего бросающемся в глаза, стоят особняком громадные корпуса в три и четыре этажа, иные чуть не четверть версты длины,[42] превращенные в решето… Это не дома, а целые города. Это был самый эффектный пункт севастопольского пейзажа, который встречал первый взор путешественника, въезжавшего в гавань. Это были госпитали и казармы моряков, — гордость и краса города. Надо было проезжать у подножия, между их развалинами.
Все, чем поражает пустота и мертвенность севастопольских улиц, здесь соединено в самой сильной дозе.
Та же могила, но еще в более мрачных размерах. Не знаю, кто собственно разорил так эти исполинские постройки. Говорят, наши взорвали их, уходя. Может быть, и так; но, во всяком случае, не мало сделали и ядра неприятелей. Уцелевшие стены избиты ядрами и даже пулями.
Я видел ядра, засевшие глубоко в стену; другие пробили себе навылет слуховые окна; множество оставили только впадины и следы прикосновения. Но ни одна постройка не хранит на себе столько подобных следов, как стена доков, выходившая лицом к неприятелю. Это была, по-видимому, любимая мишень французских и английских батарей. К ее несчастью, она приходится как раз в интервале между третьим бастионом и Малаховым Курганом, а против нее, как нарочно, высится холм, который был занят неприятельскими орудиями.[43] На этой стене буквально нет живого места; она кажется со стороны рябою. Это была какая-то бешеная шутка, игра бесконечно азартная. Тут заметно больше, чем одно исполнение необходимости: тут заметно наслаждение. Можно легко представить себе этих низкорослых, толстеньких артиллеристов, с козлиными бородками, сдвинутыми на затылок кепи, как они, вдоволь выспавшись и наевшись и напившись рому, придут веселые и сытые в какое-нибудь светлое утро, и, остря, не выпуская из зубов сигар, начнут забавляться, сбивая чугунными мячиками эту каменную игрушечку. Одному удалось выбить простенок между двух окон; другой отколол угол этажа; ядро третьего пролетело насквозь дом, как сквозь бумажный футляр. Кто кого перегонит: раззуделись руки, благо пороху хватит! А что делается в доме, что за домом — того никто не увидит и об этом что думать!
Проехавши доки, это драгоценное сооружение, стоившее миллионы и вконец погубленное догадливым врагом, встречаете следы армейских казарм. Они также сравнены с землею. Должно быть, ядра и бомбы, не попавшие в Малахов, заночевывали в этих казармах. Они как раз за Малаховым, а бомбы хватали даже на Северную, то есть верст на 5, на 6.
Одна из многих траншей, вползающих на Малахов, обращена теперь в довольно сносную дорогу, по которой ездят даже в экипажах, что именно я и сделал. Лезть на Малахов пешком не совсем приятно, хотя издали он не пугает крутизною. От бухты местность так сильно поднимается к кургану, что утомишься вконец, добравшись только до подошвы его.
Среди обычных взбуравленных куч глины, на самом верху кургана, я с удивлением заметил колодезь. Матрос сказал мне, что это вырыли солдатики, чтобы не бегать далеко за водою; на Малахове не должно было быть особенно прохладно, и напиться водицы, действительно, иной раз не мешало. Много, я думаю, смертельных ран омывала эта мутная вода и многие умирающие уста припадали к ней с тщетною надеждою… Подальше мы встретили фундамент новостроящегося памятника из простого инкерманского камня; может быть, часовня. Солдат, зачем-то тут бывший, вряд ли только сюда приставленный, остановил вдруг под уздцы лошадь и грозно спросил извозчика, кто ему позволил ездить сюда по ночам? Всего было часов семь; извозчик мой весьма смутился нападением импровизированного начальства; но когда я энергически ругнул незваного блюстителя благочиния, и тот, взяв под козырек, назвал меня высокоблагородием (об этом звании он, очевидно, заключил по выразительности моего ругательства), то и извозчик мой расхрабрился и даже погрозил сделать с солдатом что-то весьма для него скверное.
Мы взбирались все выше: дорога, как траншея, шла улиткою. Этих улиток было кругом множество — настоящий лабиринт. На самой макушке холма была расчищена площадь и стояла каменная башня; уцелела только нижняя половина ее, весьма невысокая; башня так окружена земляною насыпью, что ее стены должны были быть совершенно маскированы от неприятелей; это было крайнею необходимостью, потому что все целило в Малахову башню, она била сверху, куда хотела, и всем хотелось, прежде всего, разбить ее. Это, и по внешнему виду, был кульминационный пункт севастопольских укреплений.
В башне каменные стенки также идут улиткою, как и насыпи траншей. Еще ясно видны помещения пушек. В нижнем этаже — род блиндажа, где жили начальники; еще ниже — подвал для пороху. Отверстия мин, вероятно взорванных, зияют в глубине темного блиндажа. Говорят, в них не раз падали любопытные, не берущие с собою проводника.
На памятниках великих дел почиет таинственная тень истории. Как после дорого мертвеца, в комнате, где он жил, на предметах, к которым он прикасался, долго чудится его незримое присутствие, так и в этих развалинах, обагренных родною кровью, русская душа будет долго чуять смутные образы тех, кто пролил здесь свою кровь. Все это фантазия. Наш век и наши характеры слишком реальны, чтобы видеть виденья. Тут, разумеется, ничего нет, кроме взрытых масс земли, обломков железа, старых подметок, костей, обглоданных теми, кто теперь сами кости, да несколько осколков бомб, не замеченных еще туристами. Но почему же фантазия ваша работает? Почему при виде этой корявой подметки, рисуется вам целая грозная картина из давно протекших и никогда не виданных вами дней? У нас мало писали о Севастополе, еще меньше рассказывали. Но все-таки каждый из нас, живших и думавших в ту роковую эпоху, сохранил в своем сердце неизгладимый отпечаток событий, гремевших тогда здесь, в далеком уголке отечества. Даже беглые рассказы графа Толстого рисуют достаточно тот бессменный ужас, который тяжелою тучею надвинулся и лежал одиннадцать месяцев на каждой груди в окопах Севастополя, — ужас, превратившийся, наконец, в равнодушие, может быть, еще более ужасное.
Офицер свертывающий на пушке папироску из желтой бумаги и, ради визита товарища, посылающий несколько ядер в толпу неприятелей; матросы, играющие в засаленные карты под бруствером бастиона и прекращающие игру потому, что два или три партнера вдруг
Для меня поразительнее всего в трагическом событии та будничная, пошлая сторона его, которая сопровождает все на свете. Когда в картине, рисующей нам битву при Фермопилах или поражение Аттилы, мы созерцаем то величественных героев с античной осанкой, торжественно падающих, торжественно разящих, то свирепых варваров, для которых резня есть жизнь, и закованных в медь легионеров, которым, по-видимому, чуждо все, кроме чувства солдатского долга, — тогда нам война представляется и достаточно прекрасною, и достаточно естественною, и даже успокаивающею нашу чувствительность. Кажется, так легко и приятно уступать своему страстному влечению к бою и кончить жизнь при величественной обстановке, за величественный принцип! Но когда из лучезарной сферы художественной лжи, называемой классическим облагорожением сюжета, спустимся мы в серенький день реализма, — мы не увидим ни эпических страстей, ни скульптурных поз, но зато содрогнемся ужасом совсем не риторическим. Смерть в обстановке смерти, когда все кругом дышит ею, и только ею, когда все готовится ней, еще не поразительная смерть.
Но когда вы живете в обстановке вашей ежедневной жизни, утром пьете кофе со сливками, читаете газету, пишете письмо к родным, обдумываете, что бы заказать к обеду; по вечерам собираетесь поболтать у приятеля, поиграть в карты; сердитесь, что проиграли пять рублей, довольны, что выиграли их; хотите спать, хотите погулять по саду, по полю, нарвать цветов, покупаться в море, покататься на лодке, потанцевать, покутить; словом, когда все, даже пустейшие элементы вашей натуры в полном и нормальном действии, не настроены ни на особенный гнев, ни на особенную ненависть, — тогда вдруг видеть над своей головой постоянно занесенную косу, — вот это я называю ужасом. Быть раздавленным и лепешку каким-нибудь безумным чугунным мячом, неизвестно кем, неизвестно в кого пущенным с окрестного холма, на котором прежде так долго сеял пшеницу ваш приятель Иван Иванович, — и раздавленным в то время, когда вы беззаботно сидите за столом, уставленным безделушками, чистя себе ногти, — вот это я называю истинною трагедиею. И провести в подобной обстановке одиннадцать месяцев сряду, — называю истинным подвижничеством. Оттого-то старая солдатская подошва, преющая на Малаховом кургане, сказала моей фантазии больше, чем сказал бы памятник с изображением плачущей Виктории. Я стоял на Малаховом Кургане, взволнованный святыми воспоминаниями, как средневековый пилигрим на
Случилось, что когда я вошел на верх Малаховской башни, гроза, давно шумевшая, надвинулась прямо над курганом, и ее гром, молния и дымовые тучи так живо перенесли воображенье в те дни, когда более страшная гроза гремела с тем же пламенем и теми же мраками пониже и поближе. Я смотрел на Севастополь, которого былые дома вырезались на свинцовом небе, и на море, в котором были корабли, в которое глядели еще, как угрюмые глаза, амбразуры Константиновской батареи. Так легко было представить себе на этом море линию другого флота, роковую тишину города, освещаемую пожарами. У ног моих, параллельно окопам, лежала лощина, довольно глубокая и хорошо прикрытая, по которой без сомнения, текли французские колонны на последний приступ. Пространство, отделяющее ее от наших насыпей, очень небольшое, и в лощину, почти под самым курганом, впадает сверху другая лощина, естественный выход, которым штурмовая колонна не могла не воспользоваться. Когда аппроши[45] неприятелей подошли так близко, понятно, что успех приступа сделался несомненным. Стоило немножко зазеваться, и половина пути пройдена врагом; а раз очутившись на валах, он уже не сойдет с них: его колонны были слишком близки. Собственно говоря, смотреть было нечего, но мне ненасытно смотрелось. Все хотелось представить себе воочию: обоянского ратника в сермяге, с топором, с крестом на шапке, упирающегося с воловьею силою и воловьею неловкостью; африканские физиономии зуавов,[46] лезущих сквозь дым, с проворством и энергиею пантер; ужас надежды с одной стороны, ужас гибели с другой; живые потоки людей, втекающие на окопы, и другие потоки, стекающие в них в тое же самое время; крик смерти и крик ликованья; чужое знамя, взвившееся над русскою твердынею, и взрывы мин, как предсмертный удар победоносному врагу… А в это время какой-нибудь тщедушный матросик, с желтыми волосами, прилипшими к его лицу, прокопченному потом и солнцем, ничего не зная об исходе боя, бредет себе обычной чредой из Корабельной, под градом пуль и ядер, уже давно не отмахиваясь от них, а на удачу, что Бог пошлет: пройдет — пройдет, не пройдет — туда и дорога! И бредет ведь сквозь этот страшный
Малахов окружают достойные его жертвы: немой, могильный город, величественный в своей смерти. Его смерть была действительно честная смерть. Миллионы недвижимые и миллионы живые легли вместе, друг на друга и друг подле друга в общей гибели. Ничто и никто себя не пожалел: все подставляло грудь, солдат так же прямо, как каменный дворец. Эти белые, обглоданные остовы, эти здания-мертвецы стерли с себя кровь, которою были облиты. Но это только наружность; здесь, собственно, что ни шаг, то кровь, что ни камень, то жизнь. Вся эта глина и известь замешаны на крови; тут ей меры нет; я поднял сейчас кусок бомбы: он весь в красной накипи; я сохраню его на память, этого несомненного убийцу многих душ, со всеми уликами его злодейства.
VI. Горькое прошлое
Я не удовлетворился Малаховым и объезжал даже те места, где были неприятельские лагери, траншеи, батареи; пришлось проезжать и нашим русским становищем. Могу сказать, что увидел все громадное поле громадной борьбы. Оно тянется на многие версты, на необозримое пространство. Лагери были разбросаны отдельными группами, от Камышевой бухты, Георгиевского монастыря и Балаклавы, с одной стороны, до Черной Речки с другой. Это были целые города деревянных бараков, красиво устроенных, города с улицами, магазинами, театрами, храмами, гостиницами, библиотеками, кондитерскими, даже с цветниками и огородами. До сих пор видны каменные фундаменты этих бараков. Чувство человеческого достоинства в человеке Запада не снимается и не надевается как перчатка. Он уважает свои вкусы и нужды, и требует потому удовлетворения им во всех обстоятельствах жизни. Он не считает возможным оставаться грязным и голодным в дороге, потому только, что это не гостиная и не родной дом. Он не сочиняет своих качеств, а имеет их действительно, поэтому имеет постоянно те же потребности. Англичанин ежедневно меняет белье на Острове Вознесения точно так же, как в клубах Лондона; и солдат, привыкший у себя дома к кофе и ростбифу, не видит причины отказаться от него на Таврическом полуострове. Это богатство потребностей не есть слабость или изнеженность, и она вовсе не вредит воинственности духа. Это есть сознание своих сил Ии своих прав, уверенность, что я в состоянии достать все, что мне нужно. Эта уверенность окрыляет дух человека и стремит его к энергической деятельности, к изобретениям и усовершенствованиям. Неизбежность потребностей преодолевает препятствия и указывает постоянную цель настойчивости. Солдат с таким духом может быть настоящим воином, осмысленным и воодушевленным. Кроме того, солдат сытый, хорошо выспавшийся, хорошо согревшийся и всем довольный, — работает больше и дольше голодных, холодных и ропщущих. Трудно бороться с расами, которых даже лагерная обстановка, — у нас символ всяких неудобств и беспорядка, — способна пристыдить комфорт нашей оседлой жизни; с расами, которые проводят железные дороги и шоссе в поле, в котором остановились на несколько месяцев, в то время, когда у нас не было шоссе от Симферополя до Севастополя; а мы владели ими 75 лет и их окрестности завален каменьями.
До сих пор в крымских городах вы найдете множество прекрасной посуды и других предметов домашнего потребления, доставшихся нам от англичан и французов. Некоторые хорошие растения разводятся на Южном берегу только со времени войны, из семян, привезенных и разведенных неприятелем.
Матросы рассказывали мне кое-что и о нем. Он не разделял ясно в своем представлении отдельных наций, а говорил просто: «он»; это он звучало у него как-то особенно выразительно и как бы несколько испуганно. По-видимому, в фантазии матроса все неприятельские армии олицетворялись в одном страшном и могущественном лице — именно в этом «он», о котором матросик говорил, как об отдельном человеке. "Там он хлеб пек", "там у него штаб был", рассказывал он мне. "Хутора он берег, ничего не трогал, в монастырь Георгиевский даже свечи давал и все, что следует, и в обедню сам ходил; турок было смущался, да он его отстранил; турка и в бой не пускали: он больше рвы копал, насыпи работал. А ушел — все вчистую нам оставил: бараки, посуду, постель; только ранец взял. А наши жгли, как из Севастополя уходили, ничего ему не оставили".
Здесь нельзя не засвидетельствовать с особенным удовольствием, что я ни разу, ни от кого из местных свидетелей войны, не слыхал другого отзыва о поведении западных солдат, кроме самого для них лестного. Все в один голос утверждают, что нельзя было желать большей гуманности в обращении с людьми и имуществом враждебной стороны. Французы не только сами не грабили, но даже систематически охраняли имущества русских от грабежа турок. Турки поступали с безумною ненавистью, достойною Азии; если остались в Крыму развалины и опустошения вдали от поля битв, то это дело турецкой руки. Они замышляли поголовно вырезать русских, жечь дотла города. Нужны были самые энергические меры, самые бесцеремонные угрозы со стороны союзников, чтобы обуздать этих оборванных и голодных варваров, согнанных азиатским деспотизмом из разных глухих нор Азии. Когда французские отряды входили в Бурлюк, офицеры их сами приказывали русским прятать иконы ни другие дорогие вещи от хищничества турок. Евпаторию едва спасли от их поджогов. Когда монахи разбежались из Георгиевского монастыря, там остался один горбатый монах, которого я и теперь видел в том же монастыре.
Он неуклонно продолжал обычные службы, не стесняясь присутствием врагов, которые учредили в монастыре одну из главных квартир какого-то отдела армии. Монах этот может сам рассказать вам, с какой деликатностью и просвещенной внимательностью англичане и французы посещали русское богослужение, давали денег на масло, свечи и прочие потребности, и не только ничем не обидели решительного инока, но Дале ему возможность собрать препорядочный запас неприятельских луидоров и гиней. Вместо разрушения они созидали, хотя знали, что созидают на несколько дней, следовательно не для себя. Они обратили балаклавскую гавань в такую, какой мы еще не видали у себя на Южном берегу, и надо думать, что им она стоила немало денег и труда. Но в наших руках и готовая вещь оказалась бесполезною: теперь эта превосходно устроенная гавань совершенно разрушается от неприсмотра, невежества и скудости средств. Я нарочно останавливаюсь на этом вопросе, который должен быть дорого всякому другу человечества; так приятно и так радостно сознать, что сила просвещения, наконец, пробивается сквозь тьму враждебных элементов, заслоняющих ее столько веков, и зоологические обычаи средневековой войны уступают место гуманности. Если несчастные судьбы мира еще не освободили человечество от необходимости проливать кровь, если английский гражданин должен быть солдатом, по крайней мере, он уже не может быть турецким солдатом.
Чтобы остаться верным исторической истине, которая особенно чутко постигается общественным мнением, я должен признаться, что наших казаков и даже солдат местные жители гораздо более обвиняют в беспорядках, пожарах, насилиях, чем западных иноплеменников.
Мне не хочется передавать рассказов о тех грубых и несправедливых поступках, которыми иногда пятнали себя некоторые из наших. Это не должно быть особенно удивительно, если вспомнить, что чувство справедливости и уважения чужого права не составляет принадлежности невежества.
Я был, как уже сказал, на месте русских лагерей. От них тоже остались следы, весьма явственные. Но странная вещь! Даже на этих остатках вы видите большую разницу между нами и европейцами. У них из-за несколько морей могли привезти дома и постели, а у нас в родном краю, где углы помогают, ничего не нашлось кроме хворостяных шалашей да парусинных палаток; у них бараки ставили на фундаментах, чтобы не подтекала вода, не повредила земляная сырость; а у нас копали в земле ямки, чтобы грязь никоим образом не миновала палатки и не скоро бы в ней высыхала. Наш стан был разбросан как-то по кустарникам и буеракам, без всякого приюта. Я не думаю, чтобы в нем были не только цветники или кондитерские, а даже сухие дорожки. Словно нашей национальной жизни вечно должна достаться на долю некоторая доза цыганства.
Неумелое устройство лагеря само по себе еще неважная вещь. Но оно важно как мерило, как характерный признак того низкого уровня, на котором стоит наша общественная жизнь. Это только единица из весьма длинного числа тяжких недостатков нашего народного характера; они обнаружились в достопамятную войну наряду с нашею великою доблестью, и можно сказать смело, они, а не оружие врагов выкопали этой доблести ту мучительную могилу, в которую она честно пала, при благоговейном удивлении самих врагов. Солдат шел пешком из Твери и Владимира, неся на широкой спине свой ранец и свое тульское ружье, пожевывая свой черный сухарь; приходил и умирал, безбоязненно и безмолвно, не выдавая своей земли, своей чести, своей веры в русскую силу. Облитый потом, терпя нужду, задавленный превосходством всевозможных средств со стороны врага, которым была едва не вся Европа, он смело глядел в глаза их силе, и смело отвечал своим двухрублевым туляком штуцерам Минье.
Оторванные прямо от сох, еще не стряхнувшие с себя запах овинов, сохранив во всем сырце свои пенечные бороды и свою медвежью походку, ратники бежали десятками тысяч из каждой губернии, с родными топорами за поясом, с медным крестом на шапке. не зная совсем причины войны, не зная хорошенько имени врага, они бежали схватиться с ним, с воодушевлением крестоносцев, почитая себя истинно крестоносцами. Этот топор, купленный на каком-нибудь фатежском базаре, бросался, не раздумывая на шестиствольный револьвер, на жерла пакстоновых пушек, и бороды, топоры, кресты — ложились как подкошенная трава.
Они бежали на врага-грабителя, а их ждал вор, называющийся родным именем и не прячущийся ни в какую засаду, — вор, который систематически крал у раненого повязку с его раненого члена, крал кусок хлеба у обессиленного боем, крал клочки сена даже у издыхающего скота. Нам нечего скрывать нашей язвы, которую само правительство и открыло, и покарало.
Сознание этой глубокой, смертельно опасной гангрены и стало спасением России… С публичного обличения зол, обнаружившихся, как причина временных бедствий наших, началась та знаменитая эпоха, которою будет гордится наша история и которая еще не кончилась. Я возвращаюсь к старому только потому, что память о нем вполне свежа в местном населении; война как будто прошла только вчера, и свидетели тщетного геройства нашего воина не могут скоро простить тем нечестивцам, которые, на их глазах, подкапывали все плоды этого геройства своею бессовестностью и алчностью. Трудно и грустно передать все позорные рассказы, которые ходят среди жителей о закулисной стороне великой войны. Следствие, наряженное правительство, разобрало многое; но результаты его не известны в достоверности публике, а многое, конечно, осталось неизвестным и следствию.
Для нас неважна строгая историческая истина этих рассказов; весьма вероятно, что в подробностях их много выдуманного: нам важно одно в этом деле, — это общий характер сказаний. В нем сказывается с несомненною историческою достоверностью то чувство негодования, которое возбудили в жителях и оставили по себе до сих пор служители общественного дела, губившие его хуже, чем сами враги. Недобросовестность, примешавшись к обычной русской беспечности, доводила слабость наших средств до гомерических размеров. В минуту высадки неприятеля, никому словно в голову не приходило, что он может высадиться. В иностранных газетах о месте и способе высадки писали и спорили несколько месяцев сряду, а у нас в Крыму смеялись над всяким подобным известием, как над хвастливою уткою газет. Смеялись не жители, а те, кто оберегал их. Старая фраза: "шапками закидаем" казалась несокрушимым символом веры. В Севастополе шли кутежи и праздники; веселились, как перед Бог знает каким счастливым событием; трунили над осторожными людьми, задумавшими спасаться внутрь России; приглашали дам под защиту своих пушек. В Евпатории, которая была крайним портом от Турции, жители были в большом переполохе; у всех достаточных людей на дворе стояли уложенные экипажи и возы, чтобы бежать при первой тревоге. Дня за два до высадки приезжал в Евпаторию местный начальник и ободрял жителей, уверяя их, что все слухи пуф, чтоб они разобрали свои уложенные пожитки и спали себе спокойно. Начальнику сделали блистательный прием, пировали с ним на бульваре, жгли на радости фейерверк; а англичане издали любовались праздником в свои телескопы, да заряжали понемножку орудия. Через несколько дней тот же начальник-ободритель, торжественною процессией, с полициею, жандармами и присутственными местами бежал из губернского города, провожаемый плачем и криком бедных жителей, думавших, что он оставляет их на жертву туркам. Говорят, будто курьер с Дуная от князя Горчакова приехал узнать, где произошла высадка; его обласкали, накормили и сказали, что высадки не было, нет и не будет; князь Горчаков знал уже наверное, что союзный флот выступил в море и идет в Крым, а в самом Крыму не успели еще уверовать даже в возможность этой высадки! На Бурлюке, правда, стоял лагерем один наш отряд; но никто из моряков не допускал мысли, чтобы флотилия громадных судов могла совершить здесь высадку. И, однако, высадка совершилась. Почти накануне главнокомандующий был в упомянутом отряде и уверял, что ничего не будет. А между тем, несколько сот судов протянулись линиею от Евпатории к устью Альмы. Высадка произошла собственно не в Бурлюке, а в Кантугане, имении одной из значительных крымских фамилий. Одним прекрасным утром будят хозяина дома и говорят, что у сада собралось что-то много народу. Хозяин спешит и видит, в версте от дома, тысяч двадцать неприятелей. Семейство тотчас уезжает в другую деревню; хозяин верхом мчится в отряд, донести о случившемся. В Бурлюке ему не верят; говорят: не может быть, не давно сам князь был, ничего не сказал. А между тем, корабли, десант у всех на глазах. После несчастного дела на Альме, выиграть которое не было никакой возможности, весь Крым был в руках союзников. Об армии не было ни слуху, ни духу. Если союзники не двинулись прямо на Севастополь и не окончили кампании в одну неделю, то в этом, конечно, они были не совсем виноваты. Им, привыкшим уважать всякое дело и готовиться к нему основательно, разумеется, не могла прийти в голову возможность такой баснословной беспечности с нашей стороны, в ожидании войны с такими могущественными и деятельными противниками, как они. Самое отсутствие наружных приготовлений к защите, отсутствие войска в стране, гордившейся двумя миллионами солдат, должно было внушить им особенную осторожность, заставляя ожидать на всяком шагу какой-нибудь хитро рассчитанной западни. Севастополь, прошумевший славою своей неприступности по всей Европе, этот черноморский Гибралтар, вдруг лежит перед ними, открытый со всех сторон, как мирная ферма. Поневоле самый опытный и решительный полководец призадумается прежде, чем сунется в такое слишком заманчивое место. "Это его татары обманули, кругом обвели, — рассказывал мне матросик, — а когда бы он с Бельбека прямо пошел на Северную, так всех бы нас, как баранов, живьем побрал. Он мины боялся, оттого и не пошел сразу в город; стал строить батареи; а мы тоже себе стали строить; он насыпет — и мы насыпим, он ров — и мы ров; так и стоим друг против дружки. Потом уж он стал палить; два месяца очень страшно было, а потом ничего. Ему было способно, а мы в круге. Его ядро никогда по-пустому не пропадало; в батарею не попадет, дом разобьет, народ побьет. У нас все один бьется, пока сам не упадет, а у них все свежие: один отошел, другого пускают. Их такая сила, — конца нету! четыре земли. В Камыше как станут корабли, — лес дремучий. А тут еще наших главнокомандующих настоящих побили: Нахимова, Корнилова, Истомина, командовать некому. Шесть месяцев ничего еще было: торговля шла, и народ жил. Потом стали силом народ гнать, кого на Северную, кого куда; бомбардировка пошла. Три раза его отбивали. Последний раз уходить уже собрался: дай, говорит, всем войском вдарю: войду — войду, не войду — пойду совсем прочь".
Этот бесхитростный рассказ с особенною образностью и наивностью нарисовал мне положение нашей знаменитой твердыни в момент появления пред нею неприятеля. "Он строит — мы строим; он насыпь — мы насыпь!" Чего же лучше? Настоящая Спарта, ограждающая себя, вместо стены, храбростью своих граждан. Может быть, это бы вышло хорошо в древней истории, против фивян или персов, но немножко слишком простодушно в век штуцеров и стальных пушек. Столько же было подготовлений стратегических, сколько фортификационных. Уверяют, что в момент высадки, в отряде, стоявшем на Бурлюке, не было ни одного офицера генерального штаба. Да и войска к альминскому делу были собраны наскоро, кой-откуда; московский полк, говорят, прибежал накануне из Керчи в самом плачевном виде, и двинут, был в дело совершенно уже утомленный. Зато и осталось его много! Жители не могут вспомнить без ужаса, сколько стоила нам альминская битва. В Бахчисарай, в Симферополь, везли бесконечные обозы раненых, изувеченных, а армии нигде не было. Немудрено, что присутственные места бежали. Жители Симферополя выезжали за город на ближайшие холмы, и видели оттуда место высадки; от пальбы дрожали окна в городе. Раненых везли обозы за обозами, а в городе не было ни одного военного госпиталя, ни одного фельдшера, не говоря уже о корпиях, лекарствах и проч. Завозили прямо в обывательские дома и сваливали, кому попало, не осведомляясь после, жив ли, умер ли. Мне показывали сараи, где вповалку, на голой земле, лежали смертельно раненные. Солома была роскошь не для всех. Все публичные здания и множество частных завалены были ранеными, оставленными не только без лечения, но и без помощи, без присмотру. Жители приняли энергическое участие в судьбе несчастных, и первое время одни заменяли, сколько могли, комиссариат и докторов. Но и потом, когда устроились госпитали, когда их линия протянулась до самого Харькова, и тогда бедные герои, не удостоившиеся смерти, должны были много страдать. Читатель, может, не верит, и я желал бы не верить тому, что помнят очевидцы. От Бахчисарая до Симферополя, в невылазной грязи, стояли или ползли подводы, в которых люди с оторванными руками, с простреленною грудь, с размозженными головами, лежали почти друг на друге, без подстилки и покрышки, истекая кровью. Некормленые волы и надорванные клячи лежали в грязи, потеряв надежду дотянуть по баснословным грязям свои возы: некормленые и неоплаченные погонщики с суровым равнодушием стаскивали с воза скончавшихся во время пути, и оставляли их на дороге. Люди, лошади, телеги, валялись на пространстве тридцати верст. Когда же, наконец, суток в трое, добирались до города, начиналось скитание по улицам, от дома к дому: там не принимают, там нужно исполнить разные формальности; один пересылает к другому, один за другим отказы¬вается, словно ни на ком не лежала обязанность принять этот печальный поезд изувеченных героев. А несчастные солдатики, стоявшие грудью за безопасность этих самых бессердечных эксплуататоров своих, лежат себе часы за часами, иногда буквально целый день, на своих возах некормленые, не согретые, облитые только собственною честною кровью. Некоторые замерзали на возах. Изувеченные солдаты встречались на дорогах просящими Христа ради, и я знаю людей, подававших им милостыню. И это не сцена из египетского похода, не экспедиция в безлюдных и неведомых местах Азии, а война, ожидавшаяся и долго подготовлявшаяся на родной земле, среди края всем обильного, среди всех учреждений правильного государственного порядка. Особенно позорную славу приобрели себе так называемые погоны; они были учреждены в видах облегчения разных комиссариатских формальностей для перевозки снарядов, припасов, раненых и проч. Каждому офицеру давалась команда погонщиков, телеги, волы, и отпускалась, по расчету, в безотчетное распоряжение определенная сумма на содержание людей, скота и. повозок. Симферопольцы долго не забудут этих благородных деятелей общественного дела. Офицеры эти, набранные из людей довольно низкого разбора, необразованных, бедных, в самом непродолжительном времени стали первыми гостями города: завели кареты, стали вести огромную игру, держать любовниц, заливать шампанским разные веселые приюты; евреи ухаживали за ними, как за откупщиками. Зато их команды далеко не кутили. Ни людям, ни животным не от¬пускалось ровно ничего. Тощие волы бродили по опустошенным окрестностям, а люди кормились ради Христа, по дворам жителей, или таскались по дорогам. Этот грабеж совершался с такою наглою откровенностью и с такою последовательностью на глазах общества и начальства, что поистине смущает всякое соображение.
Слушая про это голоданье наших солдат, про их хронические лишения всякого рода, я с недоумением вспомнил о тех несметных количествах провианта, которые наши губернии с таким трудом высылали в пособие крымской армии. Я живо помню, как все мы снаряжали лошадей и людей, тогда еще крепостных, отрывая их надолго от необходимой работы; покупали телеги, насыпали мешки мукою, пекли сухари и отправляли все это на свой счет, за тысячу и более верст, бесконечными обозами. Но мне сказали, что наши мешки погнили и попрели, не дойдя до солдатских желудков. Говорят, они долго стояли исполинскими стенами на выгонах Симферополя и других городов, обуреваемые стихиями; и пока комиссариатское ведомство нашло минуту освидетельствовать их, чтобы внести их в свои ведомости, они успели покориться общему закону всего земного, не нуждающемуся в ведомостях. Замечательно, что мужики, привозившие наши пожертвования, принуждены были платить за право сдать это пожертвование; иначе их держали бесконечно долго, а кормить лошадь и себя в стране, разоренной войною, сделав тысячеверстный путь по столько же разоренным дорогам, составляет немаленький расчет.
Это обстоятельство известно мне не из одних крымских источни¬ков. Одна из подгородных владелиц рассказывала мне, между про¬чим, как топили в ее пруду многие тысячи мешков с мукою, до того испортившеюся под дождем, что ее не ел даже скот.
Странная вещь! Вместо того, чтобы гнать и расстреливать на месте воров-чиновников, у нас гнали и расстреливали самое честное из крымских племен — татар. Никого так не обидели в эту войну, как это тихое и полезное племя. Его опозорили изменою; его заставили покинуть древнюю родину, где только один татарин может жить счастливо и без нужды. Кто был в Крыму хоть один месяц, — тот тотчас же узнает, что Крым погиб после удаления татар. Они одни переносили этот сухой зной степи, владея тайнами извлеченья и проведения воды, разводя скот и сады в таких местах, где долго не уживется немец или болгарин. Сотни тысяч честных и терпеливых рук отняты у хозяйства, стада верблюдов почти исчезли; где прежде ходило тридцать отар овец, там ходит одна; где были фонтаны, там теперь пустые бассейны; где была многолюдная, промышленная деревня, — там пустырь; и эти пустыри, как прежние деревни, наполняют теперь целые уезды. Проезжайте, например, Евпаторийский уезд; и вы подумаете, что путешествуете по берегам Мертвого моря. Дороговизна рук и жизненных припасов с уходом татар, возросла до невыносимых раз¬меров, которые просто могут разогнать последнее скудное население крымских городов. Словом, Крым по уходе татар, — это дом после пожара. Но, может быть, татары действительно изменили, и уход их сделался необходимым, как бы он ни был достоин сожаления? Я думал так, въезжая в Крым, и мне даже на дороге рассказывал об измене татар русский ямщик, который меня вез. У нас в России этот факт, вне всякого сомнения. Но здесь я не встретил ни одного ста¬рожила, который не презирал бы от всей души этих гнусных нареканий на татарина, сделавших несчастие целого края. В один голос говорят, что без татар мы пропали бы в крымскую войну: все перевозочные средства и все жизненные припасы были исключительно в их руках: После альминской битвы, весь полуостров к северу от гор был без войска; неприятельские разъезды подъезжали к Бахчисараю, в котором было десять казаков; в Евпатории стоял неприятель, а Евпатория от Симферополя в 63 верстах пути, гладкого, как плита. Начальство и полиция покинули Симферополь. Какого бы, кажется, ждать лучше случая для возмущения? Бахчисарай сплошь весь татарский; там центр мусульманского фанатизма, мусульманских преданий, мусульманского богатства и разума; Симферополь на три четверти состоял из татар. Вокруг по степи, по долинам многолюдные и старинные татарские селения.
Кто же и что же мешало поголовному восстанию? И, надо признаться, у татар были немалые поводы к неудовольствию. Они были в тисках мурзаков хуже, чем крепостные. У них отнималось все время и весь труд за право жить на земле помещика; им ежеминутно грозили выгоном. "Мы бы пошли от мурзаков в огонь, а не только в Турцию", говорил мне один татарский либерал. Что делали, сверх того, чиновники, это можно себе представить по тому, что они делают теперь; с другой стороны, наши чиновники, умеющие хорошо блюсти за поборами, не сумели во время остановить пропаганду ма¬гометанских фанатиков, которые задолго до войны распространились по Крыму, подосланные Портою, и всеми средствами возбуждали в жителях религиозную ненависть.
Немудрено, что отдельные личности были вовлечены тем или другим способом в борьбу против России. Но спокойствие городов и округов, в которых сосредоточивалось татарское население, есть бесспорное доказательство того верноподданнического и миролюбивого настроения, которое выказали татары, говоря о них вообще. Поли¬цмейстер Бахчисарая г. Ш., одно из самых компетентных лиц в суждении о чувствах и поведении татар, был на той же должности еще в день высадки. У него, в течение самых опасных дней, пока наша армия не заняла еще бельбекских высот, не было в городе ни одного случая неповиновения; в Симферополе громко говорили, что, по отъезде жандармов и полиции, татары перережут русских; нет никакого сомнения, что татары знали об этих публичных толках и были раздражены ими; и, однако — жандармы вышли, и ни у одного жителя не слетело волоса с головы. Обыкновенно, в доказательство измены приводят дело под Евпаторией, когда татары стреляли в русских; но, спрашивается, многие ли бы и не из татар не стали стрелять в своих, когда бы за ними стояли пленившие их враги, с наведенными на них ружьями; а это буквально было под Евпаторией, где союзники вы ставили татар вперед и велели им стрелять, а сами выстрои¬лись за ними. Вообще Евпаторийский уезд считался осо¬бенно возмутившимся. Действительно, татары уже больше не слушались рус¬ских становых, которые бежали прочь или сидели в плену, а слушались нового начальства, которое было введено союзниками, по занятии уезда. Но разве мы, русские, также не слушались бы их? Татары, действительно, оскорбляли и наказывали свое бывшее начальство, попавшееся им в руки; но я знаю из слов человека, бывшего тоже становым в занятой местности и также попавшего в плен, что татары позорили и били только тех взяточников и притеснителей, которых прежнее жестокосердие с ними не давало никаких поводов к снисхождению: напротив того, люди добросердечные и непритяз¬ательные были охраняемы ими в плену, как гости, и не получили ни малейшего повода к жалобам. Опять спрашивается, разве это добровольная измена правительству? Даже в самой местности высадки, татары оставались спокойными и верными. Один из знакомых мне помещиков, на другой день высадки, приехал в свое имение, находившееся недалеко от Бурлюка, и приказал жечь сено и хлеб при первом приближении неприятеля; татары приложили руки к сердцу и обещали исполнить приказ. Пришел неприятель, и сено было зажжено. Вот вам изменники! Впрочем, если бы татары, наконец, действительно изменили, их следовало бы оправдать. Нужно быть истинным поклонником Аллаха и фаталистом, чтобы спокойно переносить то, что делали с этим бедным народом во время кампании. Один из военных начальников, прославившийся позорным поражением своим недалеко от Евпатории, первый раз унизивший русское зна¬мя и отдавший без боя русские пушки, в оргиях своих, свидетели которых еще живы, раздевал стариков-татар догола, завертывал в простыни, и нещадно сек фухтелями, в присутствии своих собутыль¬ников. Он называл это истреблением измены; изменник был виноват только в том, что шел из одной деревни в другую и был встречен казаком. Если собиралась где кучка татар, человек в двадцать, в нее стреляли. Это была тоже измена. Казакам так понравилась эта идея, что они на весь Крым стали смотреть, как на изменников. Под этою фирмою они угоняли стада овец, выжигали целые деревни, даже усадьбы русских помещиков, которых я мог бы назвать по именам и которых знает весь Крым; они врывались в дома, как завоеватели; били зеркала, кололи перины, мебель, отыскивая сокровищ; татары бежали от них то в лес, то к неприятелю.
Да и солдатики наши не всегда отставали от казаков. Характерен рассказ одного очевидца о высадке в Кантугане. По выезде помещиков, в доме оставалась только прислуга, лакей и несколько женщин. Первый входит в дом маршал Сент-Арно; он спрашивает: где хозя¬ева? Ему говорят: уехали. — Напрасно; они бы могли спокойно оставаться здесь; а где кабинет хозяина? — Показывают кабинет. — Где спальня? — Ведут в спальню. Маршал видит иконы и приказывает убрать их, чтобы турки не оскорбили их; женщина снимает иконы, и маршал, тщательно завернув их, прячет в кабинет. Он живет в доме, оставляя все в том виде, в каком застал, не позволив себе коснуться ни одной бумажки. Все солдаты и офицеры живут в де¬ревне так же скромно, как самые вежливые гости. Когда лакей владельца пожаловался маршалу, что солдат портит деревья, привязывая к ним лошадей, виновный тотчас был выведен перед фронт и вздут линьками. "Мы не для того пришли сюда, чтобы разорять чужие хозяйства", объявил ему маршал. Правда, в деревне захватили стадо быков, не спрашивая согласия, но заплатили за них чистым золотом. Татарин-пастух, впоследствии, передал своему помещику несколько десятков гиней, уплаченных неприятелем. Когда Сент-Арно выехал из Кантугана, он запер кабинет на ключ и приказал передать его хозяину, вместе с собственноручным письмом. Тотчас по выходе французов, нахлынули в деревню и наши. Брат владельца был поблизости и поспешил посетить дом; в кабинете он застал двух офицеров, с большим вниманием разбиравших хозяйские бумаги; один офицер был даже его сослуживец. Все было в крайней степени бес¬порядка и разрушения; на рояли нацарапано было кремнем, больши¬ми буквами, плод поэтического армейского досуга: "Ах, как жаль, прекрасная рояль"; даже потолки были пробиты пиками казаков, ко¬торые, по-видимому, везде предполагали золотые кубышки.
Это мне рассказывал очевидец, принадлежащий к семейству владельца.
VII. Трахейские святыни
Неуспокоительны для меня окрестности Севастополя. Хотя многочисленные могилы его обнесены оградами и осенены крестами, однако мне почему-то кажется, что и здесь, в чистом поле, я на могилах. Здесь, собственно говоря, нет нашего русского чистого поля; здесь все кругом, на многие версты, беспорядок и разрушение; остатки лагерей, траншей и редутов, все эти памятники войны — еще не главный элемент разрушения.
Какая-то сильнейшая и древнейшая сила работает здесь втихомолку. Камни выпирают из-под земли, как кости обглоданного трупа, камни сыпятся с гор; на каждую пядь земли придется камень. Плуг и даже соха бессильны в этой тучной и теплой почве, чреватой всяким обилием. Она просто не дается человеку. Койгде только в долинах, обрабатываются небольшие полоски.
Признаюсь, мне, жителю чисто русского края, немного здесь страшно и неуютно.
Мы не привыкли к такой неопределенности и к такому своеволию местности; у нас все гладко и ровно, все приноровлено к хозяйству, хотя бы самому нехитрому: поле, так поле, парень, так парень, выгон, так выгон. Эта десятина принадлежит Ивану Петрову, а эта Петру Иванову, с незапамятных лет. Здесь умер дед этого Ивана Петрова, сюда же приедет и внук его.
Не то вокруг Севастополя и вообще в большей части крымских местностей. Тут хутора и экономии кажутся затерянными в пустых каменных буераках, словно они явились совершенно нежданно-негаданно, на одну минуточку, а завтра опять пропадут… Их именно почти никто не знает. Нынче принадлежит одному, завтра другому.
В кучах мусора, наполняющих местность, жилища эти кажутся только большими кучами. Как будто никому они не нужны, никем не берегутся, как будто вся окрестность — один громадный неубранный двор, лишенный своего хозяина. А между тем, среди этого мусора растет миндаль, персик, так же легко, как у нас на черноземе ракита; а в двух шагах от этого разоренного поля — теплое море с прекрасными бухтами.
Грустно и неловко. Так должен чувствовать себя впечатлительный путешественник Сирии, попирая останки великих городов и великих империй.