Поповские домики такие благонравные, причесанные и умные. Непременно ограда около церкви и садик. Сами люди тоже милы и чистоплотны. Молодые парубки в своих коротких и грациозных овчинных казакинах со свежими, но степенными физиономиями, с красиво надвинутыми на ухо бараньими шапками имеют, при всей скромности, что-то воинственное, что-то напоминающее предка-казака. Седые усы и строгие лица стариков еще больше дышат казачеством. Мне очень нравится этот милый обычай стариков и молодых выпускать воротничок белой рубашки. Есть в этом какая-то детская наивность. Глядя на них невольно вспоминаешь тяжелые, длинные по пятки тулупы и уродливые ваточные шапки наших чаепийцев-мещан… Это юг и север.
Из чистоплотности же хохол подстригает так аккуратно свою бороду, усы, волосы. Черных свиток мало видно; Малороссия и в этом отношении белая. Белые избы, белые кафтаны на бабах, белые свитки на мужиков, даже шаровары зимой из белых овчин. Это не лишено характерности. Народ в белом кажется добродушнее и нежнее. Я заметил еще, что и молодые, и старые, особенно же старые, постоянно ходят, подпираясь длинной палкой. Это придает даже парубку много степенности и почетности. Может быть, историческое наследство старой пастушеской жизни.
Русский выдумал, будто хохол хитер. Это, кажется, насмешка или обидная шутка. Где хохлу против москвича или туляка! Те уж действительно, как говорит пословица,
Хохол оробеет и растеряется без остатка и предоставить вас против своего желания вашей собственной изобретательности. Кроме откровенных, честных средств, он не привык иметь в своем распоряжении никаких других и, лишаясь вдруг, по несчастью, возможности их применения, становится в безысходный тупик. Москаль, напротив, тут-то и орел! Тут он всякого немца, выдумавшего обезьяну, за голенище заткнет. Он отыщет такие нежданные негаданные суррогаты для каждой недостающей вещи и с такой дерзкой самоуверенностью обойдется без необходимейшего предмета, что, в самом деле, стоит подивиться ему! Сядет себе с облучка на трехколесную повозку и, перевешивая на свою сторону центр тяжести, летит себе с горки на горку без переднего колеса, поскорее до станции; железный шкворень вдруг заменит своим пояском, переломленное дышло — палочками, вкрученными в бечеву, и валяет себе, горя мало! Так ли, этак ли, только уж выручит! Сидеть вам в поле не даст, как хохол. У него вся вообще сноровка плутовская, так она ему с руки; он, как видите, не прочь и несчастный случай, и судьбу обморочить. Блистательнее всего выражается находчивость русского человека в жизни наших солдатиков, которые из своей
Почему же этот архибестия, москаль, сочинивший себе сотни злых анекдотов про хохлацкую глупость, анекдотов, в роде
Да, хохол не сметлив, умственно неповоротлив, мозговой желудок его варит туго и долго, как вол жует жвачку; хохол еще ленив вдобавок. Но за то хохол честнее и задушевнее москаля. Самая лень его несколько благородного характера, лень юга и жизненного простора. Араб тоже ленив, и итальянец ленив…
* * *
Я сказал, что в Малороссии слободы — города; надо прибавить, что малороссийские города зато чистые слободы… Опять солома и садики, поповские домики с крашеными ставенками и ветряные мельницы, как цепь стрелков… Тут еще жива гоголевская простота нравов, наивность "Сорочинской ярмарки".
Рано утром, пока чистили экипаж, я пошел побродить по воскресному базару в Константинограде.[3] "Господи ты мий Боже, чего нэма на сей ярмарке? Скло, деготь, канаты, рогожи, Крамари всяки, так что колиб Былов кишени рублив и с тридцать, то и тогды б усей ярмарцы не закупив!" Буквально верно. Кроме бубликов и паляниц да соленого коропа, никаких лакомств, даже французской булки ни одной.
А толкотня-то, батюшки! Весь деревенский мир здесь; и сколько забот, сколько напряженных ожиданий, какое возбуждение интересов! И цена всем им — тридцать рублив! Овчары в белых свитках с башлыками, в черных бараньих шапках, сосредоточенно шагают по грязи огромными сапогами и еще более огромными шагами, перекинув через плечи длинные кнуты. Торговки приглашают весьма искренне и трогающими голосками расхваливают с таким жаром убеждения свои мягкие паляницы, что хочется у всех купить; это совсем не гостинодворские зазывания. Я купил у одной половину ее оборотного капитала. Магазин стоял из шести палинц, а половина оборотного капитала из двадцати семи копеек. Гануся или Олена была в восторге от удачи, а старая ведьма, ее соседка, метала на меня молнии. Возвращаясь, я встретил двух ямщиков, уводивших со станции третьего, совершенного пьяного: один опрятный и солидный старик нес сундук и пожитки прогнанного со станции ямщика; другой, рослый молодой парубок в воротничках и свежем казакине, опираясь на палку, вел за плечо преступника. Преступник шатался и ругался на весь мир Божий, преимущественно вспоминая смотрителя с ближайшей родней, и не хотел идти. Мило было видеть, как любовно и кротко усовещивал его старик и как терпеливо подбирал по несколько раз вещи, разбрасываемые расхрабрившимся героем сцены.
* * *
Степь начинается на полдороге со станции Перещепина,[4] старая, историческая степь…
Степь, которой не миновал ни один народ, перешедший в Европу, от кельтов до татар. Это то широкое русло, по которому текли племена друг за другом и друг против друга, теснясь, раздвигаясь, волнуясь, опрокидываясь.
Безмерное поле битв, в которых народы схватывались с народами и ложились костьми…
Сюда неведомые еще истории силы выходили погарцевать и испробовать свою удаль и взять свой жребий — жить или не жить. И сколько их здесь осталось, без имени, без следа…
Странно немножко пить чай со сливками в степи, в которую боялся отважиться царь персов со своими миллионами войск, и где, говорят, пили, вместо чая, кровь из черепа врага.
Наши рати долго трепетали этих степей и недаром… И теперь еще приходится нести много горького бремени, проезжая степь в покойном экипаже с подорожной по казенной надобности и ночуя в таких станционных домах, где каждое кресло равняется дивану, а каждый диван — кораблю.
Каково же было здесь при каком-нибудь Адашеве,[5] при Голицыне,[6] при Гордоне,[7] когда каждый кусок хлеба для десятков тысяч людей нужно было везти с собою в течение многих недель, а на ночлегах встречаться не со станционными смотрителями, а с татарскими или турецкими саблями!.. Понятно, почему так долго терпели мы здесь неудачи и почему так ликовали при самых подозрительных следах удачи…
Я теперь понимаю, что значит
II. Первая встреча с Крымом
Весело, читатель, катиться без остановки, все вперед и вперед, по степи, ровной и необозримой, как море, на четверке бойких татарских коньков в открытой коляске, в сухое и прохладное утро крымского апреля. Еще веселее, когда вспомнишь, что эта молодая, нежная зелень, эти робко пахнущие весенние цветы, это кроткое небо и ласкающий воздух — все это украдено тобой у мохнатой зимы, которая лежит теперь страшною бабой-ягою на полях родной земли твоей.
Еще две недели тому назад ты сидел по целым ночам в невылазных сугробах и мерзнул в своих тяжелых шубах; возвратись туда, и теперь та найдешь там мороз и сугробы, которые еще не скоро поддадутся весеннему теплу. Приятно сознать, что лихая ведьма обманута, что ты не в ее когтях, что ты оттягал, в пользу жизни и радости, два-три лишние месяца в год.
Пускай, кто хочет, "в зимний холод будет молод", пускай "в стуже им не хуже", — не хочу скрывать, в стуже скверно, и что гораздо легче помолодеть в крымской весне, чем в московской зиме.
В непочатой свежести раннего детства все в мире кажется
Какие тут птицы — не перечислишь и не увидишь; в степи они только перелетают и немногие останавливаются; пернатые полчища разбивают свои станы на влажных окраинах степи, на речках, озерках, на берегах Сиваша. Но ты постоянно слышишь над собою многошумный шорох тысячи крыльев, и все в одном направлении. Только степные туземцы всегда на глазах. Тяжелые дрохвы сидят бесчисленными стадами в нескольких саженях от дороги, точно отары баранов. Горбатые ястреба, пустельги, копчики, как разбойники в засаде, торчат на телеграфных столбах, на верстовых камнях, насторожив жадные глаза; шулики[9] плавают, едва трепыхаясь над степью, высматривая мышей. Выше их, на исчезающей высоте, висят в воздухе черные орлы. Тут их десятки; тут все полно хищниками разных пород, да и других немало. Скворцы проносятся в одной тесной кучке, будто горсть пущенных камешков; сороки прыгают и виляют хвостами; удоды смешно шлепаются в траву и еще смешнее перепархивают; а какие-то веселенькие летуньи-пташки играли с нами, как резвые дети: вдруг вся ватага вспорхнет дружно и шумно, и, словно полоумная, понесется до следующей кучи, чтобы иметь удовольствие опять вспугнуть себя и опять без памяти нестись до новой кучки камней, постригивая, как ножницами, своими востренькими крылышками.
Но милее всего мне жаворонок, певец весны. Другие птицы дают воздуху движенье, жаворонок — дает ему голос. Жаворонок — это поющий воздух; воспевателем весны, обыкновенно, считают соловья, но соловей поет редко и недолго. Его поэтическое ноктурно скоро умолкает; кроме того, соловей — житель рощи, да и то не всякой; в поле его не услышишь. Жаворонок не поет, а звенит целый день от зари до зари на всяком поле, на степи, у леса, где только есть земля и воздух. Он первый запевает и кончает одним из последних. Весною он поет, когда еще подснежник пробуравливает землю; утром он поет, когда еще звезды бледнеют на небе. Когда он поет, его не видно. Его нежная песнь незримо звенит, а он сам поднимается к небу, легко и прямо, как паренье молитвы. Он льет свои мелодии, исчезнув в голубой высоте, колыхаясь на одном месте, счастливый своим одиночеством поэта, своим воздушным владычеством над всем, что внизу, своею близостью к небу и солнцу. Он так счастлив, что, пока есть свет и тело, он парит и поет, не зная усталости, не желая отдыха. Оттого я люблю жаворонка больше всех поющих птиц. Сверху движение и голос, внизу запах и яркая красота: внизу растут великолепные букеты фиалок, не наших бездушных и тощих, а настоящих пахучих фиалок, которыми славится Парма. Эти букеты лилового бархата рассеяны по зеленому бархату степи со щедростью, незнакомою нам, жителям севера. Местами этот зеленый бархат заткан, как ковер, разноцветными шелками, и разновидными цветами: то красными, как сургуч, то желтыми, как золото, то белыми, то голубыми, зачем называть их? Той живой, ароматической красоты, которою дышат они, не передашь ботаническим термином. Мы, слабые, не вдумчивые головы, невежественная толпа, жадная до фокусов цирка, мы ищем чудес во всем, невиданном нами, а проходим без внимания великие чудеса, ежедневно обнимающие нас кругом; мы смотрим с равнодушием четвероногого, как на вещь, вполне и давно нами постигнутую, на это таинственное претворенье бесцветного семени и черной грязи в благовонный цветок, чудно вырезанный, чудно окрашенный, чудно кормящийся и чудно плодящийся. А между тем, глубочайшая наука наших ученых дошла только до того, что сознает в больших подробностях один голый факт этого претворенья. Пусть ответит эта наука,
В степи народ попадается редко, как и жилье, однако, попадается. Фигуры встречных так характерны, так еще незнакомы мне. Все не то, к чему привык. Скоро, конечно, и к ним привыкнешь, и не будешь замечать их, как не замечаешь часто русского мужика, русского обоза, русской деревушки. Но теперь еще любопытство настороже, оглядывается и всматривается в каждую подробность. Мне кажется, только первые минуты знакомства с предметом передают нам его характер во всей его правде. Незнакомое инстинктивно бьет в глаза всеми своими особенностями, поэтому-то говорят, что свежий человек, посторонний человек, вернее видит и судит. К предметам привыкаешь, как к воздуху. Больные перестают ощущать тяжелую атмосферу госпиталя, и горец постигает целебность своего горного воздуха только тогда, когда попадет в заточенье. Русский мужик не чухает в своей избе ни телят, ни гари, ни овчины. Человек такое неблагодарное и беспамятное животное! Живет себе десятки лет в скучной и скудной глуши, попадет вдруг в сады Италии, на голубые южные моря, и уже через два-три месяца отвертывает нос, словно век свой не выходил из этого рая, словно всю жизнь свою ел не огурцы и капусту, а миндаль да апельсины. Конечно, в забвении большое счастье; "холодный ключ забвенья, он лучше всех жар сердца утолит", — сказал наш поэт. Но, с другой стороны, в этом медицински полезном качестве сказывается такая бедность человеческой природы, что оно возмущает душу.
Замечали ли вы, что в России нет всадников? Я это заметил только в Крыму. В России вы встретите верхового, как редкость, как особенный случай: эстафета, этапный казак, конюх при табуне — вот русские верховые; именно
В крымском пейзаже вас сразу поражает появление всадника. Это уже всадник не по имени, а по существу. Вы видите прирожденность человека к верховой езде, видите органическую связь его с лошадью. Только история может воспитать известное качество в такой оконченности. Вы без труда узнаете в этой мирной фигуре потомка того страшного кочевника, который владел когда-то русским земледельцем. И породу лошади, и породу всадника надо выходить веками. Татарин как прирос к седлу и чувствует себя совсем дома: он на нем спокоен, красив и доволен; лошадь его идет под ним так, как она не пойдет ни под кем другим: это специально татарская походь, так называемый аян; аян так спор и легок, что в результате быстрее рыси, между тем, лошадь утомляется значительно меньше. Наряд татар — их круглые шапки, куртки без рукавов, шаровары с кушаками, — больше же всего их строгие, черноглазые и черноусые лица совершенно гармонируют с верховою ездою. Лошади маленькие, горячие, быстрые, исключительно годятся под верх; для перевозки их употребляют мало и по нужде. Они слишком слабы и бойки для долгого равномерного напряжения сил.
Всадник весьма разнообразит пейзаж, особенно степной. Степь должна была создать всадника. Он кажется мне ее нераздельною чертою. В нем необходимая, заметно недостающая ей красота. Степь особенно кажется степью, и Крым — Крымом, когда встречаешь верхом на маленькой кобылке какого-нибудь хаджи в белой чалме, с резкими морщинами на темном лице, зашитого наглухо в ватошную персидскую куртку, и в желтых туфлях на босу ногу. Этот суровый старец, родившийся еще при Гиреях, сидит на седле со всем шиком наездника, и, может быть, без особенного неудовольствия вспоминает о тех временах, когда в татарской руке работала еще шашка.
Я с большим удовольствием всматривался в незнакомый тип лица, сквозь который так понятно говорила незнакомая жизнь. Поразительный контракт со всяким европейцем вообще, еще поразительнее контраст с нашим русским типом. Эти глаза, полные сосредоточенного огня, глядят твердо и серьезно, но без тревоги, без порывов. Это мусульманские глаза, глаза фатализма. В них не светит смелый дух предприимчивости, искания, борьбы. Но вы чувствуете, что этот глаз не сморгнет перед занесенным кинжалом и не задрожит слезою при виде крови. Авраам, бестрепетно закалывавший родного сына, может быть, смотрел этим строгим, непоколебимым взглядом. Дух, озаряющий такие глаза, требует для себя постоянной и ясной цели, во имя которой он должен приносить жертвы. Жертвы ему необходимы; умеренность и теплота ему непонятны, это глаза не только фатализма, но и фанатизма. Продукт горячего юга, он знает одну температуру для воздуха и души: раскаленный зной. Он необходим руке, которая спокойно завязывает мешок над головой любимой женщины, обрекаемой на погибель за один неосторожный шаг. Абрек, умирающий под саблями врагов, в радостной надежде перейти с поля смерти прямо в обители рая, не может смотреть иным глазом. Потребность неумолимой обязанности делает из такого сильного духа дух рабский; это фанатические почитатели закона — надежнейший оплот беззакония.
Они рабы по принципу; рабы, сохраняющие, однако, в себе неукротимую гордость. Скептицизм, критический и философский взгляд для них так же недоступны, как легкомыслие. Они на все смотрят с суровым уважением и с глубокой верой. Такого закала были сирийские и фиваидские подвижники, такого закала были ассасины Ибн-Саббага. В жизни они не могут открыть предмета шутки или развлечения; самые обыденные людские слабости у иных приобретают упорный и страстный характер; их любовные отношения не знают водевиля, но знают зато много черных трагедий; поцелуй у них лежит рядом с веревкой и кинжалом, и смерть так часто граничит со сладострастием. На ученье они смотрят, как на таинство, с благоговейным страхом. Даже в самом веществе книги видят какую-то могущественную святыню. Медицину считают всесильным колдовством, и не хотят ничего знать о ее человеческих несовершенствах. С такою же слепою доверенностью смотрят на власть, на закон. Головы слетают с плеч, бичи истязают тело, в суде вопиющая неправда — но в сердце прежнее почтение и прежний страх. Сомнение немыслимо. Такая серьезность взгляда на жизнь и обязанности вычеркнула из жизни магометанина возраст юности. Из маленьких детей он прямо переходит в суровую возмужалость. В бритой голове татарина, правильной и сухой, без беглых
Меня удивил, однако, этот тип. Хотя его зовут татарским, в нем собственно татарского ничего не заметно; скорее это турецкий тип, потому что в нем гораздо больше кавказского, чем монгольского элемента. Недаром и наречие крымских татар совершенно турецкое. Знающим историю крымских татар это обстоятельство покажется весьма естественным. Ногаи — вот прямые потомки кочевников, унаследовавшие всецело их монгольский тип лица и их кочевые привычки; но чем ближе к горам, тем меньше ощущается примесь ногайского элемента, тем резче сказываются другие этнографические ингредиенты племени — греки, турки, итальянцы и разные другие. Все эти элементы переработались историей в весьма цельный и характерный тип, в котором много Азии, Востока, магометанства, но очень мало монгольства.
Я встречал по дороге не одних всадников. Ехали навстречу длинные мажары, запряженные волами и верблюдами, узкие, высокие, в которых можно поместить целый дом. Там часто и сидел целый дом, то есть целые семейства. Женщины, как каменные статуи, обмотанные с головы до ног в белые чадры, с едва оставленным просветом для глаз; мальчишки в мохнатых бараньих шапках, а иногда с бритыми синими головенками, гладкими, как пузырь, на макушке которых развевался хохол — совершенно краснокожие куперовских романов. Нередко мы проезжали мимо каменных фонтанов, которые, по прекрасному обычаю Востока, рассеяны везде по крымским дорогам; какое значение имеет фонтан в степи — это можно узнать только на юге, в сухих, каменистых пространствах на сотни верст кругом. Недаром его окружают религиозным уважением, и имя благодетельного строителя тщательно вырезают на плитах фонтанов рядом со стихами Алкорана. Как в библейское время, как в эпоху Гомера, колодезь, фонтан — центр публичной жизни, по крайней мере, деревенский или городской фонтан. Но и по дороге фонтаны — своего рода центры. Тут вы увидите остановившегося всадника или кружок уставших пешеходов, которые, присев на корточки на самом припеке солнце ж уют какой-нибудь скудный завтрак или курят свои трубки. Тут же часто притуляется кабачок русского или жидовского изобретения. Это новейшая формация. Фонтаны всегда просты и благородны, и часто вокруг них особенная свежесть зелени. Они сильно переносят фантазию туриста в мир истой восточной жизни, в сирийские и малоазиатские страны. Чалмы, чадры, всадники, случайно останавливающиеся у них, еще более увеличивают эту иллюзию.
Вид татарок, закутанных в белые простыни, как живые статуи на театральной сцене, очень странен; глаза их, любопытствующие взглянуть сквозь узкую щель, кажутся очень черными и горячими, но это только кажется: сколько я по том не видел татарок, все они прегрубого и прескверного типа лица. Таинственный покров придает интересность самому пошлому образу, и когда встречаются вам целые группы белых женщин без лица и без ног — интерес делается понятным. Смешно, однако, думать, будто эти укутанные красавицы — жертва стоглазой ревности, несчастные затворницы, которых красота насильно погребается от взора человеческого. О, это далеко не пленницы и не жертвы! Это заматерелые в своих предрассудках мусульманские матроны, упрямые консерваторши, презирающие от души тех, кто не держится заветного обычая. Для них эта чадра такое же неизбежное условие общественного приличия, как для наших дам корсеты и кринолины.
Чем ближе подъезжаю я к горам, тем более оживает степь. Эта граница равнин с горами имеет свой особенный характер и незаменимую красоту. Татары-завоеватели не даром остановились на этой цветущей и вместе привольной границе. Их манили горы и воды, но они боялись расстаться со степью.
Тут еще много степи, то есть простора и глади. Но уже мягкие зеленые холмы поднимаются с юга, и из-за них, сквозь прозрачный туман, глядят предгорья, за предгорьями горы; над всеми горами Палат-гора.[10]
Свежесть горных вод и горных вершин, еще не совсем свободных от снега, быть может, даже свежесть моря, чуемого за горами, дышит в степном воздухе; трава ярче, пестрее, гуще. Между холмов вьются долины, то есть сады без конца. Эти сады крымских долин не имеют ничего подобного себе у нас в России. Их красоту трудно даже променять на скалы и море, которые для нас новее. Прекрасный итальянский тополь, стройный, сквозной, то грациозно группирующийся, то убегающий рядами — вот что составляет главную прелесть долины. Без тополя Крым не Крым, юг не юг. Я видел эти тополи и у нас в России, но никогда не предполагал в них такого богатства очарования. При первой мысли о крымском пейзаже у меня в голове поднимается тополь. С него он начинается, с ним он оканчивается. Объяснить этого впечатления нельзя; но я уверен, что всякий крымский путешественник, не лишенный живого чувства природы, сразу очаровывался крымским тополем. Я не сомневаюсь, что тополь и кипарис создали архитектуру минарета, этого изящнейшего и благороднейшего украшения магометанского юга. Тополь в садах играет именно роль минарета. Странного в этом сближении ничего нет: давно уже наука стала угадывать в колонне с капителью — финиковую пальму, в резьбе и стрельчатых сводах готических соборов — просветы и вершины сосновых лесов.
Надо сказать еще, что тополь нигде не может быть так хорош, как в Крыму. Он хорош именно среди татарских плоских крыш, среди этих низеньких беленьких домиков и в соседстве минаретов. Между ними органическая гармония: словно одно вызвано другим.
Татарский дом — это совсем не то, что русский дом, что мужицкая изба. Уже малороссийская хата приготовляет вас несколько к крымскому жилищу; ее белизна, ее опрятная, тенистая крыша составляют переход от русской бревенчатой избы с высоким коньком к каменному, словно к земле прилегшему, домику татарина. Даже усадьбы русских владельцев в Крыму приняли этот крымский характер. Тут есть богатые и старинные русские помещики, но нигде нет русской усадьбы — нет хором, нет тех широко раскинутых служб, рассчитанных на даровую дворню, с которыми мы так сроднились. Тут словно заграница какая-то: все не по-нашему. Помещичий дом тянется низенький и темненький, та же сакля, только побольше. Не столько дом, сколько галерея, не столько тепла и красоты, сколько прохлады и уютности. Все заботливо обнесено, огорожено; нигде бревнышка не видно. Эти дома не красуются где-нибудь на пригорке, над рекою, имея перед собою широкий двор и фронт деревенских изб, вытянутых в струнку, как солдаты перед командиром; нет, они скромно облеплены овчарнями, хлевами и сараями; сразу видно, что тут на первом плане не общественные отношения, не наслаждения домашним довольством, а добыча и сбереженье.
Видно, что это не коренные обладатели земли, похоронившие здесь своих прадедов и наследовавшие от этих прадедов право почетного безделья, а пришельцы, колонисты, познавшие, что такое труд и чего стоит наслаждение.
* * *
Хоть очень редко, но мне попадались пахари. Эту безмерную степь бороздят кое-где плуги земледельца. Но смешно смотреть, как теряются они в степном пространстве. Везде почти дерут новину. Места так много, что не стоит возиться над почвой, истощенной несколькими посевами. По три, по четыре и больше пар волов с трудом тянут тяжелый плуг, глубоко уходящий в тучную почву. Должно быть, есть маленькая разница между нашей и этой: одна выливает и организует свои избытки в кустарники роз, рассеянные по всем полям, в душистую мякоть груши, которая наполняет леса; а другая — в репейники, да в тощий лозняк, много-много в скромный орех лещины. Гораздо чаще, чем плуг, встретите вы стада овец. Исконный промысел кочевников доселе крепко держится среди крымских степей. Табуны верблюдов, лошадей, быков и овец по-прежнему составляют исключительное богатство степных помещиков, особенно мурзаков. Овцы по преимуществу. Некоторые знаменитые овцеводы считают их здесь десятками тысяч. Пока трава не выгорела в степях, пока ковыль молод и сочен, стада все здесь. Летом они перекочевывают из предгорий все выше и выше на Яйлу, на равнины Чатырдага.
Вот они и теперь торчат окаменелыми группами на солнечном жаре. Странные белые фигуры с черными мордами и в черных чулках, словно на потеху раскрашенные, с любопытством уставились на вас. Другие бессмысленно столпились головами в непроходимую кучу, став друг на друга и друг под другом, выставив на созерцание проходим целый букет курдюков — преуродливых овчинных мешков, налитых жиром.
Рогатый синклит козлов важно разлегся на зеленом пригорке, отстраняя себя от толкотни овечьего стада и со строгим спокойствием взирая оттуда на окружающий мир. Такое неподвижное величие должно было осенять мужей римского сената, побитых галлами. Странное дело! Ни в козле, ни в овце Крыма не узнаю родного. Другие физиономии, другая выдержка.
Вдруг на сердце у меня колыхнулось давно забытое впечатление детства. Проходили верблюды. Их строгие библейские физиономии как-то по-человечески глядели на меня. Мне так живо представился Иосиф, проданный братьями измаильтянским купцам, которых изображение в иллюстрированной священной истории впервые познакомило меня, много лет тому назад, с фигурою верблюда. Что-то чудесное в этой живучести одной минуты, одного нервного сотрясения. Вид верблюда характерен и живописен до высокой степени. Пусть понимают это, как хотят, но мне этот урод кажется красавцем. Редко что удовлетворяет так созерцание, как вид верблюда. Он художествен по полноте своих признаков, по их строгому соответствию с целым, по выразительности идеи, проникающей весь его организм.
Это — седло-зверь, вьюк-зверь; вы сразу прочитываете эту основную идею верблюда в его горбах, в его шее, в его ступне. Перед вами животное, неутомимое, движущееся седло на четырех ногах. Только пустыня, не знающая границ, могла породить этого работника, не знающего устали. Он рожден работником.
Работа — его органическое призвание и его гордость. Стоит только рассмотреть его наружность, чтобы убедиться в этом. Не знаю, таким ли вышел верблюд из рук Творца, или тысячелетняя борьба с ним человека обработала его в такую неуклюжую и вместе бесценную машину, в такого удобного урода. Силища, не меряющая себя, не усчитывающая, глядит во всяком члене; размеры все такие чудовищные. Ваш глаз как будто не привык к зверям подобного калибра и невольно чует в них запоздавших собратов тех мастодонтов, мамонтов, мегалотериев и разных других исполинов, которых колоссальные останки открываем мы иногда в геологических могилах. Верблюд, в одно и то же время, напоминает овцу и медведя. Его шерсть и неуклюжесть медвежьи, лицо овечье: оно совсем голое, ушли и волоса как у человека. Есть что-то древнеегипетское в умном и сурово равнодушном взгляде верблюжьего лица. Кажется, будто он все понимает и будто презирает вас. Кажется, что он сознает свою силу, свою пользу, свою незаменимость; сознает, что исполняет свой священный долг. Оттого, может быть, так презрителен его взгляд, так величественны и неторопливы его движения. Вы видите не невольника, а фанатика работы. Мне кажется, в восточном рабстве есть частица этого фанатического взгляда на долг, на послушание. Там встречаются рабы, проникнутые достоинством и униженье, основанное на принципе.
На горбы, теперь еще худые и костлявые, на естественное седло, словно наброшена косматая медвежья шуба: так оброс он за зиму шерстью.
Такие же тулупы мотаются у него под шеей и на передних ногах, закрывая колена. Они придают верблюду несколько зверский вид. Шея, страшной силы и длины, просто устроена для ярма; она спущена глубоко вниз на самой середине. То положение, которое дает шее всякое животное и человек, усиливаясь тащить тяжесть, заранее дано верблюду самою природою: ему незачем больше нагибаться. Он, так сказать, застыл в работящей позе. Как горбы его просят вьюка, так шея его просит ярма. Но при этом устройстве вечного работника, голова верблюда сохраняет полную самостоятельность. Ярмом согнутая шея не препятствует глазам смотреть прямо и свободно вперед, ушам слышать, длинным ноздрям обонять. Верблюд не поглощен весь своею работою, не подавлен своею ношею; на ходу он озирается с достоинством независимости, и с философским спокойствием наблюдает суетный мир, обративший его в машину для перевоза. Но в чем особенно выказывается страшная рабочая сила верблюда — это в его ногах; передние ноги, обросшие космами шерсти, мозолистые, корявые — не ноги, а просто толкачи — месить песок. Копыта на них — целые блюда. Не знаю, чего не раздавит такая пара ног и когда она утомится! Задние ноги худее и выше. Они толкают, как рессоры, высоко подобранный зад, весьма этим усиливая размер и быстроту шага. Передние, ломовые, тащат, задние подталкивают. Вся снасть верблюда походящая к ногам: язык и губы жестки, как мозоли, способные с наслаждением жевать те колючки и репьи, которые бы в кровь изодрали пасть всякого другого животного; такой же терпкий желудок. Обшит он тепло и дешево, не промокнет от дождя; крепко сколочен и свинчен; машина надежная, заведенная надолго: шагать — прошагает двое суток; голодать — проголодает хоть шестеро; телегу подавайте в две сажени длины, воз сена на телегу — целый стог. Этот горбатый урод — спартанец по рождению, без ликурговых пособий; он охотник только до жесткого, до тяжелого; он, по своему странному нраву, любит именно все то, что составляет муку остальному живущему. В этом неоцененное достоинство верблюда. Любо смотреть, как проходят они мимо, пара за парой; дружно, серьезно и уверенно поднимают они свои могучие лапы, безучастно поглядывая своими ветхозаветными физиономиями на проезжих, и за ними легко, как пустая тележка, катится огромная мажара, буквально с горою сена.
Оторвавши взоры от крымских видов, от верблюда, я в первый раз заметил, что на козлах сидит
— Ты, брат, курский! — уверенно говорю я ему.
Борода осклабилась и несколько просияла, но еще более изумилась; она никак не хотела верить, что я ни разу еще не ездил с ним и что я сам здесь в первый раз.
Земляк мне неподдельно обрадовался, и я ему тоже. Такова странность человеческой натуры! Были бы вместе — может быть, всю жизнь ласковым взглядом не обменялись бы, а на
Я
Очарованный Крымом, я хотел узнать, так ли, как я, относится к нему мой земляк; но он меня сразу обескуражил. Он стал жаловаться на все: на жару, на камень, на нехристей, на дороговизну, на то, что черного хлеба не дают, на то, что народу мало.
— Скверно! — говорил он. — Посреди
Он помирал со смеху, вспоминая жидовскую лупку.
— Да ты врешь, — остановил я его: татары не пьют!
— Не пьют? — он презрительно усмехнулся. —
Потом он сообщил мне, что недоволен своим сынишкой: стал с татарскими девками баловаться.
— Смотри, женится на татарке, — заметил я.
— Оборони Бог! — воскликнул мой митрославец. — Такую нечисть, да в христианство принять!
— Ну, нет, брат; они держат себя строго, получше наших, — защищал я.
— Кто? Они-то? Как есть
— Что же, они венчаются?
— Какое там венчанье!
Признаюсь, меня поразила эта незыблемая крепость убеждения, не зависящая ни от каких фактов, эта органическая уверенность в превосходстве всего своего и во всех отношениях над всем чужим, это ничем не оправдываемое и вместе ничем не скрываемое презрение к татарину, как к чужому. Я видел, что земляк много врал на татар без зазрения совести, но в то же время понимал, что вранье это вполне искреннее и совершенно ему необходимое. На таком несправедливом, почти животном отношении к своему и чужому коренится то инстинктивное чувство национальности, силы которого не заменит никакое образование и которое в зоологии проявляется в более грубых формах антипатии кошки к собаке. Только такое цельное, исключительное воззрение на свою племенную особенность в состоянии объяснить многие важные страницы истории народов, страницы, где особенно напряженно проявлялась народная воля и народная сила. Об измене татар во время севастопольской войны ямщик говорил, как о вещи, не подверженной ни малейшему сомнению; в этом случае он разделял печальное заблуждение общественного мнения целой России. Впрочем, такой взгляд на татарина необходим для полноты отношений русского мужика к нехристу.
— Как татарин мятежником стать задумал, перевод там на свой язык им делать стал, ну, наши казаки разнюхали. Кого подслушают — в волость, а волость к
* * *
Ямщик мой был очень доволен этой живой расправой; он ухмылялся, как будто рассказывал самое забавное происшествие.
Я не старался его оспаривать. Помолчав и поглядев не без удовольствия кругом, ямщик опять завел свои рассказы.
— Толкуем это мы,
Митрославец, при последних словах, обернулся ко мне всем лицом с несколько торжествующим взглядом и старался уловить в моих чертах то выражение сочувствия к русской сметке и то презрение к татарской глупости, которыми сам он был преисполнен. Через несколько минут он рассказывал мне о татарском житье-бытье. "Я языка его не умею; скажешь это:
Вот у немца, у колониста, так хорошо жить, — перешел вдруг мой рассказчик, — немцы по тому трахту живут: с Харькова выедешь на Полуград, там на Орехов, на Казияр, на Такман, а там
Меня, однако, занимало более то, что было кругом. Я с намерением навел моего собеседника опять на крымскую жизнь; интересны впечатления, произведенные на душу русского лапотника этой новой природой, новыми животными, новым бытом. Прошедшие мимо верблюды дали удобную тему для его рассуждения. Ему захотелось познакомить меня с верблюдом. "Верблюд
Между тем как ухо мое вслушивалось в зоологическое повествование ямшика, глаза и душа все сильнее, все восторженнее приковывались к горам. Горы делались все серьезнее и серьезнее. Степь замирала на своих последних пределах. Уже мы переехали в нескольких местах мелкую и узенькую речку, с быстрою черною водой, прозрачной как слеза; эта речка казалась налитою на каменном полу или на мелком блюде. Глубина ее казалась не более вершка, и чисто вымытые ею разноцветные камешки, составлявшие мозаичное дно речонки, видны были сквозь нее так же отчетливо, как на вашей собственной ладони. Пешеходы переходили эту знаменитую речку так же хладнокровно, как переезжали ее экипажи. Сады стали приближаться, с ними татарские домики. Горы стояли уже не в таком туманном далеке; их обрывы, ущелья, нависшие валуны видны были ясно. Над всем царил Чатырдаг, по-прежнему туманный и словно прозрачный. Л его увидел в первый раз из Перекопа, то есть за 133 версты, хотя он виден, как мне говорили, за 200 и 250 верст.
Для меня, вечного жителя равнины, его появление было особенно поразительно. Он стоял в небе как будто нежное облако, как что-то непринадлежашее земле. Только твердые, неизменные очертания его открывали вам, что это не облака. Из такой дали горы долго кажутся мечтой; им не веришь; они так воздушны, что, кажется, сейчас растают; но едешь 20 верст, едешь 50, воздушное мечтание яснеет и густеет, и более-более принимает свой плотский абрис.
Неудивительно, что младенчествуюшие народы считали высокие горы жилищем богов.
Подъезжая к Чатырдагу, начинаешь понимать религиозное значение Олимпа. Только звезды и солнце видны из таких далей; это качество не присуще земным предметам. Поэтому то, что отовсюду видно чего не достанешь, так естественно кажется неземным, кажется недоступным троном незримых богов.
III. Столица Гиреев
Вот он и Бахчисарай! Признаюсь, никак его не ожидаешь: лежит себе, спрятавшись в лощинке, и ни гугу! В полуверсте проедешь — проглядишь. Это совершенно по-татарски. Татары такие большие охотники селиться вровень с землею, чтобы кончика уха не было видно издали. Все их аулы по балкам, по ущельям. И самые дома вдобавок такие низенькие, словно к земле прилегли; а крыши будто сплющены. Может, сноровка старого степняка-грабителя, который повадился и сам прятаться, и других подкарауливать. Ему, пожалуй, неловко на юру, где нужно смотреть откровенно и прямо на Божий свет.
Бахчисарай будто в яму насыпан. Издали дома куча на куче, только что не кверху ногами. Одни сбегают с одной горы, другие с другой, а внизу самая их гуща… Зато как живописно, как непохоже на то, чем бывает наш русский город…
С Бахчисараем та же история, что с Константинополем. Им любуются издали, но, въехав в него раз, навсегда теряют охоту въезжать в него. Главная почтовая улица Бахчисарая, длиною версты две, тянется вдоль по скату горы, параллельно ущелью. Она мощена; но, несмотря на мостовую, колеса моей коляски уходят по ступицу и танцуют во все стороны; меня перекидывает из угла в угол, и все снасти экипажа стонут. Не забудьте, что пекло печет, и везде по дороге пыль. Качанье моей коляски тем опаснее, что направо она может стукнуться о лавочку мясника, а налево раздавить бакалейную торговлю. Если я высуну в обе стороны свои руки, то, наверное, могу обеими ухватиться за крыши домов, окаймляющих улицу.
Может быть, этот способ и употребляется туземцами, в случае падения из экипажа, а без таких случаев я не могу мыслить бахчисарайского Невского проспекта. Впрочем, экипаж, на котором ездят татары — то есть верховая лошадь — не легко падает, в этом я скоро убедился. Для верховой езды действительно нет особенного стеснения даже и в такой мостовой и в такой грязи, особенно, если предположить, что эта мостовая и эта грязь устраиваются намеренно, в виде настоящей гимнастической школы, своего рода палестры[12] для татарских лошадей.
Господи, что за великолепие, что за изобилие! Улица состоит почти сплошь из магазинов и лавок. Да и сама-то она своею теснотою и темнотою как нельзя более напоминает проулочки московских гостиных дворов. Не знаешь, на что смотреть! Разинешь рот, да и боишься, что коляска заставит язык прикусить. А как не разевать рта: направо и налево идут клетушки из глины и мусору, мазанки, подпертые столбиками со сквозными черепичными крышами, с покривившимися и совсем нагнувшимися стенками, с балконами и даже целыми пристройками, висящими Бог знает на чем в воздушном пространстве, с галерейками, поддерживаемыми только тем, что их еще никто не толкнул порядком; домики в два этажа и между тем в одно окно; дворики, в которых не разойдутся хозяин с хозяйкою, если вдруг встретятся! А лавки-то, лавки! Во-первых, все наружу — с откровенностью, достойною лучшей участи и лучшего содержания: без окон, без дверей, просто дощатые клетки. Наружу не только товары, но даже печи, кухни. Вон какая-то уличная харчевня с полкою синих тарелок, огромными кастрюлями белого железа и бородатым поваром, проворно повертывающим вертел. Все это действует на ваших глазах; хотите — поучайтесь, хотите — обедайте. Кузнец точно также мало маскирует свои поддувала и свой горн. Изнеможенные, закоптевшие татары в ермолках еле двигают меха его кузницы; в их чахоточных фигурах трудно узнать тот самый ожиревший тип, который свойствен зажиточным татарским торгашам.
Вон, посмотрите, выползи они на солнце и расселись важно и неподвижно, как откормленные жабы, подобрав под себя коротенькие ножки по своим прилавкам на маленьких ковриках; голова в бараньей шапке, на груди стеганая куртка, сверху другая без рукавов… В карманах широких шаровар найдется изрядная киса с русскими рублевиками; это тоже греет порядком…
Бритые головы синеют на солнце, и длинные усы то висят черными пиявками, то торчат врозь, как у сибирских котов… Эти толстозадые, ожиревшие торгаши целые дни сонливо сидят посреди нескольких булочек или сотен двух яблок и картофелин, тщательно разложенных около них в правильные пирамидки; так смешно видеть в подобной чести наш родной картофель, который ссыпается у нас, на русских базарах, чуть не прямо на землю, целыми горами… Другие татары под стать этому. В одной лавчонке висит штук пять кож, в другой стоит штук пятьдесят глиняных кувшинчиков, в третьей мотаются на шнурках тощие кусочки говядины, вероятно, протухшей. Всего товару на три гроша у каждого, а между тем такая гибель этих лавчонок! Все они своими палочками и драночками так и просятся под хороший пожар, которому они послужат лихою растопкою. Но, видно, и товар, и гостиный двор по нутру бахчисарайцам. Им, пожалуй, все это, кажется Пале-роялем[13] своего рода. Вон сколько народу и сколько покупателей! Три папушки табаку привлекли к себе целую ораву. Суровый хаджи в белой чалме — счастливый владелец этих папуш — относится к алчущим покупателям с безжалостным спокойствием мусульманина… Его седые брови неподвижно нахмурены, и ни один желтый мускул не шевельнется вокруг угрюмых лаз, устремленных в пространство. Как будто бы он вовсе не замечает своих покупателей и вовсе не желает их. В толпе заметно много интересных и разнообразных типов. То пройдет высокий мулла в чалме, в длинном халате поверх двух курток, с правильными и красивыми чертами смуглого лица, то компания молодых франтов-купчиков, франтов на татарский манер, разумеется, в синих куртках, перетянутых чеканенными поясами, с множеством стальных цепочек, с резко подстриженными и черными, как смоль, усиками. Редко проходят и женщины, похожие на статуи, с головы до ног обернутые в белые простыни, из-под которых выглядывают только черная пара глаз да желтые туфли. На самом солнечном припеке сидят рядышком на земле татарские нищие, такие истощенные, каких не найдешь в самой роскошной коллекции наших русских нищих, даже в Сергиево-Троицкой лавре… Только цыгане, цыганки и цыганята — совершенно такие же, как у нас. Это настоящие
И отмаршировал себе далее, не дожидаясь ответа.
Но я вздохнул, вместо всякого ответа, вздохнул при мысли, что наша белокаменная Москва и наша благословенная Русь весьма и весьма недавно были тем же Бахчисараем, а, главное, что и до сих пор у нас еще столько бахчисарайщины во всем и везде… Русский человек внес один элемент в бахчисарайскую жизнь. Среди татарских лавчонок я вдруг с чувством какого-то родственного расположения увидел родную подпись:
Взболтав все мои печенки и расшатав все суставы экипажа моего, длинная, змеевидная улица, наконец, кончилась, и я стал спускаться к дворцу. Да, отличную столицу устроили себе старые ханы; есть за что поблагодарить истории и потомству… И, наглядевшись на этот народ, на эту жизнь, вдруг вспомнить, что мы были у них в рабстве почти два с половиною века! Что нужно подумать о народе, которому татарин так долго годился в господина и повелителя? Тот самый татарин, который до сих пор не умеет выстроить себе порядочной хаты.
Познакомившись с бахчисарайскою роскошью и бахчисарайским комфортом, примешь за дворец и почтовую станцию, тем более настоящий дворец, хотя бы и татарский. Снаружи он плоховат и немного обещает; по восточному обычаю, он идет оградою кругом двора; наверху торчат башенками живописные мавританские трубы; стены расписаны еще снаружи. Но внутри двора много уже разнообразия и оригинальной красоты… Просторный, светлый, совершенно зеленый двор, обрамленный различными павильонами дворца, цветничками и кое-где миндальными деревьями, — сам по себе уже большая красота, особенно для жителей севера, все еще помнящих свой московский март, и особенно для путешественника, испытавшего бахчисарайские улицы. Благодаря любезности коменданта дворца, всеми уважаемого, гостеприимного, старожила Бахчисарая, я мог расположиться в одном из отделений дворца и осмотреть в нем все интересное.
Конечно, это не Альгамбра,[14] не Кордова;[15] но ведь у нас, в России, не встретишь другой такой постройки восточного стиля. Это один из немногих архитектурных документов когда-то процветавшей здесь восточной жизни. В нем нет почти следов того изящества, той утонченной роскоши и фантастичности, которыми восхищают путешественников мавританские памятники. Все в нем довольно бедно, просто и прозаично. Это — арабская поэзия, воплощенная в татарской голове. Но все-таки идея постройки и главные приемы ее чисто восточные. Все здание очень велико; покойчики и залы прилеплены друг к другу неправильными группами, образуя беспрерывно уступы, спуски, повороты. Никак не поймешь мысли распределения в этом беспорядочном нанизывании комнат на комнаты.
Комнаты, за небольшим исключением, крайне тесны. Тесны и тенисты, ясно, что жгучее солнце руководило мыслью зодчего.
В Крыму, впрочем, вообще все постройки проникнуты мыслью о тени, о прохладном уголке. Тенистость условливается, между прочим, исключительным господством цветных стекол в небольших окончинах дворца. Эти стекла представляют затейливые и яркие узоры, в своих мастерских алебастровых рамочках; редко попадается простое окно: то пестрая розетка, то какая-нибудь непонятная фигура, и все помещены очень высоко… Но специально прохладными и тенистыми приютами должны были служить
Мария Потоцкая — это героиня