— Ты же был в правительстве Режи, — сказал Фабр. Аске кивнул.
— Был. Министром образования. Одну неделю, — сказал он и хрипло, как морской лев, что-то пролаял — то ли закашлялся, то ли засмеялся.
— И как ты думаешь, сумеет он справиться с этой задачей?
Аске по самый нос закутался в свой грязноватый шарф и сказал:
— Ну, в общем-то, Режи неглуп. Но он уже старик. А как насчет того ученого, того твоего физика?
— Рочоя? Дочка говорит, что идея их Комитета заключается в том, чтобы сперва привести к власти Режи — для осуществления переходного периода, а также в качестве символа, некоего связующего звена с пятьдесят шестым годом, понимаешь? А Рочой, если, конечно, останется жив, будет единственным, за кого они будут голосовать на выборах.
— Ох уж эти мечты о выборах…
Они приблизились к дверям еще на шаг. Теперь они стояли уже у самой витрины, и от двери их отделяло всего каких-то восемь или десять человек.
— Но почему они выдвигают стариков? — удивился Аске, и сам старик. — Эти мальчики и девочки, эти молодые люди? За каким чертом мы им снова понадобились?
— Не знаю, — покачал головой Фабр. — Я все-таки думаю, они понимают, что делают. Она как-то и меня к ним на собрание привела, представляешь? Просто заставила меня туда пойти. Явилась в лабораторию… А ну, пошли со мной! Оставь ты все это, и пошли! Я пошел. Никаких вопросов. Она там командует. Там вообще командуют ребята, которым от силы года двадцать два — двадцать три. Их слушаются. Они ищут некую социальную структуру, некий общественный порядок, но весьма избирательно: насилие — это для них поражение, утрата всякого выбора. Они абсолютно уверены в своей правоте и совершенно ничего не знают. Как весенние… как те ягнята, что весной народились! Они никогда еще ничего не делали, но совершенно точно знают, как и что нужно делать.
— Стефан, — прервала Фабра его жена Брюна; она уже довольно давно стояла с ним рядом и успела кое-что услышать, — ты решил прочесть лекцию? Привет, милый. Привет, Флоренс, я только что видела Маргариту на рынке, мы с ней в очереди за капустой стояли. А я, Стефан, в центр направляюсь. Когда вернусь? Ну, не знаю… что-нибудь в начале восьмого.
— Опять? — спросил он, и Аске тоже спросил:
— Опять в центр?
— Сегодня же четверг, — сказала Брюна и, вытащив из сумочки ключи — от двух квартир и своего служебного кабинета, — потрясла ими в воздухе перед носом у мужчин. Ключи серебристо зазвенели; Брюна улыбнулась.
— Я тоже пойду с тобой, — заявил Стефан Фабр.
— Ох-хо-хо! — вздохнул Аске. — И я, черт возьми, тоже пойду. Неужели человек жив только хлебом единым?
— А Маргарита не будет беспокоиться, не решит, что ты куда-то пропал? — спросила Брюна, когда они, покинув очередь в булочную, двинулись к автобусной остановке.
— Да, это вечная проблема с вами, с женщинами, — проворчал старик. — Все вы беспокоитесь о том, что ОНА будет беспокоиться. Да. Она будет беспокоиться. А вы разве не беспокоитесь из-за своей дочки, а? Из-за Фаны?
— Да, — сказал Стефан, — я беспокоюсь.
— Нет, — сказала Брюна, — ничуть. Я и сама ее боюсь, и я боюсь за нее, и очень ее уважаю. Она дала мне ключи от своей квартиры. — И она на ходу крепко, обеими руками прижала к себе свою сумочку из искусственной кожи.
Это правда. Они стояли на камнях под легким падающим снежком и прислушивались к серебристому, Дрожащему звуку тысяч ключей, которыми потряхивали в воздухе, отпирая воздуху двери, давая людям глоток воздуха, — и случилось это давным-давно.
ДЕВОЧКА-ЖЕНА
Он ли забрал меня от нее, она ли заставила меня его оставить? Я не знаю, свет ли был вначале. Не знаю, где был мой дом. Я помню темную машину. Длинную, просторную и такую быструю, что дорога расступалась перед ней, как волна. И запах машины смешивался с запахом земли, с запахом глубокой пещеры, горной расщелины. Я знаю еще, что дорога все время шла вниз. И вспоминаю порой, как пахли те цветы. Они называются гиацинты; я нахожу гиацинты пурпурные, розовые, красные, цвета граната. Но один цвет — запретный. Если я назову его, на меня обрушится наказание, побои, ужасные проклятья; если я назову имя молока, будет больно земле. Ей будет больно, и она снова потянется ко мне своими белыми руками, своими коричневыми руками, которые шарят на ощупь, хватают все подряд, находят и душат. Если бы я осталась там, в его доме, разве это было бы так уж плохо? Разве мне нельзя было там находиться? Разве я была там нежеланна? Ведь я была избрана, я была царицей. Те руки так и тянулись ко мне, но схватить меня не смогли. Я и глаз-то не поднимала, пока мы ехали вдоль тех длинных черных рек. Берегом реки машина мчалась так быстро! Но мы непременно останавливались, чтобы я дала этим рекам имена, и я называла их: Память, что уносит прочь любые воспоминания; Гнев, чье могучее плавное течение быстро обкатывает камни, превращая их в гладкую округлую гальку; Ужас, в котором мы плавали совершенно безбоязненно. А какие там водопады! Водопадам я никаких имен не давала. И вода в них по-прежнему падает и падает вниз из одной темной пропасти в другую, еще более темную, пока не погаснет на ней последний серебристый отблеск и лишь из неведомых глубин будет доноситься протяжный голос воды, говоря о том, о чем мы сказать не смеем. Звук движется медленнее, чем свет, но гораздо увереннее. Этот звук, зов донесся ко мне сверху, а свет никогда до меня не добирался. Да и как свету пробраться в глубины земные? Нет, здесь ему не место. Здесь все слишком тяжелое. А в том зове явился мне образ того гиацинта, гиацинта цвета предрассветного неба. Ах, мама, мама, мама! Чей это был зов? И кого звали — ее или меня?
Он богат, мама. Он живет там, в подвале старого дома, в окружении старых вещей, высушенных или засохших, среди корней и монет, среди всяких сундуков, шкафов и теней. Он живет там, внизу, в подземелье, но он очень богат. Он что угодно мог бы купить.
Нет, он не делал мне больно, только один раз. Когда я так испугалась, а он пришел, а я была там одна. А потом он увез меня, он заставил меня спуститься вниз и войти внутрь. И мы вошли туда, внутрь, где я никогда еще не была, и с тех пор я там осталась. Да, когда моя мама работает, я всегда остаюсь одна. Да, я остаюсь в доме или в саду, а куда мне еще-то идти? пет, отца своего я не знаю. Да, я не понимаю. Я не понимаю, что это значит. Он заставил меня сесть к нему в машину. И я с ним уехала. Да, он трогал меня и там и там. Да, и это он тоже делал. Да, он это делал. Да, мы это делали. Я сказала «да», «нет» я не говорила. Он говорил, что я его жена. Он говорил: все, что у меня есть, принадлежит тебе. То есть мне. Можно мне теперь повидаться с мамой?
Да, он дарил мне драгоценности. И я его подарки принимала. Да, я их носила. Это были такие красивые камешки — аметисты, розовые аметисты, и еще рубины. Он подарил мне корону из гиацинта, это такой камень цвета гранатового сока.
Она пришла ко мне, ушла и снова ко мне вернулась, жена того музыканта, моя подруга. Я знала, что она непременно вернется. Вернулась она в слезах. Я знала, что так и будет. Я ждала ее у дороги и, когда она вернулась одна, плакала вместе с нею, но плакали мы недолго. Здесь слезы быстро высыхают. Здесь, в темноте, никто ничего не оплакивает. Несколько слезинок, как зернышки граната, пять или шесть крошечных полупрозрачных зернышек, похожих на нешлифованные рубины, и довольно, довольно, вполне довольно, чтобы насытиться, довольно.
О, мама, не плачь, я всего лишь играла в прятки! Я только спряталась! Я пошутила, мама, я вовсе не собиралась оставаться там надолго. Я и не знала, что уже так поздно. Я и не заметила, как стемнело. Мы играли в королей и королев, потом в прятки, и я не знала, не знала, не знала… А что, разве я живу вон там? Разве это мой дом? Он же снаружи,
Чем занимается моя мать? Домашним хозяйством.
Нет реки достаточно глубокой и долгой, чтобы унести прочь ее гнев. Она никогда ничего не забудет и всегда будет бояться. Так что ты, мой повелитель, нажил себе настоящего врага.
Мама, утешься. Не плачь, не то и я тоже заплачу. Придет зима, и я уйду туда, а весной снова вернусь. И принесу гиацинты. Ты же знаешь, на меня можно положиться, я уже не ребенок. Но если я — твоя дочь, как же я могу быть его женой? Как я могу быть твоей женой, если я — ее дочь? И чего хочешь от меня ты, спящий в моих объятьях? Это ведь ее руки обнимают меня и баюкают, баюкают… Я по-прежнему ношу то золотое кольцо, которое он подарил мне, когда гулял в саду, выращенном ею для меня, — там много цветов, красных, пурпурных, и гранатовые деревья с коричневыми и белыми корнями, которые уходят так глубоко в землю. Они будут искать меня вечно, но найдут ли? Не буду ли и я вечно искать себя, да так никогда и не найду? Не превращусь ли в мощный корень цветущего растения, чтобы пробиться сквозь землю, сесть за руль той темной машины и мчаться домой, а потом развернуться и мчаться обратно, и снова, и снова — но где же мой дом? И неужели у меня никогда не будет дочери?
НАВСТРЕЧУ ЛУНЕ
Маленький Аби поможет ей разжечь костер, когда сбежит с верхушки дюны; вон его кудрявая головка, похожая на пушок чертополоха, виднеется на фоне длинной золотистой полосы света, горящей на западе.
«Давай-ка разожжем костер, Аби, пока еще не совсем стемнело!» — скажет она, и малыш, который всегда рад заняться любой «взрослой» работой, станет ей помогать, и они разожгут этот прекрасный, опасный огонь, перед которым отступит ночная тьма, и сынишка предложит: «Хочешь, я принесу еще дров?» — и тут же умчится, улетит, точно странная, блуждающая стрела с пушистым оперением. Он будет рыскать по берегу, наклоняясь и поднимая куски плавника, потом бегом кинется назад, роняя собранное, и бросит у костра небольшую охапку дров, а потом снова исчезнет. А она станет собирать топливо методично, неторопливо. На берегу полно отличных дров, особенно много плавника собралось возле того большого, присыпанного землей и наполовину сожженного бревна, которое она давно приметила в качестве резерва и под защитой которого как раз и собирается развести костер. Набрав достаточно большую охапку, она принесет дрова к этому обугленному монстру и выложит из них «шалашик» над тем углублением, где уже приготовлены скомканный лист газетной бумаги и отличная мелкая растопка. Пламя будет не слишком мощным. Огромные, пылающие костры, которые ревут и рассыпают в воздухе снопы искр, пугают Аби, да и ее тоже. А у них будет маленький, яркий, чистый огонек, горящий в вечерних сумерках под этим просторным и ясным небом.
Аби вернется совершенно запыхавшийся и притащит волоком «целое бревно» — большую сухую ветку фута в три длиной и настолько тяжелую, что ему ее не поднять. Она, конечно, похвалит и дрова, и дровосека. Опустившись на колени и приобняв его обнаженной рукой за худенькие плечи, она скажет: «Аби, милый, посмотри-ка туда» — и укажет ему на запад.
— Там было солнце, — уверенно заявит Аби и ткнет пальцем в ту точку, что является источником этих огромных бледно-розовых лучей, веером расходящихся во все стороны и уже едва различимых над морским простором, исполненным золотого сияния.
— А это тень земли. — И она поднимет глаза к той густой, темно-голубой дымке, что, поднимаясь из-за гор, уже скрыла восточную часть небосклона почти до самого зенита.
— Ага! — И Аби, восхищенный всем этим, вырвется из ее объятий и крикнет: — Смотри, а это бревно
— Когда вернешься, будем разжигать костер! — кричит она ему вслед, нашаривая в кармане спички. Потом садится на теплый песок и смотрит, как огромные розовые лучи становятся все короче, все ниже опускаются к темнеющему горизонту. Волны спокойно, с завидной регулярностью — по шесть или семь подряд — набегают на берег. Их мощный рокот разносится по всему пляжу, заглушая все прочие, более слабые звуки, так что слышны лишь пронзительные крики припозднившихся чаек, изредка пролетающих мимо. Сегодня больше никто не разжег костра на берегу. Никто не бредет по пляжу у самой кромки воды.
Сперва, когда она слышит какой-то грохот, ей кажется, что это всего лишь патрульный вертолет береговой охраны; она смотрит на юг, пытаясь отыскать в небе черную точку, но краем глаза замечает некое движение гораздо ближе, там, у края прибоя, и понимает, что это не вертолет, а топот копыт по плотному песку. Лошадь мчится галопом, седок чуть склонился вперед, он скачет без седла… До чего же это прекрасно: двойной силуэт всадника и коня на фоне светящегося песка, дикий ритм скачки, смелость скакать галопом без седла! Они мчатся на север и исчезают в сгущающихся сумерках и легком тумане, что стелется по границе земли и воды. Ах, какая красота! Ей очень хочется, чтобы он вернулся, этот кентавр, скачущий по границе моря и песчаного пляжа, по границе света и тьмы. И вскоре с севера действительно доносится знакомый топот копыт, скорее ощутимый, чем слышимый, и постепенно конь и всадник обретают форму в низко стелющемся тумане; теперь они скачут легким галопом, свободно, вольно. Конь замедляет бег, переходит на шаг и сворачивает, направляясь к ней. Потом останавливается, поднимает голову и встряхивает ею. На нем только веревочная уздечка и простенький повод.
— Я видел, как ты разжигала костер, — говорит наездник.
Она встает и протягивает руки к коню, темно-гнедому с белой звездочкой, которая так и сияет в сумеречном свете. Она гладит мягкую морду и встает на цыпочки, чтобы почесать жеребца под вспотевшей челкой на лбу и за большими, нежными, подрагивающими ушами. Наездник улыбается. И легко соскакивает на землю, выпустив узду, как это делают ковбои. Конь, издав короткое ржание, стоит совершенно спокойно. О, она хорошо знает этого ковбоя, этого кентавра, этого любителя скакать без седла!
— Где ты катался? — спрашивает она, и он, улыбаясь, отвечает:
— По побережью Богемии.
Костер как раз занялся. Она подбрасывает в него толстую, покрытую корой ветку, которая сразу же вспыхивает. Они садятся по разные стороны от костра, чтобы видеть лица друг друга, освещенные дрожащим пламенем, от которого сумерки, похоже, совсем сгущаются и тьма обступает их со всех сторон.
— Нет, — говорит она, — не Богемии. Венгрии. Ты снова скакал верхом с этими мадьярами.
— Через все степи, — говорит он, и в голосе его, мягком и звучном, как всегда, слышится смех. — С ордами завоевателей. Они идут грабить Запад.
— И женщины следуют за ними с детьми, жеребятами, палатками и постелями…
— И разжигают костры. И мужчины поворачивают назад и возвращаются к этим кострам.
— И мой мужчина возвращается назад, ко мне и моему костру, — говорит она, и он делает какое-то незаметное движение, и она боком чувствует тепло его тела и его теплую руку у себя на плечах. Она поворачивается к нему, и он заключает ее в свои объятья. Его темноволосая голова склоняется над нею; следует долгий поцелуй, потом еще более долгий, еще более глубокий… Свет костра плетет у нее в ресницах паутину из маленьких радуг. Песок теплый и мягкий — их темная, бескрайняя постель, и волны, точно смятые простыни на ней, посверкивают белым в темноте.
Сонная, она смотрит прямо в небеса, на тень нашего мира, и видит Бегу; эта звезда летними ночами всегда сияет в зените. Чека колеса, замковый камень, блестящая чертежная кнопка, на которой и держится весь небосвод. Ну, здравствуй, шепчет она звезде. Блестки Млечного Пути еще почти не видны, в бирюзово-кобальтовом небе слабо светятся лишь четыре звезды созвездия Лебедя.
Песок все еще теплый, нагревшийся за долгий солнечный день, но не такой уж и мягкий. Полежав на нем, через некоторое время всегда вспоминаешь, что песок — это тот же камень. Она садится и долго смотрит в огонь, потом подбрасывает в костер топлива — пару длинных толстых веток, которые можно постепенно, по мере сгорания, подпихивать ближе к огню, и тогда костер будет гореть дольше. Мелкие веточки и сучки сразу ярко вспыхивают. Пляж теперь окутан тьмой, лишь, слабо светясь, колышется над волнами прибоя пелена тумана, и она, глядя на все это, представляет себе, как должен выглядеть ее костер оттуда, от самой воды: как теплая звезда, ласково мерцающая, земная. Ей хочется посмотреть самой, и она встает, потягивается и медленно идет к воде по мокрому песку. И не оглядывается до тех пор, пока не ощущает босыми ногами холод воды. Тогда она оборачивается и смотрит на костер, горящий под защитой дюн.
Он очень маленький, крошечное дрожащее свечение в этой темно-серой или темно-синей неясной мгле, в которой уже утонули горы. Больше вокруг ничто не светится, только звезды. Ее пробирает озноб, и она бежит назад по песку, скорее назад, к своему костру, к его теплу, и видит, что по обе стороны от него сидят в молчании две женщины и смотрят на пламя. По их загорелым морщинистым лицам пробегают красные отблески, разгоняя глубокие темные тени. Слегка запыхавшаяся, она садится меж ними спиной к морю.
— Как вода? — спрашивает одна из женщин, и она в ответ только ежится: «Бррр!»
— Помнишь, как мы ездили на пляж в Санта-Крус? — спрашивает та из женщин, что постарше, свою молодую спутницу.
— Да, это было сразу после войны, — кивает молодая женщина, — верно? И я, помнится, была страшно недовольна тем, что на пикники никогда не берут крутых яиц.
— А колбасный фарш помнишь? Жуткая дрянь! Сплошной соленый жир! Она тогда была совсем ребенком. Года три, наверное?
— По-моему, пять.
Их голоса всегда звучали спокойно, без завершающих фразу интонаций, словно оставляя лазейку для отступления, возможность задать вопрос.
— Я помню, мы разожгли костер на берегу возле большого бревна, выброшенного морем. Такого примерно, как это. И сидели долго, допоздна… Да, это точно было после войны, потому что я, помнится, все думала: а там никакой войны больше нет; и было так трудно поверить — после стольких-то лет! — что там снова одно лишь море. Мы всё разговаривали, разговаривали, а она все спала и спала. Свернувшись на одеяле калачиком. И вдруг, ни с того ни с сего, спрашивает: «Мама, а так будет всегда?» Ты это помнишь? Я так и не поняла, это она во сне или все-таки проснувшись.
— Да-да, мы тогда всё названия созвездий пытались припомнить. Я помню тот вечер. А она, должно быть, все-таки отчасти проснулась; она на огонь смотрела, когда спросила тебя: «А так будет всегда?» И ты сказала ей: «Да, всегда». И она снова улеглась и тут же снова заснула, совершенно этим ответом удовлетворенная.
— Правда? Неужели так и было? А я ничего не помню… — Женщины в ответ тихо засмеялись — нежным воркующим смехом. Она переводила взгляд с одной на другую: они были довольно сильно похожи, хотя у одной лицо все в паутине морщин и старческая худоба, а вторая еще вполне в теле, кожа гладкая и полные мягкие губы. А глаза, самые глубокие в мире глаза так и поблескивают в свете костра.
— Ох, — сказала она, — но ведь это не было… Это не… Или да?
Они посмотрели на нее, и четыре теплых огонька задрожали, засверкали у них в глазах. Они смеялись? Нет, улыбались. За пределами светового круга послышался мужской голос, что-то коротко сказавший, и одна из женщин что-то ответила.
— Как насчет того, чтобы подбросить еще дровишек? — спросил один из мужчин, и она, посмотрев на свой костер, решила, что теперь настало время для того куска плавника, который она оставила про запас: толстого обломка ствола вместе со здоровенной веткой, причем совершенно сухого. Она осторожно перетащила его к жарко светящемуся центру костра, чтобы он поскорее занялся и горел жарко. В воздух, ставший совсем темным, взвились искры. Теперь стали видны все звезды; они висели прямо над костром и над морем. Млечный Путь белыми блестками отражался в воде, уходя далеко за полосу прибоя. На песок то и дело ложились отблески света: это светилась сама вода, точнее, живущие в ней крошечные морские существа, морские светлячки. Туман рассеялся, тьма стала совершенно прозрачной. И звезды над ними светились гораздо ярче, чем быстрые промельки света, вспыхивавшие среди набегавших на берег волн.
Костер потрескивал, шипела и пела влажная кора на бревне. А они, ее близкие, ее народ, все сидели у костра, а кое-кто даже и улегся поближе к жаркому пламени, потому что ночь становилась все холоднее; одни тихо переговаривались, другие просто смотрели на звезды, некоторые спали. Аби уснул давным-давно, свернувшись калачиком на одеяле рядом с нею. Она прикрыла одеялом его голые ноги. Он шевельнулся во сне и пробормотал что-то протестующее. «Ну-ну, — шепнула она, — так будет всегда, милый, всегда». Где-то в дюнах всхрапнула и заржала одна из лошадей. Звуки моря были негромкими, протяжными и глубокими, однако этот всеобъемлющий рокот, то вздымавшийся, то затихавший на границе суши и вод, был слишком мощен, чтобы можно было долго его слушать. Порой на берег моря с суши долетало теплое дыхание ветра, пахнувшего землей и летом, и подхваченные этим ветерком искры, взлетев, как бы повисали в воздухе на несколько мгновений, пока не гасли.
Она наконец встала, чувствуя, как затекло у нее все тело. Медленно, преодолевая это оцепенение, она засыпала холодным песком угли костра и в полном одиночестве, озаряемая лишь светом звезд, поднялась на вершину дюны навстречу луне, которая еще не взошла.
ПАПИНА БОЛЬШАЯ ДЕВОЧКА
Нa папу это просто ужасно подействовало. Сразу было видно, как ему тяжело: он ведь ни словом так и не обмолвился о том, куда подевалась Джуэл-Энн. Это он ее так назвал — Джуэл-Энн,[14] а не просто Энн, как они собирались, — потому что она была его «драгоценной крошкой». Он прямо с ума по ней сходил, когда она была маленькой.
Мне было шесть, когда она родилась, и я хорошо помню, как ее принесли домой из больницы, и мама вместе с ней вернулась, а папа был от нее в таком восторге, что просто королевной ее считал. Я тоже так считала. Она была совсем крошечной, и от нее замечательно пахло, как и от всех младенцев, а я уже могла помочь маме за ней ухаживать — принести пеленки, подгузники, масло, которым ее смазывали после мытья, детскую присыпку и тому подобное. Я была первым человеком после мамы, которому Джуэл-Энн стала улыбаться, и страшно этим гордилась. Она ведь была и моим ребенком. Я всегда стояла на страже возле ее прогулочной коляски, пока мама что-то покупала в магазине. Когда же она подросла и ее перестали возить в коляске, мне полагалось водить ее за ручку; пока мама делала покупки, мы обычно рассматривали автоматы у входа в магазин, в которых за пенни можно было купить жвачку, а за дайм или четвертак — пластмассовый шарик, внутри которого находился приз: свернутая в клубок змейка, дешевенькое украшение или еще что-нибудь «волшебное». Я говорила, какой приз мне хотелось бы получить, если бы у нас было двадцать пять центов, чтобы опустить в автомат, и Джуэл-Энн всегда мне вторила, выбирая то же самое. Однажды какой-то старичок протянул нам четвертак, и вряд ли на уме у него было что-то дурное, но нас учили ничего не брать у чужих, так что мы от него отвернулись и монетку не взяли. А мама, когда мы ей рассказали об этом, дала нам каждой по четвертаку. Но когда мы опустили деньги в автомат, ни один из тех пластмассовых шариков, которые были видны, даже не пошевелился, потому что наружу выкатывались совсем другие шары, снизу, которых нам видно не было. В итоге мне достался бумажный американский флаг на тонкой, как зубочистка, палочке и с подставкой. А Джуэл-Энн получила розовое пластмассовое колечко, в котором даже стеклянного бриллиантика не было. Но такой малышке, как она, и это колечко очень понравилось; она даже половинки тех шариков сохранила и пользовалась ими как кукольной посудой. Джуэл-Энн уже тогда была достаточно высокой и смогла сама опустить свой четвертак в щель автомата. Она и говорить уже умела хорошо, почти как взрослые, и могла сложить практически любую картинку с помощью деталек той старинной деревянной мозаики, которую подарила мне бабушка. А когда мы с Джуэл-Энн играли в дочки-матери, она не хотела быть моей дочкой, и мы договорились, что она будет настоящей дамой по имени миссис Гупи, а я — ее соседкой, миссис Бупи. Мы играли в миссис Гупи и миссис Бупи у нас на заднем дворе под соснами всю весну, когда я возвращалась из школы, и все летние каникулы, и детьми у нас считались наши куклы. А Дуэйн с нами никогда не играл; он играл только в те игры, в какие либо выигрываешь, либо проигрываешь, и только с другими мальчишками. Никто из девочек, знакомых мне по школе, с нами рядом не жил, потому что в школу от нас приходилось ездить на автобусе, а с соседскими девочками я была не очень-то хорошо знакома. В общем, мне больше нравилось играть с Джуэл-Энн, потому что она была очень сообразительная и, хотя ей всего только пять исполнилось, меня она уже переросла, так что вовсе и не казалось, что она так уж сильно меня младше. И потом, я очень ее любила, и она меня тоже.
Когда она пошла в школу, то в первый день мы с ней вместе поехали туда на автобусе, я сама показала ей, что и где находится, а потом отвела ее в первый класс. А учительница и говорит ей: «Господи, Джуэл-Энн, ну и высоченная же ты!» Причем она сказала это отнюдь не ласково и не шутливо, а так, словно Джуэл-Энн в этом виновата. Потом учительница повернулась ко мне и тем же тоном спросила: «Ей что, действительно только пять?»
«Да, миссис Ханлан», — сказала я.
«Что-то она больно велика для пятилетней, — и учительница снова с сомнением на нас посмотрела. — Мальчикам с ней трудно будет общаться».
А Джуэл-Энн, словно пытаясь помочь, воскликнула: «Но мне же на будущий год уже шесть исполнится!» Но миссис Ханлан, словно пытаясь кому-то пустить пыль в глаза, строго велела ей пойти и сесть на место. Когда Джуэл-Энн села на один из маленьких стульчиков, стоявших в центре класса кружком, оказалось, что она, даже сидя, выше всех остальных первоклашек, которые с нею рядом стояли. Мне, глядя на нее, стало даже как-то не по себе, особенно после того, что сказала миссис Ханлан. Но Джуэл-Энн улыбнулась мне и помахала рукой — она страшно радовалась тому, что уже пошла в школу, и очень хотела, чтобы все поскорее началось.
Она всегда очень хорошо училась, и у нее были отличные итоговые оценки, а когда она перешла в третий класс, мисс Шульц назначила ее старостой и стала давать ей читать книги для старшеклассников, а ее рисунок, где были изображены киты, отправила на конкурс плакатов «Спасем животных». И этот рисунок отметили почетным призом. Вообще в тот год Джуэл-Энн чувствовала себя счастливой. А на следующую осень ее в школу уже не взяли из-за слишком большого роста, и больше ей туда вернуться не удалось.
Я понимала, что она высокая, но как-то никогда по-настоящему не обращала на это внимания — практически до того самого дня, когда я привела ее в первый класс. То есть я действительно все понимала, но до той поры мне не было нужды с кем-то ее сравнивать. И я по-прежнему считала ее своей младшей сестренкой. Не знаю точно, когда папа перестал называть ее «папина большая девочка», наверное, когда ей было года три. По-моему, наши родители и не пытались ничего на сей счет предпринимать, пока она третий класс не закончила. Тем летом она очень сильно выросла, и папа заставил маму отвести ее к врачу. Мама мне потом об этом рассказывала. Джуэл-Энн прописали какие-то гормональные средства. Правда, мама их через неделю выбросила, потому что из-за них у Джуэл-Энн начались головокружения, головные боли и даже рвота, и потом, мама просто боялась, что если девочка так и будет сидеть на гормонах, то у нее или слишком рано менструации начнутся, или вообще борода вырастет. Ей ведь тогда всего восемь лет было, и мама чувствовала, что гормонами ее пичкать не стоит. Папе она, по-моему, ничего не сказала, и он продолжал считать, что Джуэл-Энн приняла полный курс этого лекарства, которое стоило очень дорого, но никаких результатов не дало. Во всяком случае, он больше ни разу не заводил разговора о том, чтобы снова повести ее к врачам. А мама сказала, что она и так знала, что толку от этих гормонов не будет. И дело тут совсем не в гормонах.
Джуэл-Энн не плакала, когда ей не разрешили вернуться в школу, но совершенно перестала говорить о мисс Шульц. Не знаю уж, о чем она тогда думала. Она вела себя спокойно. Как я уже говорила, в классе у мисс Шульц она чувствовала себя вполне счастливой, но в школе всегда находились такие, кто ее дразнил. Дома к ней все относились хорошо, кроме Дуэйна. Он обзывал ее Жирафом, Громилой, Корабельной Мачтой и говорил всякие гадости вроде: «И когда только вы ее в „Шоу уродов“ сдадите?», а то и еще что-нибудь похуже. Однажды я слышала, как он говорил своему дружку Фредди, как ему хочется убить Джуэл-Энн. Он так и сказал: «Разрубить ее на мелкие кусочки и спалить огнеметом, чтоб от нее и следа не осталось!» Дуэйна страшно смущало то, что она такая высокая; она ведь сверху его макушку видела, когда ей всего восемь было, а ему уже шестнадцать. У него-то рост самый обыкновенный, как и у меня. По-моему, отчасти из-за того, что Джуэл-Энн так быстро вырастала, Дуэйн, становясь подростком, все сильнее злился и бесился. Но дело не только в этом, конечно. Он у нас никогда особой добротой не отличался, насколько я помню. В общем, Дуэйн становился все более диким и неуправляемым, папа вечно на него орал, и в конце концов он уехал в Атланту, а потом и еще куда-то, и в итоге след его потерялся. Прошло еще года два, и вот примерно через месяц после того, как вышла газета с тем материалом — ее Дуэйну, должно быть, кто-то показал, — мама с папой получили от него письмо, где он сообщал, что у него есть некий друг, который заинтересован в создании фильмов о всяких необычных людях. Так что у нас, писал он, есть возможность заработать кучу денег. Согласно почтовому штемпелю, письмо было прислано из Форт-Уорта, но обратного адреса на конверте мы не обнаружили, да и само письмо едва сумели прочесть — Дуэйн писал, словно пользуясь каким-то «детским шифром»: переставляя слоги в словах и каким-то странным почерком. Мама пару раз даже всплакнула, когда получила это письмо, но вряд ли, по-моему, она действительно так уж по Дуэйну скучала. Просто, наверное, вспомнила те времена, когда он был совсем маленьким, вот и заплакала.
Я целый год таскала из школы книжки и учебники для Джуэл-Энн, а еще через год мне сказали, что больше этого делать не нужно. Наверное, папа сообщил им, что перевел ее в специальную школу. Он к этому времени уже построил на заднем дворе высокую ограду, и Джуэл-Энн могла там играть. Но незадолго до своего двенадцатого дня рождения она вдруг принялась как-то особенно быстро расти, вот тогда-то и появились эти газетчики. Мы мыли посуду и, услышав, как папа с кем-то разговаривает на крыльце, стали прислушиваться. У него ведь и друзей-то таких не было, чтоб к нему в гости ходить, вот нам и стало интересно, кто бы это мог быть. И тут он вдруг вошел на кухню да как заорет на Джуэл-Энн, чтобы она немедленно к себе убиралась. Мы с ней на той неделе как раз посмотрели по телевизору «Дневник Анны Франк», и она, похоже, решила, что к нам нацисты явились. В общем, мы обе убежали к ней в комнату и заперлись там. Джуэл-Энн занимала теперь то помещение в задней части дома, где у нас когда-то была гостиная. А потом папа снял там потолок и вынул пол в комнате наверху, где раньше Дуэйн жил, и получилась огромная комната высотой в два этажа; папа и двери тоже новые прорубил, значительно выше, специально для Джуэл-Энн. Нацистов она жутко боялась и даже попыталась спрятаться под кроватью. Кровать ей сделали из трех старых, скрепив их изголовьями и изножьями, но залезть под кровать она все же не смогла — кроватные ножки мешали, слишком много их было. Так что мы просто придвинули кровать вплотную к двери, и я принялась ее успокаивать, объясняя, что никаких нацистов здесь нет, и вдруг мы услышали, как папа с грохотом захлопнул входную дверь и заорал на маму: «Никогда больше не смей пускать сюда этих людей!» — словно это она их в дом пустила.
Но кто-то все же сумел сфотографировать Джуэл-Энн на заднем дворе, а потом продал снимок газете, и его опубликовали вместе с той статьей под заголовком «Девочка выше сосен». После этого папа отказался от подписки на эту газету, и мама уже не могла узнать, где какая распродажа, разве что сходить к нашим ближайшим соседям Хельцерам и взять газету у них. А сам папа так и не увидел следующей статьи, опубликованной уже потом, когда им удалось меня подловить. Я возвращалась домой из школы, и ко мне подошла какая-то девушка, молодая и очень симпатичная. На ней явно была дизайнерская одежда, но держалась она очень просто и мило. Разговаривать с ней оказалось очень легко. И кое-что из того, что я сказала, действительно потом появилось на страницах «Реджистера»; эту статью мне показали ребята в школе, и я, лишь прочитав ее, поняла, что там, в общем, написано совсем не то, что я имела в виду, беседуя с той милой корреспонденткой. Но я все же купила этот номер газеты и принесла его Джуэл-Энн, чтобы и она могла прочесть, что о ней пишут, хотя теперь ей разрешалось выходить из дома разве что в темноте. Статья называлась: «Сестра врать не станет; девочка предъявляет свои права». Похоже, папе так никто и не сказал об этой статье, а мы даже маме ее показывать не стали, уж очень болезненно она реагировала, когда люди обращали внимание на Джуэл-Энн, и боялась, что папа во всех грехах будет обвинять именно ее. А вот Джуэл-Энн статья понравилась, особенно та ее часть, где говорилось, что, «с другой стороны», она совершенно нормальная «девочка-подросток с застенчивой улыбкой». Я уж не знаю, с какой это «другой стороны» и как той репортерше стало известно, какая у Джуэл-Энн улыбка. После этих публикаций люди стали толпами ходить мимо нашего дома и всё пялили глаза на высокую ограду; особенно много любопытных было по воскресеньям, после службы в церкви. Несколько мальчишек, должно быть старшеклассников из Кливленда, как-то даже постучались к нам в дверь, и когда моя мать вышла к ним, один из них спросил: «Это здесь живет Джуэл-Энн?» — но другие заорали, что это совсем не тот дом, и все они тут же принялись, выкрикивая всякие глупости, носиться по улице, смеяться, ухать по-совиному — в общем, вести себя как самые обычные хулиганы вроде Дуэйна. На маму это очень плохо подействовало, и, когда она вернулась на кухню, лицо у нее словно окаменело. Мне она сказала: «Только не вздумай Джуэл-Энн об этом рассказывать!» Я молча покачала головой: ни за что не расскажу. А папа смотрел по телевизору бейсбол и ничего не заметил.
Мне кажется, что мама, наверное, решила, что эти мальчишки — просто приятели Джуэл-Энн; она даже сообразить не успела, что никаких приятелей у Джуэл-Энн быть не может. А через некоторое время, когда мы с ней как-то застилали постели, она вдруг и говорит мне: «Нет, все-таки Джуэл-Энн меня серьезно беспокоит!»
Я спросила почему, и она пояснила: «Ну, ведь известно же, что мальчикам нравится, когда девочки меньше их ростом. Я просто не знаю, как быть с ее
Мы с Джуэл-Энн о мальчиках, разумеется, тоже разговаривали, задаваясь вопросом, есть ли среди них по-настоящему высокие. Нам казалось, что если бы они действительно существовали, о них бы, конечно, уже стало известно. А поскольку мальчикам вроде как вообще полагается быть высокими, то их родители, возможно, ими даже гордятся и уж наверняка разрешают им выходить на улицу и заниматься всем на свете. В общем, мы не сомневались, что если бы по-настоящему высоких мальчиков было много и считалось, что от них есть какой-то прок, мы бы о них уже услышали.
Так что я просто не знала, что маме и ответить, а она так растерялась, что не знала, как быть. Ее-то «общественная жизнь» тоже была далека от совершенства. Она и сама выходила из дома не намного чаще, чем Джуэл-Энн. Миссис Хельцер продолжала оставаться ее подругой и порой все же вытаскивала ее пройтись по магазинам, но чаще всего мама отказывалась, говоря, что ужасно занята, что в доме дел полно, что выкроить время для прогулок ей попросту невозможно; и тут же просила меня зайти в магазин по дороге из школы или, может быть, съездить на папиной машине в «Квик-маркет» после того, как он вернется с работы. Одежду нам она заказывала по почтовым каталогам. Но не для Джуэл-Энн. Для Джуэл-Энн я сама покупала материю, а мама сама придумывала фасоны и сама все шила. Она даже синие джинсы ей сшила, потому что Джуэл-Энн ужасно хотелось синие джинсы. Мама открыла, что самый простой способ сшить ей что-нибудь новенькое — это купить несколько так называемых готовых кроев, причем самого большого размера — надо сказать, что материю для таких вещей использовали довольно симпатичную, с мелким цветочным рисунком, — и сшить их вместе, а уж потом выкроить из них платье или юбку с топом. А вот для тех джинсов мне пришлось купить целый рулон джинсовой материи. Продавщица вела себя безобразно и не хотела продавать мне целый рулон, словно в этом таился какой-то подвох, хотя ничего плохого, кроме самого элементарного дохода для магазина, в моей покупке не было. Но я упорно стояла возле нее, пока она не плюхнула весь рулон на прилавок, но с таким видом, словно ей противно было к нему прикасаться, и все время что-то злобно шипела через плечо другой продавщице. К счастью, за кассой сидела Дотти Шайн из нашей школы, и она спрятала мой огромный сверток под прилавком, потому что самой мне его было не донести; так что я потом попросила мистера Хельцера съездить со мной в магазин и забрать оттуда купленную материю. На эти джинсы мама действительно положила немало труда, зато Джуэл-Энн их просто обожала и все время их носила.
Вы, наверно, подумали, что Джуэл-Энн слишком много ела, и я помню, что какое-то время папа действительно ругал маму за то, что она покупает гамбургеры на вес — сразу фунтов десять или двадцать, а к ним сразу полдюжины головок салата-латука и все остальное в том же духе; но на самом деле чем больше Джуэл-Энн росла, тем, по-моему, меньше она ела. Так что и сама покупка такого количества еды, и ее стоимость не были, в общем, такой уж большой проблемой для семейного бюджета; особенно после того, как я, окончив среднюю школу Кулиджа, получила место секретарши в «Саччи Продактс», а по вечерам еще стала учиться на курсах, постигая искусство владения компьютером, чтобы побольше зарабатывать, и вскоре получила место помощницы мистера Пенитто, управляющего делами. И, кстати, мой заработок был гораздо стабильнее того, что папа получал в «Шонесси Сайдинг». Но к этому времени Джуэл-Энн стала есть совсем мало, гораздо меньше меня и меньше даже, чем мама. Ей исполнилось пятнадцать, а ростом она была уже сорок пять футов и все еще продолжала расти.
Если б только мы могли куда-нибудь переехать! Если бы у нас хватило на это денег! Если б папа оказался в состоянии понять, что Джуэл-Энн действительно
У Джуэл-Энн был свой «хай-фай», она часто слушала записи Эмми Лу Харрис; кроме того, она смотрела телевизор и очень много читала. Она отлично наловчилась переворачивать страницы книги, даже если эта книга целиком умещалась у нее на ладони, как у меня — почтовая марка. Я меняла для нее книги в библиотеке каждую неделю, и библиотекарши всё спрашивали меня о сестре; по-моему, они думали, что она то ли парализована, то ли еще что, и заранее подбирали книги специально для нее. Однажды, когда Джуэл-Энн было лет десять, они дали мне «Алису в стране чудес», и эта книжка ну очень сильно отличалась от одноименного фильма. Джуэл-Энн потом все время просила меня снова принести ей эту книгу, так что даже я один раз ее прочитала, и мы часто о ней разговаривали. По-моему, Джуэл-Энн больше всего понравилась та бутылочка с надписью «Выпей меня!», в которой было снадобье, заставлявшее Алису мгновенно уменьшаться в размерах. Хотя сама она утверждала, что больше всего ей нравится тот кусок с овцами, скачки и лес, в котором все забывалось. Я пошла в книжный магазин, купила ей «Алису» и подарила на Рождество. А как-то раз библиотекарши прислали Джуэл-Энн «Гулливера», и она прочитала о лилипутах и великанах, но эта книжка ей не понравилась. Она сказала, что там все не по-настоящему. По вечерам, когда я бывала дома, мы с ней обычно смотрели телевизор с восемнадцатидюймовым экраном, который ей подарил папа. Она говорила, что любит смотреть телевизор, потому что там люди хоть и разного роста, но все крошечные. Все как один крошки.
Магнитофонные записи, телевизор, чтение — а больше она почти ничем и заниматься-то не могла, потому что, когда ей исполнилось тринадцать, она стала похожа на Алису в конце первой части книги, когда та оказалась слишком большой, чтобы выбраться наружу через дверь. Если б только мы могли жить на ферме, как бабушка! Бабушка раньше жила на ферме, и у нее был большой амбар. В таком амбаре даже Джуэл-Энн вполне могла бы поместиться. Мы с ней часто об этом говорили и даже решили, что мне надо понемногу откладывать деньги, а потом купить где-нибудь в сельской местности старую ферму. Тогда Джуэл-Энн могла бы по ночам гулять по нашему двору, мы сделали бы ей стул и стол нужного размера, а также всякие другие вещи. Мы очень часто обсуждали с ней подобную перспективу, усевшись в ее комнате прямо на пол, там ведь и мебели уже никакой не осталось, только ковер. Я удобно прислонялась к ее большой, теплой, мягкой ноге, и мы просто болтали обо всем на свете. Но с течением времени моя сестра стала разговаривать все меньше и меньше. Даже со мной.
Настоящим ударом для нее стало то, что она выросла из своих любимых джинсов. После этого она даже телевизор смотреть перестала. Ей словно надоело притворяться, что она еще может стать такой же, как те люди в телевизоре или где-то еще, в каком-то неведомом мире. Именно тогда она и начала все чаще отмалчиваться, хотя по-прежнему любила, когда я приходила в ее комнату поболтать или просто посидеть с нею вместе. Книги она тоже перестала читать и почти ничего не ела. Это, конечно, происходило постепенно, в течение года или даже больше. Джуэл-Энн исполнилось четырнадцать, потом пятнадцать, и мы с мамой на эту тему почти не разговаривали: нам даже подумать было страшно, чем это кончится, ведь моя сестра сперва была тридцать пять футов ростом, потом сорок, потом сорок пять… А при папе мы даже упоминать о Джуэл-Энн не решались. И сам он о ней никогда не спрашивал, и никогда с нею не говорил, и в комнату к ней никогда не заходил, и вообще старался вести себя так, словно ее и нет в доме. Лишь однажды, на Валентинов день, он принес ей какие-то сласти, а когда ей исполнилось двенадцать, подарил на день рождения тот телевизор. Но в другое время стоило лишь произнести вслух ее имя, как он тут же выходил из себя. Один раз мы с мамой попытались поговорить с ним насчет того, что, может, нам переехать в дом побольше или предпринять еще что-то в этом роде, но он жутко разорался, стал по-всякому обзывать маму и что-то, кажется, даже сломал или разбил, а потом просто выскочил из дому. И не возвращался до поздней ночи. Мама после этого несколько дней была не в себе. Я думаю, что кое-какие из его ругательств она и раньше слышала, но никогда не думала, что кто-нибудь сможет ее так назвать, и уж во всяком случае не ее собственный муж. Маму его выходка так сильно подкосила, что она потом насчет переезда ни слова от меня слышать не желала и совсем перестала выходить из дома. И шторы на окнах больше не раздвигала, а некоторые из оконных стекол даже бумагой заклеила. О Джуэл-Энн теперь даже с нею стало трудно говорить.
Но в итоге именно мама, а не я, высказала вслух то, о чем мне даже и подумать было страшно. Мы как-то вечером мыли с ней на кухне посуду, и она вдруг сказала: «Господи, я же сквозь нее вижу!»
Я замерла, не говоря ни слова и глядя на нее.
А она продолжала: «Сквозь ее плечи и волосы я вижу обои на стене.
И я сказала: «Да, мне тоже пару раз так показалось».
Мы разговаривали шепотом. Кроме воплей болельщиков, доносившихся из гостиной, где папа смотрел по телевизору бейсбол, в доме не было слышно ни звука. И ни единого звука не доносилось из той комнаты с высоченными потолками, где обитала Джуэл-Энн — где она сидела, поджав колени, или лежала на боку, опять же поджав колени, потому что теперь она уже совсем не могла выпрямиться там во весь рост. Она всегда была тихой. Она и голоса-то никогда не повышала. Мама всегда говорила нам: милые дамы, пожалуйста, не кричите, и мы с детства привыкли разговаривать тихо. А теперь Джуэл-Энн и вообще почти не разговаривала, а если что-то и произносила, то совсем тихо, почти неслышно; голос у нее был, пожалуй, чересчур низкий для девочки, но мягкий и нежный, как пух. И двигалась она совершенно бесшумно, хотя если б, скажем, уперлась ногой в стену, то запросто могла бы выбить ее целиком или весь дом, точно картонную коробку, раздавить. Однако она лежала спокойно. В тот вечер, зайдя к ней посидеть, я поняла, что вижу сквозь ее бедра и руки мохнатый ковер. Теперь, когда мама сказала об этом вслух, я уже могла признаться самой себе, что это действительно так и есть.
Джуэл-Энн тоже, конечно, все это заметила. Но заговорить об этом мы с ней так и не смогли.
Лишь пару месяцев спустя, в конце лета, она как-то сказала — и это были единственные слова, сказанные ею за много дней, хотя она по-прежнему часто прикасалась ко мне, только я-то больше уже ее прикосновений не ощущала, так, будто теплый ветерок по коже скользнет, и все, — так вот, она сказала: «Я перестала расти». И я, даже не глядя на нее, могла с уверенностью сказать: она улыбнулась.
И тогда я вдруг заплакала и стала просить ее: «Не надо! Не надо!»