… Преобразился в дворника, волосы подрезал в кружок, сапоги надел с голенищами до колен, летом носил простую чуйку, а зимой нагольный тулуп.
Собственно, никитинский двор был не хуже прочих воронежских заезжих дворов, но доходность его не могла равняться с ними затем, что стоял он неудобно. Постоялые заведения или к базарным площадям лепятся, или на выездах из города, у застав, и рассчитывают либо на мужиков, приехавших к базарному торжищу, либо на обозных извозчиков, для которых сам город – без надобности, нужен лишь ночлег, чтобы обогреться, покормить лошадей да и самим перекусить. Прохлаждаться обозникам некогда: переночевал и ранним утром, еще затемно, – дальше, на Москву, на Ростов, на Саратов. Длинные вереницы обозов с хлебом, с шерстью, с красным товаром и кожами шли через воронежские заставы.
У Никитиных останавливались бо́льшею частью те, кому не хватало места на окраинных или базарных дворах, и не было завсегдатаев на Кирочной, таких, чтобы, еще подъезжая к городу, наперед знали, что не где-нибудь, а «у Савельича» пристанут, то есть у Ивана Савича: Савельичем прозвали его первые же постояльцы, и это имя навсегда впоследствии укрепилось за ним. Вот такое отсутствие постоянных гостей и делало никитинский двор не столь доходным» как это сперва представил себе Савва.
Теперь он умывал руки.
Двор со всеми его заботами, толчеей, шумом и мелкими дрязгами тяжелым грузом навалился на плечи Ивана Савича. Он сперва растерялся: слишком непривычно, чуждо было то, что сделалось его бытием, что вдруг составило сущность его жизни, – все эти хитрые денежные расчеты, беготня то и дело к амбарным весам и на сенник, встречи и проводы постояльцев, перебранка со стряпухой и работником из-за какой-нибудь дряни, мелочи – то из-за нехватки провизии («Как же быть-то, Савич, ить масла вся вышла, чем заправлять-то будем?»), то из-за плохо вычищенных сараев, из-за неубранного навоза, кучей громоздящегося посреди двора. И приходилось бросать все, бежать на базар за маслом, браться за вилы и самому доделывать то, что плохо, нерадиво сделано работником. И лишь ночь…
За дощатой, оклеенной старыми «Ведомостями» перегородкой сопел, всхрапывал, бормотал в пьяном сне отец. Сверчок пилил и пилил в углу за печью, и конца его скрипенью не виделось. Часы на Смоленской мелодично отсчитывали бегущее в черноту ночи равнодушное время… И в тишине этой как-то особенно душевно, печально звучали гитарные переборы. С каких времен и каким образом оказалась в доме Никитиных гитара – в залог ли какой должник оставил, за бесценок ли случайно куплена (такие вещи водились среди домашнего скарба: прижимистый Савва, когда подворачивалось под руку ухватить задарма, не упускал – пригодится-де), сам ли старик в молодые годы наигрывал задонским поповнам жестокие романсы, – бог весть. Иван же Савич еще мальчонкой как-то легко и незаметно распознал таинственную сокровенность напевов, живущих в шести туго натянутых струнах.
В ночной тишине особенно ласково, сочувственно звенела гитара. Мелодия чуть слышно лилась, и что это было: ветра ль посвист за окном, подслушанная ли в ночлежной избе протяжная песня о ямщицкой погибели – трудно сказать. И сперва одна лишь плыла мелодия, как медленные облака, как лунный свет, колеблющийся на воде… Но как-то сам собою родился образ: степь без конца и края и облака… И прозвучало слово – «над глухою степью в неизвестный путь бесконечной цепью облака плывут»…
Ночь, как и прежде, была спасением.
Когда-то корпел над задачкой: из труб вода льется. Никак не мог уразуметь – для чего считать, скоро ль наполнится бассейн, кому от такого счета польза. Нынче, когда родитель опять пошел по трактирам, а на руках оказался двор, приходилось решать задачу с этим распроклятым двором. Хочешь не хочешь, приходилось считать.
Однако одного счета оказывалось недостаточно, надобно было еще и какую-то придумать хитрость, что-то такое сделать, чтобы приучить постояльцев не куда-нибудь заезжать на ночлег, не к Копенкину, допустим, или Семенову, а именно на Кирочную, к Никитиным.
Но как это сделать? Житейского, делового опыта Ивану Савичу не хватало, а от книжной премудрости тут взять было нечего. В книгах речь шла о добре и зле, о возвышенной любви, о боге, о величии мироздания; случалось, трактовали и о коммерции – о торговле хлебом, например, помнится, читал сочинение какого-то французского аббата; но о таком низком предмете, как содержание заезжего двора, – такого не встречалось. О приучении постояльцев надобно было думать самому. Разумеется, тут батенька, с его практическим опытом, с его коммерческой смекалкой, мог бы посоветовать, но Савва пил без просыпа, как говорится, в темную, толковать с ним о деле было все равно что воду в ступе толочь. Иван Савич сказал: «Баста! Нечего зря голову ломать… Ежели не гора к Магомету, так Магомет к горе!» Спросил у Маланьи-стряпухи:
– На сколько душ ужин варишь?
– Дык на сколько жа? – вытаращила глаза Маланья. – На шашнадцать, как давеча приказывал… Одиннадцать стоят да пяток еще на всяк случай, ежели к ночи кого бог пошлет.
– Вари на сорок, – решительно сказал Никитин. И, одевшись потеплее, зашагал к заставе.
Серый зимний день на вторую половину перевалил. Низкие сизые облака с белыми загривками медленно, скучно ползли над нищей Ямской слободой, над жалкой и страшной мещанской жизнью, притаившейся за ветхими плетнями дворов, за грязными стеклами слепых, как трахомные глаза, окошек. Эта часть Воронежа была так мало знакома, что и не Воронежем казалась, а другим каким-то чужим городом: Воронеж зеленел садами, ветки яблонь свешивались через заборы; тополями, липами обсаженные, весело, прямо строились улицы; а тут деревенская была неразбериха – кривые проулки, тупички, вместо садовых деревьев – незастроенные пустыри да голые огороды с угрюмо, сиротливо торчащими из-под снега рыжими раскоряками татарника и голенастого чернобыла. Домишки мелкие, убогие, лепились тесно, как побирушки на паперти; плохо огороженные дворы, растрепанная солома на крышах сараев, скверная грязная мостовая с глубокими рытвинами и ухабами, с кучами выброшенной на дорогу, дымящейся под ветром золы – вот что была улица Ямской слободы, длинно протянувшаяся к орленым кирпичным столбам Московской заставы. Отсюда начиналась широкая дорога на Задонск, по которой день и ночь скакали почтовые тройки, неспешно плыли помещичьи возки, опрометью, чертом, проносились фельдъегерские тележки, тянулись бесконечные обозы. На самом выезде из города стояли дома повыше, попросторнее, на крышах торчали длинные шесты с пучками серебристо-седого ковыля; ярко, глазасто лупилась вывеска «трахтир», а ночами сквозь закопченное стекло подслепо светил похилившийся фонарь. Это и были известные заезжие дворы Редькиных, Семеновых, Копенкиных, где бо́льшей частью и останавливались на ночлег извозчики со своими обозами.
Тусклый свет декабрьского солнца сперва еще кое-как пробивался сквозь плотные тучи, но часам к трем погас окончательно. Ветерок пошел низом, зашуршала поземка по обледеневшей дороге, и враз похолодало, посуровело. За столбами заставы легла строгая, молчаливая степь. Полосатые потянулись версты; кривые палки вешек с клочками сена обрубленными головами зачернели среди мглистой белизны начинающейся пурги.
Ветер дул с Дона, наметал поперек дороги снежные сувои, идти делалось все труднее. Удивительно пустынно было в поле. Все гуще, спорее падал снег; за его колеблющимся пологом скрылись столбы заставы, еще погодя немного и вся даль потонула в бестолковой толчее снежинок: справа лесок чернел – пропал лесок, слева смутно видневшиеся задонские бугры растаяли бесследно, словно и не было их никогда… Экая пустыня! Экое безлюдное одиночество!
Нищий попался навстречу, шел, с трудом одолевая чичер, ветер яростно трепал клочья его рваного полушубка. Глухо погромыхивая бубенцами, резвая тройка обогнала, обдала вихрем колючей белой пыли; буланый грудастый коренник, высоко задрав голову, широкой рысью ломил прямо, гордо; змеями гнули гривастые тонкие шеи темно-гнедые пристяжки. Эту разномастную тройку весь Воронеж знал: его превосходительства подгоренского барина Марина троечка… Затем два крестьянских воза протянулись потихоньку – карачунские горшечники везли на завтрашний базар бережно укутанные соломой глиняные обливные корчажки и макитры. «Эх, не вовремя, кажется, я вышел, – с огорчением подумал Иван Савич. – Напрасные, кажется, хлопоты…»
И тут в снежной хмаре смутно обозначилась передовая подвода длинного обоза. Коренастый мужик с большой белой бородою шагал неторопливо рядом с конягой, держась за оглоблю.
– Путь добрый! – поздоровался Никитин. – Далеко ль идете?
– А в казаки, – охотно отозвался старик. – В казаки плетемся, душа-человек… На Ростов-город, слышь, тянем.
Ему, видно, прискучило молчать, и он обрадовался нежданному собеседнику.
– От самой, слышь, от Москвы от матушки плетемся, да-а… Красный товар, слышь, везем в казаки. В Рядной деревне ночевали, прикидывали нонче до Собакиной добраться, ан не поспеем, видно, вишь – закурило…
– Ночевать, стало быть, в Воронеже будете? – спросил Иван Савич.
– В Воронеже, душа-человек, в Воронеже… Вишь – эво на кура́ какая, лошадок в отделку запалили… Ах ты ж, головка горькая!
– У кого же пристать собираетесь? – полюбопытствовал Никитин. – Место, что ль, какое на примете?
– Ох, место, место! – закручинился старик. – Местов, душа-человек, хоть отбавляй, дак ведь и дороговизна жа! Энти, слышь, дворники нонче ну, прямо сказать, как без креста исделались, y-y! Цену, жадобы, не сложат: ступил – пятак, сел – четвертак, а уж лег, так и цалковым не расчесться, право… По деревенькам-то куды как дешевше. Объехать бы город-то, да сам видишь – закурило… беда!
– Слушай, дядя, – сказал Никитин. – Айда ко мне ночевать, сверх меры не положу, право. Сколько у тебя подвод-то?
– Да два десятка с одной наберется.
– Ежели по четвертаку с души – как, ничего? Не обидно?
Старик помолчал, видимо прикидывая что-то в уме.
– По четвертаку-то? Это бы ничего, это можно… Это, парень, по-божецки… Стигней! – закричал, обернувшись назад. – Стигне-ей!
Тот, кого звали Стигнеем, словно из-под снега вырос. Старик, кивнув на Ивана Савича, сказал, что вот, стало быть, дворник устретить вышел, четвертак с души запросил, по-божецки, не к нему ль завернуть?
– А почем за овес возьмешь? – спросил Стигней.
Иван Савич сказал.
– Это ничего, это Можно, – согласился Стигней. – Айда, значит, поехали.
Извозчики остались довольны и ночлегом, и угощеньем, называли Маланью хозяюшкой, хвалили ее стряпню. И верно, горох удался, был разварист, каша рассыпчата, а уж квасок…
– Этакого квасу, разлапушка, по всей по Расее поискать, да и не найдешь! – Веселый Стигней похлопал стряпуху по необъятной ее спине.
– Но-но, не трожь! – притворно-сердито огрызнулась Ma-ланья. – Хвали-хвали, а руки-те не распушай!
Рассчитались и выехали со двора затемно.
– Ну, Савельич, – сказал Стигней, прощаясь с Никитиным, – недельки через две жди, мимо не проедем. Твои гости.
Метель затихла к утру, но морозец хорошо, крепко ударил. Плотный снег рычал под полозьями, как живой; голоса людей и вороний крик звонко отдавались в чистом каленом воздухе раннего утра; гулко, длинно бухнул басовитый колокол на Митрофании. «С богом, ребята!» – крикнул белобородый старик, скидывая шапку и крестясь, и первым повел со двора свою подводу. За ним гусем и остальные потянулись. Никогда еще никитинский двор не видел такого множества постояльцев. «А что? – усмехнулся Иван Савич. – Дворничать так дворничать! Назвался, видно, груздем…»
До обеда вместе с работником он расчищал двор, убирал снег, наваливший за ночь. В мелких хлопотах споро, незаметно пробежал зимний день, а в часу в третьем Иван Савич пошел на ростовскую дорогу, к Придаче, встречать обозы. И на этот раз у Никитиных во дворе ночевало сорок две подводы.
Поначалу охота за извозчиками увлекла Ивана Савича. В перехвате постояльцев из-под носа у других многоопытных дворников он видел единственный способ сделать свой двор прибыльным, приносящим какие-то более или менее ощутимые доходы, способ выбиться из той беспросветной нужды, которая до сих пор так безжалостно принижала его человеческое достоинство и спастись от которой не оставалось, кажется, никакой возможности. «Дворничать так дворничать!» – сказал Иван Савич, и это означало не просто ловко обделывать дворницкие дела и зашибать копейку, но и самое главное: бороться и жить. Жить во что бы то ни стало!
Он начал с приучения к своему двору постояльцев, обозных извозчиков главным образом. На пятачок дешевле против других дворников – это уже, разумеется, привлекло на Кирочную немало постояльцев, но едва ли не дороже пятака была та ласковость, та сердечность и то уважение к человеку, которые они здесь встречали.
Для прочих дворников – Копенкиных, Редькиных, Зензиновых – извозчики были не более как лапотники, мужики, темная деревенщина, на то лишь только и существующая, чтобы драть с нее по три шкуры враз. Для Ивана же Савича это прежде всего были люди в самом высоком смысле слова.
Теперь уже многие извозчики, подъезжая к городу, знали наперед, что ночевать будут непременно «у Савельича». И до поздней ночи не запирались ворота на Кирочной, скрипели полозья тяжело-нагруженных возов и веселая была теснота на дворе от множества подвод и людей.
На святках закурила погодка, замела. При тусклом свете лучины сидели мужики в жарко натопленной избе, степенно, негромко толковали меж собой о том о сем. Каждый мысленно обитал в своем доме, тянулся душою к теплу родимой хаты, к семейству. Тут, на постоялом, пусть и чисто выскобленные полы, и сытный обед, и беседа застольная, а все – не дома, все не хватало чего-то… Праздник на чужбине – всегда одиночество. Буран ломит в окна, трясет стены, невеселую песню заводит: о-ох, ску-у-шно, ребяты…
Весь в снегу забежал Иван Савич со связкой свечей, скинул в лохань дымящую лучину, пяток свечей зажег – светло, весело стало в горнице. «Ну, Савельич! – ахнули мужики. – Ну, прокурат малый! С праздником, стало быть!» А он, сияя радостью, велел Maланье чистый рушник повесить под образа, затеплить лампадку. Погодя немного заявился Савва. Трезвый, важный, с расчесанной бородой, в старом, но еще крепком, длинном, до пят, кафтане, он стал под иконами, запел тропарь: «Рождество твое, Христе боже наш, воссия мирови свет разума…». Хриплым, пропитым басом гудел, как в бочку; жиденьким тенорком старичок извозчик подтягивал ему, и у них это складно выходило, не хуже, чем в церкви. И кто бы, глядя на Савву, мог помыслить, что он еще утром бушевал в трактире, орал непристойные песни, лез в пьяную драку. «Ох, батенька! – с удивлением и некоторой неприязнью поглядывал на него Иван Савич. – Что ж ты за непонятный человек…» Сложны, запутанны были его чувства к отцу: он и любил его и ненавидел, но и то и другое таил глубоко в себе, скрывал, и от этого мучился.
А мужики с просветленными лицами стояли, крестились истово. Праздничные свечи, прилепленные к полкам и подоконникам, чистый расшитой рушник в красном углу, радость, разделенная вместе со всеми, – вот чего им не хватало в этот вечер и что щедро, от чистого сердца подарил им Иван Савич.
Иван Иваныч
Желанный гость, мой друг младой!
Тоскливо жду тебя я ныне,
Как путник, оскудев водой.
Прохлады в знойной ждет пустыне.
Приди!
Не шибко, не тысячами, а копейками и замусоленными рублями набегала прибыль. В жестянку из-под чая, на которой красовались раскоряченные китайцы с диковинными коромыслами, с длинными косами, в смешных, плоских, как блин, круглых шляпах, Иван Савич отложил серебром и бумажками первые десять целковых. Батенька проказлив бывал, выпивши, в поисках гривенника на опохмелку шнырял всюду; деньги приходилось прятать подальше, и жестянка с китайцами нашла себе тайный приют под амбарной половицей. «Скупой рыцарь! – усмехнулся Иван Савич. – Зажгу свечу пред каждым сундуком, и все их отопру, и стану сам средь них глядеть на блещущие груды…»
Разделенное на дни и ночи, равнодушное текло время. Дни пребывали в заботах и мелких делах по двору; дни понуждали торговать овсом и сеном, убирать навоз из-под навеса, где стояли лошади; дни существовали для того лишь только, чтобы с грехом пополам нажить рублишко. Притуплялись чувства, грубела душа. Идея сделать постоялый двор доходным пожирала все, что недавно еще было духовной жизнью Ивана Савича. И если прежде в тишине одиноких ночей он легко переступал заветную черту, за которой блистали иные дивные миры, и слышалась бог весть откуда летевшая мелодия, и рождались стихи, то теперь чернота и немота властвовали ночью. Утомленный трудным днем, Иван Савич валился на жесткий свой диванчик и как бы умирал на несколько часов – до рассвета. И не было ни музыки, ни видений, ничего. Длинное мослаковатое тело, укрытое поверх ветхого одеялишка овчинным, замаранным дегтем и провонявшим конюшней полушубком, было лишено духа святого. И лишь имя оставалось при нем прежнее – Иван Савич, да и оно нынче произносилось редко, а все больше – Савельич.
Зато в жестянке с китайцами уже насчитывалось более сотни. Идея претворялась в жизнь, постоялый приносил прочную прибыль. Но для чего же копились деньги? Коротко сказать – вот к чему сводились замыслы Никитина: волею судеб оказавшемуся на самом дне жизни, ему предстояло выбраться из этой смрадной трясины наверх, туда, где не в мечтах, а наяву существовал мир, такой обольстительный и пока незнакомый. Где пребывали красота, изящество, чистые доверчивые взгляды и мысли высокие и благородные… Откуда в распахнутые окна летели дивные звуки фортепьяно и звонкий девичий смех… Но в тот мир совершенства крутая лестница вела, каждую ступеньку которой приходилось одолевать с великим трудом и настойчивостью. Прибыльность двора он считал первой преодоленной ступенью; деньги же копил на преодоление второй. Еще и третья мыслилась, но это уже было тайное тайных, это уже был великий секрет. Об этом пока до поры до времени никто не знал. Тайный свой замысел он лишь близкому другу открыл бы, но где было взять этого друга?
А тот, между тем, от Ивана Савича всего-то в сотне шагов пребывал.
В легком дребезжащем тарантасике, из тех, на которых разъезжают купеческие молодцы, сельские священники и небогатые однодворцы, уже в сумерках он подкатил к никитинскому двору и спросил у встретившего его в воротах работника – есть ли место переночевать.
– Да тесновато маленько, – сказал работник, стараясь по платью и обличью постояльца определить – что за птица: приказчик, купец или из мелкопоместных господ. – Но найдем местечко, не сумлевайтесь, хорошему гостю завсегда ради… Эка ведь махина народу привалила к обнесенью-то… Сами-то чьи будете? – помогая распрячь крепкого гривастого меринка, полюбопытствовал работник.
– С Нижнедевицка, – коротко ответил приезжий.
– До се не случалось, видно, гостить у нас? – не отставал шалый.
– Не случалось, – сказал приезжий, доставая из-под сиденья в тарантасе торбу с овсом и прилаживая ее к морде мерина. – Колодезь-то у вас во дворе или куда гоняете поить?
– Эвон колодезь, – махнул рукой работник и пошел запирать ворота, потеряв всякий интерес к приезжему: неразговорчив да, видно, и прижимист, со своим овсом ездит. «Из хозяйских приказчиков, верно, – подумал работник, – ай писаришка волостной…» На догадку о писарстве навели тощие пожитки постояльца (небольшая кожаная сумка) и нездоровая бледность лица человека, привыкшего корпеть над бумагами.
Однако он не был ни приказчиком, ни писарем. В полицейской части уездного города Нижнедевицка значился мещанином Дураковым Иваном Иванычем, рождения тысяча восемьсот двадцать третьего года, православным, проживающим в доме родителя мещанина же Дуракова Ивана.
Поставив мерина под навес, он пошел в избу. Там сумерки уже в ночь переливались. Человек восемь извозчиков, поужинав, укладывались на ночлег. Зимой вечера длинные, разговорам застольным конца-краю нет, а летнее солнышко особо рассиживаться не дает: едва вечер ночью обернется – ан уже светает, пора запрягать.
– Честной компании! – поздоровался Иван Иваныч, с трудом вглядываясь в сизые потемки горницы, скупо, бедно освещенные дымной лучиной. После дороги среди просторных пахучих полей тесно, смрадно показалось ему на постоялом. И он уже раскаивался, что не вовремя выехал, аккурат под праздник: к обнесению мощей угодника Митрофания в Воронеже всегда полно богомольцев, все постоялые дворы, все подворья бывали битком набиты народом; он привык к удобству, к опрятности, чтоб его больной груди дышалось вольготно, чтоб свечка была на ночь – скоротать время за чтением. А тут…
– Ужинать-то собирать, что ли? Ай не будете? – Маланья, успевшая вздремнуть за печкой, стояла простоволосая, тупо таращась спросонья на приехавшего: чем-то он ей чуден показался, непривычен, шибздик, сумка с блестящими застежками, сапожки с сафьяновым верхом… Этакие больше в номерах останавливаются, на Дворянской, на Московской, а чтоб у них, на Кирочной, – нет, такого не важивалось сроду…
– Ужинать не буду. – Приезжий скинул холщовый пыльник и остался в кургузом клетчатом пиджачке. – А вот как бы, хозяюшка, насчет свечки похлопотать?
– Свечки? – не поняла Маланья. – Какой такой свечки?
Оказывалось, чудной постоялец желал книжку читать. При лучине, видишь, ему было неспособно…
– Насчет свечки, соколик, это тебе надоть к хозяину, к Савичу во флигарь иттить, – сказала Маланья.
В темных сенцах он наткнулся на порожнее ведро, наделал. шуму.
– Это вы, батенька? – раздраженно спросил Иван Савич, со свечой в руке появляясь в двери, готовый увидеть родителя во всегдашней его пьяной непотребностн.
– Ах, сделайте одолжение, простите мою неловкость! – смутился Иван Иваныч. – Я, верно, вас напугал?
– Пустяки-с, – не очень-то дружелюбно сказал Никитин. При виде незнакомого лица его первой мыслью было, что не иначе как опять что-то натворил батенька – бесчувственный ли во хмелю валяется на улице, либо того похуже, после пьяной потасовки сволокли сердешного в градскую больницу, значит, опять – срамота, опять пересуды и насмешки соседей, а то еще и денежное возмещение за побитую посуду, за увечье,.. Старый человек, пора бы угомониться, так нет же: выпивши, обязательно ищет драки.
Несколько оправившись от смущения, Иван Иваныч назвал себя и, еще раз извинившись за столь шумное вторжение, в самых учтивых выражениях изложил свою просьбу.
– Не привык, знаете, рано ложиться, барские замашки! – шутейно развел руками – судите, мол, да что ж поделаешь! – А тут, как на грех, книжица подвернулась необычайно занимательная… Какой же сон, помилуйте! Мне бы хоть огарочек, я заплачу сколько стоит…
– Ах, да бог с вами, какая там плата! – воскликнул Иван Савич. – Зайдемте, пожалуйста, в комнату… покорнейше прошу вас!
Необыкновенное радостное волнение охватило его. Впервые за последние годы он видел перед собой человека, которому не овес, не деготь, не отруби были необходимы, а свечка, чтобы до поздней ночи увлечься чтением, то есть чтобы переступить волшебную черту, за которой иная, незнакомая, пленительная жизнь – красота, изящество, музыка, дивные неземные виденья… Ах, как понимал Иван Савич эти чувства!
Сказать по правде, и гость был приятно удивлен, найдя в хозяине постоялого не грубияна-дворника, не торгаша, а, судя по разговору, человека грамотного и даже, может быть, образованного. Волосы, постриженные под горшок, пестрядинная рубаха и грубые смазные сапоги ровным счетом еще ни о чем не говорили: человек наблюдательный и умный, Иван Иваныч не раз встречал невежество и дикость, облеченные в тончайшего сукна фраки и лаковые полусапожки.
Комната выглядела бедно: ветхий, с прорванной ситцевой обивкой диван, старый комод, жалкая стеклянная горка с немудрящей, видимо, случайной дешевой посудой, – все свидетельствовало о более чем скромном обиходе здешних жильцов. Но не эта житейская скудость, а две полки с книгами и шаткий столик, где виднелась раскрытая, исписанная мелким, как стеклярусные бусинки, почерком тетрадь, – вот что привлекло внимание Ивана Иваныча. Тем более, что, как ни поспешно прикрыл хозяин рукопись, он успел-таки мельком заглянуть в нее и с изумлением не унылые ряды цифр увидел (он полагал, что перед ним приходо-расходная книга), а розные строки изящным почерком написанных стихов…
В истории будущей дружбы Никитина с Иваном Иванычем знаменательно то, что в день их встречи, впервые за несколько последних месяцев, Иван Савич снова услышал давно умолкшую мелодию, и как-то вдруг, сами собою, в памяти прозвучали слова полузабытого стиха: «Над широкой степью в неизвестный путь…» И он решил записать их в тетрадь.
Разумеется, Иван Иваныч сделал вид, будто не заметил тетради. Поблагодарив за свечу, сказал о причине своего наезда в Воронеж; с горькой усмешкой посетовал на личные обстоятельства, что, совершенно не имея склонности к коммерции, вынужден заниматься миткалями и ситцами единственно потому лишь, что родитель его держит в городе Нижнедевицке лавку с красным товаром. Его давней мечтой был Харьковский университет, историческое отделение, но…
– Слабое здоровье, кашель, – сказал он, – с одной стороны, а с другой – папенькино желание иметь меня рядом с собою как продолжателя его коммерческого дела… Единственный сын, видите ли, наследник… Э, да что там! – махнул рукою. – Нынче для меня один университет – лавка. И кончено. И ничего уж тут поделать невозможно…
– Вы мне словно мою собственную жизнь рассказываете, – улыбнулся Иван Савич. – Мечты юности, родитель, лавка… Да
– Душевно рад познакомиться! – Крепкое рукопожатье положило начало их пятилетней дружбе. Рука Никитина была горяча, сильна, суха; Иван Иванычева – слегка влажна и по-женски податлива.
Поглядели в глаза друг другу, улыбнулись.
– Книга? Да вот… – Иван Иваныч достал из пиджачного кармана маленький томик в бумажной обертке. – Автор ее мне совершенно неизвестен, какой-то Федор Достоевский. Но что за волшебник! Я вам сейчас наугад, где открою, там и прочту, вы сами увидите… А! Ну вот хотя бы, извольте-с…
– «… У нас чижики так и мрут. Мичман уж пятого покупает, – не живут в нашем воздухе, да и только. Кухня у нас большая, обширная, светлая. Правда, по утрам чадно немного, когда рыбу или говядину жарят, да и нальют и намочат везде, зато уж вечером рай. В кухне у нас на веревках всегда белье висит старое; а так как моя комната недалеко, то есть почти примыкает к кухне, то и запах от белья меня беспокоит немного; но ничего, поживешь и попривыкнешь»… Не правда ли, потрясающую картину набросал Федор Достоевский? – Иван Иваныч искоса глянул на Никитина.
– То есть картину человеческого убожества! – резко, неприязненно воскликнул Иван Савич. – Убожества – и только! А поэзия? А красота? Где же они? Да полноте, мыслима ли жизнь без них, ежели одно лишь нищенство видеть, одно убожество…
– Поэзия? – задумчиво произнес Иван Иваныч. – А что она, эта поэзия? Господин Жуковский писал: «Как утро юного творенья, она пленительна пришла и первый пламень вдохновенья струнами первыми зажгла…» Оно, конечно, прекрасно: чистота, прозрачность, свет… Но вспомните же, друг мой Иван Савич, и такие стихи: