Сказал, и весь съежился, и так поглядел куда-то мимо всех, что уже и не до смеху сделалось.
Он как-то рано и незаметно научился читать, и читал много, все, что попадалось на глаза, что составляло скудную, случайно собранную книжницу родителя: «Жития», «Повесть о славном воре и мошеннике Ваньке Каине», «Рассуждения о Руссовых творениях», конский лечебник и «Как мыши кота хоронили». Попалась книжка в рыжем кожаном переплете «Древняя Российская Вивлиофика», – он и «Вивлиофику» одолел. Едва ли, кроме «Ваньки Каина» и «Кота», понял он что-нибудь из прочитанного, да его, верно, и не столько смысл увлекал, сколько самый процесс чтения.
А картинки… Какие странные, необыкновенные существа скрывались в тесной темноте плотно слежавшихся пахучих книжных листов! Прекрасные босоногие женщины парят в кудрявых облаках… Великан-песиглавец с младенцем на руках шагает через бурный поток… Наги девы с рыбьими хвостами… Чудовище по имени Грифон – когтистые толстые лапы, жесткие крылья, птичья голова и глазок круглый, зоркий, как у тетеньки у Юлии Николавны…
Уткнувшись в книгу, оглохший, онемевший, уйдя в никому не ведомый мир, шевелил губами беззвучно и в эти минуты казался особенно бестелесным, как бы светящимся насквозь.
То, что для всех было обыкновенно, буднично, не останавливало внимания, для Ардальона оборачивалось сказкой, праздником, чудом. Смена времен года – первый снег, багрянец листвы в саду, зеленое шильце подснежника, завязь на ветке яблони, – все возбуждало до слез, до трепета. Зимней ночью, в лютый мороз бревенчатая стена дома вдруг треснет, словно кто по ней палкой хватил; метель свистит, воет за темными, поседевшими от снега окнами, неприкаянной душой плачет в трубе; а утром вдруг – ясно-ясно и в розовом золоте неба пылают два солнца…
Или летним вечером, когда уже стемнеет и издалека, от Битюга, потянет прохладой, какие странные звуки вдруг понесутся оттуда: «Бу-у! Бу-у!» Мамаша сказывала, что это быки водяные, и он живо воображал их – ужасных, рогатых, зеленых: вынырнет из бучила, ухнет – и снова уйдет под воду, на мелкие кусочки, на золотые монетки раздробив отражение месяца… Птица козодой летит бесшумно, звезда падает, лошадь с глухим стуком шарахается в конюшне, испугалась домового… Не чудо ль? И все жутко до крика и радостно в то же время.
Но никто никогда не говорил о чуде, словно все слепые были и глухие и лишь он один за всех видел, за всех слышал.
Однажды он проснулся в полумраке и возле диванчика, где ему стелили на ночь, увидел грифона. Стоял див на толстых лапах недвижимо, скосив на Ардальона круглый желтый глазок. Ночь была лунная, светлая, с длинными черными тенями на полу. Ардальон испугался и удивился не больше, как если б вдруг петуха увидел ночью в доме: в такой неурочный час зачем не в курятнике, не на нашесте? Зачем в горницу забрел?
– Ты что? – спросил. – Откудова ты взялся?
Грифон хлопнул крылами, неуклюже переваливаясь, отошел шага на два, оглянулся и поманил к себе когтистой лапой.
– А куда ж мы пойдем? – полюбопытствовал Ардальон. Чудовище молча мигало глазком, приглашало.
– С кем это ты там разговариваешь? – сонно спросила мамаша из спаленки.
Но мальчик не слышал, он уже бежал за грифоном; босыми ногами сперва ощущал твердую прохладу половиц, но вдруг пол провалился, ухнул в бездну…
И начался полет.
Далеко внизу блестел, бурлил пенистый поток; островерхие скалы вздымались сахарными головами, и мелкие люди бежали вдоль потока, что-то крича, указывая вверх на летящих… И тут он стал падать и сделалось страшно. Но мамаша схватила за подол рубашонки, прижала к груди, испуганно шептала: «Что ты? Что ты?» И папаша откуда-то взялся – смешной, бородатый, без подрясника, в нижней рубахе распояской, в каких-то полосатых штанах, похожий на обыкновенного деревенского мужика… Он высек огня, зажег свечу и, открыв на аналойчике черную толстую книгу, стал громко читать молитву. На шум прибежала тетенька; кутаясь в длинную шаль, долго глядела на полуночную кутерьму, потом, вздохнув, уверенно сказала: «Нет, не жилец!» – и велела мамаше каждый вечер, отходя ко сну, кропить Ардальона святой иерусалимской водицей.
Такая водица действительно водилась в доме; в граненом штофчике берегли, хранили на столике под божницей. Ее действительно из самого города Иерусалима, от гроба господня, привезла полубабушка. О ней ничего не говорилось до сей поры, но сейчас самое время сказать. Ардальону она доводилась прабабушкой, бабушкой – мамаше, а полубабушкой ее затем звали, что росточком не вышла, такая крохотная выдалась старушка. Еще она смешно выговаривала, шепелявила. И, может быть, и не великого ума была, но подвигом своим снискала заслуженную славу: в летах уже будучи, сподобилась паломничать в Иерусалим, что по тем временам считалось делом трудным и опасным. Вот она-то из странствий своих и привезла четырехгранный пузырек с иорданской водицей; и хотя без малого той водице насчитывалось лет с полсотни, а пузырек все полон стоял, не усыхая. «Из-за святости, деточки», – объясняла полубабушка.
Стала мамаша опрыскивать Ардальона. Как уснет, так она ему несколько капель на лобик. Помогло, представьте, более ночами не бегал. Но он все помнил – и грифона, и быков водяных, и как в трубе кто-то плачет, и как вода бурлит в потоке. И продолжал видеть и воображать то, чего не видели и не могли вообразить другие: потаенную жизнь трав и жужелиц, подземное царство под трухлявым пеньком давно рухнувшей ветлы, откуда всякий день две красивые черные змейки с желтыми сережками на ушах выползают полежать, погреться на солнышке; таинственные превращенья облаков, словно кто-то невидимый лепит их, сгоняет в стада или как попало раскидывает по небу… Мир был прекрасен, часто непонятен, но эта непонятность, эта таинственность мира делали его еще более прекрасным, заставляли каждый новый день встречать с надеждой или даже уверенностью, что обязательно именно нынче произойдет чудо, что-то незнаемое откроется и будет радость.
Ардальону одно было непонятно: почему никто в доме не радуется этим чудесам, не говорит о них, а всё бог знает о чем, о пустяках, и всё прескучно: капусту пора шинковать, окна к зиме замазывать, погребицу перекрыть новой старновкой…
Но вот как-то раз (ему уже восьмой годик шел) забрался он на чердак. Всегда манил его черный лаз туда, но без лестницы залезть было невозможно, а тяжелую лестницу самому притащить силенок не хватало, и так оставался чердак местом загадочным, не исследованным пока еще, не открытым и не познанным. В день, о котором пойдет речь, лестница оказалась приставленной к лазу. Не долго думая, Ардальон юркнул в черную дыру и огляделся. Тут стоял полумрак, пахло мышами и соломой. Тусклый свет из слухового оконца пробивался так скудно, что в иных местах приходилось двигаться ощупью. Споткнувшись на балку, больно ушиб колено. Возле печного борова что-то попалось под ноги; он ощупал – что такое? – сундучок крохотный, грубой, видно, работы: доски шершавы, неструганы. Ардальон подтащил его к оконцу, попробовал – не замкнут ли? Нет, сундучок открылся легко. Он был набит какими-то бумагами, тетрадями. Едкий запах давно лежалой бумаги был приятен, так пахли старые книги. «Повесть о Ваньке Каине» тоже этак пахла.
Тетради все до единой оказались исписанными красивым, но не русским письмом: это были латинские сочинения деда, того, что служил переводчиком. Запустив руки в сундучок, Ардальон стал ворошить тетради. Среди них оказалась одна – толстая, прочно, самодельно, видимо, переплетенная, аляповато, неумело окленная темно-синей деревенской холстиной. Неказисто выглядела находка, но почему-то, словно в предчувствии чуда, забилось сердце мальчика. Не раскрывая книгу, не пытаясь в сумраке разобрать, что в ней написано, Ардальон убежал в сад, в самый далекий уголок, где густо разросся бурьян-чернобыльник и алели пряно пахнущие медом колючие цветки корявого татарника. Забравшись в самые непроходимые дебри, дрожа от нетерпения, прямо на середине раскрыл книгу… И вот этот-то час знойного летнего дня и предопределил все будущее направление его жизни.
В толстой тетради были стихи. Ардальон прочитал первые строки и обомлел, пораженный немыслимой красотой. Не очень понятно оказалось прочитанное, но какая-то магическая сила, сладкая музыка слов покорила его, прямо-таки повергла ниц:
И «металла звон», и «страшный глас», и зовущий куда-то стон, неизвестно почему приближающий к гробу, – что это такое? Разуму восьмилетнего мальчика, конечно, трудно было разобраться в подобных загадках, но тонкое чувство поняло и оценило красоту стиха, его величественную, грозную музыку.
Ардальон с трепетом перевернул страницу – и там то же очарование и музыка слов, пусть даже и не всегда понятных:
Много лет спустя, когда Ардальон рассказал Ивану Савичу об этих своих младенческих ощущениях, тот, выслушав с видимым интересом, улыбнулся:
– Ах, Ардальон Петрович! И бедны-то мы с вами, и не чиновны, а счастливчики, ей-богу! Ведь это в вашу деревенскую лачугу Поэзия заглянула и чувства такие вам оставила в дар, что вы их до гробовой доски не забудете… Признаться вам? Ведь и со мной точно так же, как вы рассказываете, было: и сны, и подземные царства, и восторги от непонятных слов с их очарованьем, с их музыкой… На всю жизнь! На всю жизнь такие чувства, сколько их ни вышибали семинарскими премудростями!..
Все лето Ардальон не расставался с дедовой книгой: читал и перечитывал, многое заучил наизусть, иное переписывал в свою тетрадку, норовя перенять как бы летящую изящность дедова почерка, но где же! Руке не хватало твердости и опыта, строки ползли и загибались, хвосты и завитушки заглавных букв топорщились коряво… Собственное неуменье огорчало мальчика, и он плакал украдкой.
Осенью его повезли в Воронеж и определили в первый класс духовного училища.
На кирочной
Еще один потухший день
Я равнодушно провожаю…
Дом, купленный Саввой Никитиным, был ветхий небольшой флигелек в глубине грязного постоялого двора, как попало загроможденного худыми сараями, амбарами и сенниками. Двор-то, собственно, и продавался; цена показалась подходящей, а флигелишко хоть и на ладан, как говорится, дышал, но ничего, жить можно.
За те деньги, что выручили от продажи вполне исправного старого дома, другой, может, что-нибудь и получше приобрел бы, но Савва был быстер на руку, продажных домов не по добрым людям искал, а по трактирам, за чаркой, среди хмельной компании и, верно, скоро нашел продавца; тут же, в трактире, ударили по рукам, помолились, распили магарычи, и сделался Савва Никитин хозяином постоялого двора на Кирочной.
Вздорный человек, он сперва было нос задрал; как же, дескать, опять – хозяин, не шутки шутить – двор постоялый, денежное дело, та же коммерция… И, как рукобитье творилось во хмелю, то все действительно вроде бы выходило преотлично, лучше некуда; но, когда денежки были уже уплачены и купчая составлена по всей форме, оказалось, что двор того не стоил. Пришлось батеньке проглотить пилюлю: он-то спьяну полагал, что хитро подкузьмил, провел продавца, на поверку выходило совсем не то – не он, а его подкузьмили, да еще как!
А ведь жить надо было, естество есть-пить требовало. Доходы же не радовали, да что за доходы! Иван Савич от Смоленского и целкового не добудет; ну, сам смаклачит в иной базар на чем-нито, наживет ничтожную малость на холстине, на пряже, обведет вкруг пальца серую деревенщину на алтын… Совестно признаться, как-то раз лаптишками даже не погребовал: у пьяного мужика цельный короб купил за полштофа; два дня, хмельной, сидел в лубяном ряду, кричал: «А вот лапоточки липовы! А вот лапоточки!» Знакомые краснорядцы посмеялись:
– Ну, Евтеич! Экими махинами стал ворочать!
Савва вспылил, полез драться. Кинув кучу лаптей непроданными, приволокся на Кирочную битый, в синяках, в кровяных подтеках.
– Как вам не стыдно, батенька! – сказал Иван Савич. – Ведь вы через проклятое вино делаете себя посмешищем…
– А-а! Ты, подлец, учить меня вздумал! – заревел старик. – Тварь неблагодарная! Я ж тебя, сукинова сына…
И вышла бы у них позорная драка, но Иван Савич увел отца в дом, уложил спать.
«Нет, – решил, – этак больше нельзя!»
И пошел искать себе какого-нибудь места – хоть приказчиком в лавку, хоть по письменной части… Хоть улицу подметать.
Ох, эти первые годы жизни на Кирочной!
Позабыть бы, вычеркнуть, как глупую, плохую строчку из неудавшегося стиха…
Огарок сальной свечи моргнул и погас, зачадил… Ну и бог с ним. Тьма ночная, благодетельница! По крайности, собственного нищенства не видать – грязи в комнате, лохмотьев шпалерных, заплесневелых углов. В темноте думается широко, вспоминается ярко, точно, беспощадно. Когда во мраке ночи человек один перед лицом бога, перед лицом необозримой Вечности, – странные чувства овладевают им: как бы равен богу – так велики и смелы бесплотные мечтания; но стоит коварной памяти шепнуть о чем-то из прожитого дня – и ты падаешь ниц, смятенный: о, как жалка, как ничтожна жизнь! А ты сам, чем ты лучше слепого червя, пресмыкающегося у ног не божества, нет! – у ног подобного тебе человека… И черные волны стыда и отчаянья безжалостно кидают тебя на острые скалы воспоминаний.
Ходил, обивал пороги. Искал места.
Тщетно.
Купцам подозрительной, враждебной казалась образованность Ивана Савича, не нравился его правильный, книжный разговор: на «вы», «позвольте», «извините». А на плечах – кафтан не кафтан, армяк не армяк, бог знает что, одни прорехи да заплаты. Родителя, Савву Евтеича, многие знавали, понимали, каков гусь; пороки отца легко, не без злорадного удовольствия приписывали сыну: болтун, поди, запивошка… И, долго не думая, отказывали: «Своих дармоедов полно, не обессудь, парень, прощевай…»
В казенных присутствиях – где выслушивали (высокомерным взглядом окидывали с ног до головы, спрашивали – кто да откуда, и, узнав, что бывший семинарист, да уволен, – отказывали, соображая, что за хорошие дела не уволят, ну его, еще беды с ним наживешь…), а где и на порог не пускали: «Пошел прочь! – выпроваживал важный привратник в ливрее с золотым позументом. – Эка тут шляются…»
Как-то раз встретился на улице с одним из семинарских профессоров, и тот едва узнал своего бывшего студента:
– Никак Никитин? – спросил удивленно, с любопытством разглядывая бедного Ивана Савича. – Что же это ты, братец, так запаршивел?
Никитин молчал, опустив голову.
– Верно, с «ерофеичем» спознался? – не отставал профессор. – Так это уж, друг мой, распоследнее дело… Это уж, знаешь ли, финита ля комедия, так сказать…
И, указующий перст воздев, скучно и строго отчитал Ивана Савича, поучая, как жить надобно и что надлежит делать, а чего избегать. Никитин слушал, безмолвствовал.
– Да что ж ты молчишь, как истукан? – обиделся профессор. – Я же тебе, братец, добра желаю… Экая дубина бесчувственная! – проворчал вслед Ивану Савичу. – Право, дубина…
Тьма, тьма… Ночь-благодетельница!
Но синим потоком льется зимний рассвет, новый неприветливый день заглядывает в окно. И уже можно угадать вещи в комнате – стол, стеклянную горку с жалкой посудой, сундук, тускло поблескивающую божницу, часы теремком с кукушкой.
Грязный стоптанный сапог на щелястом полу посреди комнаты. Батенькин.
Вечор ввалился поздно, пьяный, в сенной трухе. Ухватясь за дверной косяк, молча долго таращился на сына. Конечно, больше всего скотской бессмысленности было во взгляде Саввы, но и еще что-то смутно, затаенно, словно потухающий жар подернутого золою кострища, просвечивало, а что – Иван Савич не мог уразуметь. Отчая любовь? Или ненависть?
– Вы что, батенька? – спросил Иван Савич, прикрывая рукой мелко, бисерно исписанный листок.
Отец нехорошо усмехнулся и ушел в свою каморку.
Выскочила кукушка из терема и долго хрипела: «К-х-хе! К-х-хе!» Чудно́е дело вышло с этой кукушкой: переехали на Кирочную – и перестала куковать, захрипела. Таракан, что ли, застрял в часовом устройстве? Тараканов на Кирочной водилось множество.
За боем часов не услышал скрип двери, не заметил, как снова – батенька у косяка, босой, страшный, косматый; в руке – сапог почему-то. «Чего он хочет? – подумал Иван Савич. – Что ему от меня…» – и не успел додумать, как отец размахнулся и с силой запустил сапогом.
Ох, ночь… Благодетельница!
Листок бумажный на мелкие клочки разорван. Нету больше того, невысказанного, что мучило и что вдруг в стихе прозвучало криком о помощи. Э, да бог с ними, со стихами! Незаконченные, дурно сочиненные недоучившимся семинаристом, – кому они нужны? Да никому, разумеется.
Вот – клочки на грязном полу. Сапог батеньки.
Больно. Обидно. А впрочем… В беспамятстве, верно, кинул. Сейчас, поди, проснется, станет искать – где сапог. Позабыл, конечно, про вчерашнее.
Между тем со двора донеслись привычные утренние звуки – ведро брякнуло, колодезный журавль заскрипел, лошадь заржала, скрежет полозьев, воронье…
Да, спьяну, конечно. В беспамятстве.
– Сапог подай! – хрипло крикнул Савва из своей каморки. – Кому сказано? Оглох нешто…
Стало быть – нет, не в беспамятстве, не забыл.
Сидел старик на мятой, неубранной кровати; сморщившись, щупал грудь, кряхтел, отводил глаза в сторону. Иван Савич молча подал сапог.
– Ты вот что… – глянул исподлобья Савва. – Ты это… не моги на меня так смотреть, как давеча… А то я, брат, тово, ожесточаюсь.
– Да ну, полноте, – улыбнулся Никитин. – Что об том поминать. Свои, не чужие.
– Оно верно, а все-таки…
– Чай пить будете?
– Чай пить – не дрова рубить, – сказал Савва. – Однако перво – лоб окстить надобно…
Он грузно опустился перед божницей, забурчал: «Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое…»
А Иван Савич пошел ставить самовар.
Больше трех лет прожили Никитины на Кирочной вроде постояльцев в собственном жалком тесном домишке, окруженные чужим хозяйством – чужими сараями, чужими телегами и лошадьми, чужой шумной, галдёжной жизнью приезжающих и уезжающих мужиков. Горбун-арендатор, невзлюбивший старика Никитина за «гордый нрав и грубиянство», а Ивана Савича за «ученость», все делал, чтобы насолить, покрепче напакостить Никитиным. Возы, скотину старался поставить поближе к их крыльцу, да так, что иной раз впору хоть под брюхом у лошадей лезть – только б выбраться со двора. Водопойную колоду, злыдень, к самому дому определил, – вонища, болото, лужи по колено; зеленая вода хлюпает под узеньким дощатым настилом, а сказать, поперечить – не моги: временный, а хозяин все ж таки, денежки за аренду сполна за весь срок уплачены.
И лишь осенью тысяча восемьсот сорок седьмого года Никитины сделались полновластными хозяевами: кончился срок аренды, и, как ни уговаривал горбун, как ни прельщал Савву посулами выложить на стол наличностью вперед за год, до будущего Михайлова дня, – старик накрепко уперся: нет и нет.
И начали Никитины дворничать.
Савва сперва горячо было взялся за дело. Затеял на дворе убирать, чистить, наводить порядки. Ворота починил, покрасил, битым кирпичом загатил непроходимые болота; в ночлежной избе велел переложить печь, вместо земляного – деревянный пол настлал. Что ни говори, он деятельный был человек, его руки и ум скучали в праздности. Хлопоты по устройству двора напомнили ему иное время, когда и он тысячами ворочал. Он, видимо, почувствовал, что не все еще растерял, что сможет еще вернуться к порядочной жизни. И преобразился, покинул компанию кабацких бражников, углубился в новое для него дело, пытался постичь его тонкости. День-деньской покоя не знал, часами пропадал на Сенной, торговался в хлебных лабазах, придирчиво проверял свои амбары, воевал с приказчиком и мужиками-постояльцами, норовя поприжать их, выбить лишнюю копейку. И лишь к вечеру, притомившись от ходьбы, от крика и брани, присаживался, как бывало, к столу и, вздев на нос очки, читал жития святых.
Иван Савич диву давался, глядя на отца, и радовался его преображению. Понимая, что старику нелегко в одиночку управляться с дворовым хозяйством, порывался подсобить, ежели не на дворе, не в амбаре, то хотя бы по письменной, что ли, части: как-никак, приход с расходом вести, считать надобно. Но всякий раз Савва отмахивался от помощи сына, говорил:
– В анбаре тебе, сударик, все одно не место, с мужиками ухо востро держать надоть, вмах профершпилимся… Они, эти серые-то, – министры, о-о-о! С ними, с анафемами, умеючи надобно, а ты, брат, прост дюже, в голове – ветерок… А что до счету, так я и без твоей приходо-расходной книги не собьюсь!
И продолжал браниться с постояльцами, обвешивать и обмеривать; счетоводство же его все умещалось на амбарной двери: угольком чертил и перечеркивал палочки, какие-то ему одному известные цифры выводил в столбики – и в этом и заключалась вся его деловая письменность.
У Ивана Савича в ту пору даже светлая надежда зародилась: раз не нуждается в нем батенька, так не отпустит ли наконец в Москву, учиться. Это ничего, что семинарский курс не закончил, можно подготовиться и сдать экзамен. И он достал старые учебники, принялся упорно штудировать всегда трудно дававшиеся ему математику и физику.
Москва ему сниться стала: увенчанные золотом, островерхие башни Кремля, гулкий, торжественный перезвон сорока сороков, река с алыми отблесками утренней зари и весело плещущие на ветру белые паруса диковинных пестро раскрашенных лодий… Университет, новая, осмысленная жизнь казались – вот они, рукой подать.
Но ведь недаром же говорит пословица: ты на гору, а черт за ногу. В один день рухнуло все – мечты об ученье, надежды на ясное будущее. Кончились сны, наступила омерзительная действительность.
Запил-таки Савва.
Конечно, это лишь со стороны так казалось, что беда пришла вдруг. Нет, не первый уже день кружила она возле никитинского подворья. Не раз и не два стоял Савва в мрачной задумчивости у амбарной двери, приглядывался к своим хитрым записям, считал, пересчитывал, подбивал концы более чем двухмесячного хозяйствованья. Концы с концами сводились еле-еле: доход оказывался ничтожен, прокормиться только да худо-бедно – на одежонку, на обувку. Не об таком прибытке думалось-то поначалу… Овчинка не стоила выделки. Дело пшик выходило.
Тут, как на грех, два куля овса пропали. Савва медведем полез на работника: куда задевал, такой-сякой? Тот в ответ сдерзил:
– Эва, хватился! Да не сам ли в кабак-от снес?
Старик вспылил, и вышла драка. Сей же час работнику был дан расчет; кинув наземь амбарные ключи, он ушел со двора, а следом за ним ушел и Савва. Вечером он сидел в трактире со своими старыми собутыльниками, угощал их на последний трояк, пьяно орал песни и хвастал своим ученым сыном.
А двор, между тем, оставался брошен. Постояльцы требовали овса, отрубей, сена, а отпустить было некому. Маланья-стряпуха кликнула Ивана Савича: «Слышь, малой, как же быть-та? Шумят ведь мужики, грозятся съехать…» Ну, что оставалось Ивану Савичу, как не пойти в амбар и не стать за весы? До ночи вертелся на дворе, принимал новых постояльцев, отвешивал сено и отруби. Продрогшим извозчикам погреться захотелось, а водка вся вышла, пришлось бежать в кабак. Там он с родителем встретился. Старик уже хорош был: уронив голову на грязный стол, спал мертвецким сном. Десять часов пробило на Смоленской, кабатчик запирал ставни, гремел железными засовами.
– Скопытился! – усмехнувшись, кивнул на Савву. – Обратно, видать, по энтой же стежке побег… Забирай родителя-то, не ночевать же ему тут!
«Савельич»