— Все ваши?
— Кроме одного, — ответил председатель.
— Все равно богато живете. — Он присел рядом с председателем. По портфелю в его руке угадывался приезжий из района, а может, и откуда повыше.
— Ну что, стрелки-охотники, уши-то еще горят? — спросил председатель, и наши с Васькой уши тотчас залились жаром. — Ничего, пригодится для памяти. Попали вы нам под горячую руку… А кабы волки знали, с чем вы на них вышли, они б вам!
— Волки людей не трогают, — отозвался я, осмелясь.
— Не трогают?.. Ты вон у его матери спроси, как они не трогают… В какой класс-то собираетесь, следопыты?..
— В седьмой…
— О-о, да вы уж, считай, мужиками становитесь… Глянь, как время-то бежит. — Председатель обернулся к соседу: — Мне все кажется, будто и война не кончилась, а уж шестой год…
— Да она, считай, и не кончилась, — отозвался его спутник. — И не скоро кончится. Они вон вырастут, а осколки еще их будут доставать…
Оба замолчали. Председатель угрюмо крутил папиросу, поглядывал искоса на хозяйку, которая торопливо повязывала платок — видно, собиралась сбегать по соседкам, занять угощение для мужского стола.
— Ты сядь-ка, Феня, — остановил ее председатель. — Слух идет, будто маслобойщик у тебя дом торгует. Правда, что ли?
Женщина послушно присела на лавку у печи, потупилась. Приезжий достал тетрадь из портфеля, медленно листал, что-то выискивая в ней.
— Значит, правда… А жить где будешь со своим колхозом?
— Землянку куплю… Сейчас вон многие их оставляют, почти даром отдают.
— «Землянку»… Я, девка, мужик здоровый, смолоду на охоте к холодам да сырости привык, и то вон за три года на фронте ревматизм нажил в окопах да землянках. А твои шпингалеты?.. Сколько ж он тебе хоть дает за дом?
Хозяйка назвала сумму, показавшуюся мне огромной, однако спутник председателя удивленно хмыкнул:
— Только-то?..
Председатель, видно забыв о нас, зло матюкнулся:
— Есть же, прости господи, сучьи дети! Знает ведь, сволочь, что на нынешний год ей другого покупателя не найти — вот он и пользуется чужой бедой… В войну вишь у него рука сохнуть начала, четыре года калекой ходил, весовщиком при зернохранилище копошился, а теперь — маслобойней заведует, к жирненькому пристроился, и рука у него на молочке-то выправляется. Жаль, не в колхозе он, я б его, паразита, дальше навоза не пустил. Это все ваши районщики устраивают его возле кормушек.
Приезжий опять хмыкнул:
— Можно подумать, вы не наши, а мы не ваши!.. Однако я поинтересуюсь, Степан Яковлевич. — Он что-то пометил в своей тетрадке, снова осмотрелся: — А дом-то ведь добрый.
— Сидор ее, — председатель кивнул на хозяйку, — перед самой войной строил. Всем колхозом помогали. Мебелишкой вот только не успел обставиться — он тебе любой шкап или буфет мог самолично сладить… Жалко такой-то дом первому ханыге отдавать.
— Жа-алко, — женщина неожиданно всхлипнула, — а што мне дела-ать, Степан Яковлич?
Девчонки, завидя материнские слезы, тоже разревелись. Приезжий подошел к ним, начал успокаивать, но обе заплакали громче. Гладя голову младшей, приезжий как-то странно посматривал на председателя — словно учитель, ждущий ответа от вызванного к доске школьника. И я вдруг почувствовал в этом еще молодом человеке главного здесь. Председатель встал:
— Ну будя вам реветь, а то отправлю поливать капусту колхозную — ей нынче много воды требуется.
Его строгий голос разом остановил слезы, притихшие девчонки испуганно поблескивали глазами на сердитого дядю.
— Ты вот что, Феня, гони этого маслобойного червя ко всем чертям! Дом, наверное, продавать придется — тут уж ничего не попишешь. Не трудодни же мне с тебя высчитывать. А ссуду, где ее нынче взять? В долгах у государства ходим. Ты завтра вечером в правление зайди, я людей соберу, там все и решим. Перепишем дом на колхоз и цену дадим, за него правильную. А как жене погибшего фронтовика и многодетной матери, мы тебе этот дом и определим для жительства — была ты в нем полной хозяйкой и будь до скончания века.
Видно, у женщины перехватило горло, она и слов не нашла, хотя гости уже поднялись. У порога председатель обернулся:
— А если какие разговоры пойдут, не шибко слухай. Недовольные всегда найдутся, но тут вот партия присутствует, она рассудит.
Спутник председателя засмеялся:
— Ты, Степан Яковлевич, как будто сам в партии не состоишь.
— Состою, да ведь случай чего — кляузы-то вам разбирать.
— Разберем вместе. Но, я думаю, по этому делу разбирать не придется. Люди у нас не волки.
— Попадаются… Извиняй за беспокойство, хозяйка. Лишь теперь тетя Феня очнулась:
— Да как же!.. Да куда ж вы, Степан Яковлич?.. Да я ж и не угостила вас!.. Да я… я день и ночь работать буду, надорвусь, а за все… за все…
— Будя тебе, Феня, — хмуро прервал председатель. — Ты и так хорошо работаешь, а надрываться незачем. Ребятишек вон готовь в школу.
Мы вышли за гостями.
Рыжий жеребец в злом нетерпении косил на хозяина фиолетовый глаз, норовил цапнуть за руку, когда его отвязывали, но председатель безбоязненно подставлял ладонь, ласково усмехаясь, и не зубы, а бархатные губы коня прихватывали, щекотали кожу на руке. Когда ходок, пыля, застучал по улице, тетя Феня тихо сказала:
— Молодой-то — из райкома, новенький, был он вчера у нас на ферме, все высмотрел. — И незаметно перекрестилась: — Слава те господи, не всех, знать, хороших мужиков на войне побило.
…Через много лет, в другом краю, на одной из облавных охот, нас предупредили егеря: в местных урочищах появились волки. Исчезает косуля, уходит лось, гибнут кабаны. Осенью, на гону по зайцу, охотники потеряли двух отличных выжловок — их нашли задушенными, и свежие следы на ближней песчаной дороге не оставляли сомнений в том, чья это работа.
Мы решили устроить оклад на хищников во второй день охоты, после тщательной разведки, а в первый провели загон по лицензионному зверю.
Меньше всего ждали мы в том загоне появления волков — крупный лес с островками чащи не слишком привлекательное убежище на день для осторожного хищника, — и поэтому, когда что-то серовато-белесое замелькало в ельнике, среди сугробов, я не сразу опознал цель… Од шел между линиями стрелков и загонщиков, может быть, чувствуя опасность, но впереди раскатился выстрел, и он резко прянул вбок, выбрав прогал между мной и соседом. Да… волк. И показалось, что во все прошлые годы, за множеством дел и забот, где-то в душе я ждал этой минуты, и, если б она не пришла, какая-то вина моя осталась бы неискупленной…
Для стрельбы пулей из дробовика бегущий волк — малоудобная цель, но глубокий пушистый снег гасил прыжки зверя, а ветер тянул на линию стрелков, и волк приближался к смертной черте. Лес словно мстил за что-то, выдавая его врагу… Выстрел подбросил и перевернул зверя на бок.
Большая дикая собака бездыханной лежала в сугробе, из широкой пулевой раны струйкой била кровь, брызги ее, остывая, черноватыми шариками закатывались в снег, похожие на переспелую бруснику в сахарной пудре. Глядя на них, я пытался и не мог представить красный туман над утренней низиной у далекого сибирского бора — что-то разжалось в душе, прошло, и, как всегда, осталось лишь чувство утраты. Отчетливо оно скажется позже, вблизи немецкого города Дрездена, где у одной из лесных дорог поставлен памятник последнему местному волку.
Нет, даже последнего волка нельзя убить дважды, хотя нам этого хочется порой.
МЕСТЬ
Мысли мои прервал короткий шорох. Было удивительно тепло. Ущербная луна, проглянув в тучах, мягко посеребрила ближнюю протоку, и проснулся потревоженный кем-то запоздалый куличок, чей грустный стеклянный голос долетел с песчаной косы у другого берега.
Снова раздался шорох, и я едва не вскочил: показалось — голова огромной бурой змеи взметнулась у ближних кустов. Но тут же вспомнил: в эту пору, в начале октября, по ночам змеи не охотятся — холодная кровь их замирает, и только солнечное тепло дает им подвижность и быстроту.
Посреди поляны возник в сумерках гибкий настороженный зверек, замер, шевельнулся, пропал — словно растаял или приснился. Горностай… Вот он снова возник, почти тут же исчезнув, и лишь редкие слабые шорохи палого листа да писк обреченных мышей выдавали его присутствие. Хотел пожелать ему удачи, но вспомнил, что горностай — тоже охотник.
Тихи осенние ночи в поле и в лесу. Лишь тоскливый крик совы да редкий шорох дойдет до слуха. Праздником звуков кажутся в эту пору далекие весенние ночи, когда блики талых вод заставляют странно светиться воздух, и весь он звенит и вибрирует от свиста, чириканья, кваканья, хорканья. От зари до зари не смолкает бесчисленный птичий оркестр, в который время от времени вторгаются особенные голоса, заставляя чаще и громче биться сердце. Басовитым кларнетом упадет из сумерек гусиный гогот; на далеких болотах родится серебряный стон журавля, пройдет, замирая, подобно кругам на воде, — словно пригрезится; в смутном березняке весело простучит барабан зайца; прилетит с опушки ни на что не похожий гортанно-древний смех куропача, и водяной бык отзовется с реки таким же древним и диким мычанием. И до глухой полуночи журчит, разливаясь над округой, бормотание полусонных косачей. Поет вода, поют лягушки, поют птицы, даже звери поют — каждый спешит заявить о себе, о своем праве на эту землю, о своей жажде любви и бессмертия.
Весна — великая свадьба природы, и потому разум и благородство велят человеку уважать шальную радость ее участников, в самозабвении песен и плясок забывающих о близости врага, готовых погибнуть на брачном пиршестве, чтобы родить новые жизни. Почему-то мне кажется — только хмурые и жадные охотники способны стрелять весной да еще те, чей азарт выше разума. Последних не так уж мало, из-за них-то во многих угодьях по весне все еще гремят ружья — на законных, а чаще незаконных основаниях.
Мне уж давно не случалось охотиться весной, но едва ли могу ручаться, что разум мой выше азарта — стрелял ведь когда-то и помню каждый выстрел. Странно вроде бы это — а вот помню! И каждый трофей помню, чего нельзя сказать об осенних и зимних охотах. Перебираю в уме весенние трофеи и вдруг обнаруживаю — их всякий раз бывало по одному. Впрочем, и тут есть исключение. Маленький четверолапый истребитель мышей — горностай, чьи легкие прыжки снова послышались в кустах, напомнил о нем своим появлением.
…В ту раннюю жаркую весну природа проснулась в апреле и уже в начале мая набросила на березы и тальники дымчатую зеленую сеть. Наверное, горячее солнце одуряюще действовало на лесных птиц: бор оглох от их ликующих голосов, словно спорили, чья песня громче и краше. Но все равно был «вне конкурса» голос иволги, внезапно возникающий где-то на сосновой опушке, похожий на причудливый золотой завиток. Да еще резким диссонансом врывалось в пестрый хор ворчанье старого косача, слетевшего с утреннего тока, но не остывшего, готового, кажется, токовать до полудня. Он устроился в кроне высокой березы, стоящей на краю лесного болотца, топтался на ветке, распускал крылья, чуфыкая и воркуя, зорко оглядывая открытое пространство. Наверное, он чувствовал себя в безопасности, не понимая, что сухой овражек с заросшими бояркой и шиповником краями, тянущийся от болотца к лесу, может послужить дорогой для врага, способного поразить на расстоянии.
Скрадывание дичи волнует охотника во всяком возрасте, а в юношеские годы азарт непередаваем… Чем ближе подходил я руслом оврага к лирохвостому чернышу, чем вероятнее казалась удача, тем сильнее разгорался азарт. Припадая к стенкам оврага, хоронясь в колючих кустах, затаиваясь, перебегая, переползая, жадно ловя каждый звук тетеревиного голоса, каждый шорох крыльев, я призывал все силы неба и леса подольше удержать птицу на высокой березе, не дать ей улететь. Ведь за всю ту весну мне удалось лишь единственный раз выбраться на охоту, а сезон вот-вот закроется, и, значит, другого раза не будет. И разве в то утро не встал я до зари, разве не просидел несколько часов у лесного озера, с великим и напрасным терпением поджидая селезней? Разве в утренних сумерках не пропустил без выстрела пролетевшую утиную стайку, боясь вместо селезня поразить утку? Должна же быть и награда!..
Если существуют лесные силы, покровительствующие охотникам, они не могли не услышать мои отчаянные мольбы, и когда в самом конце оврага, истерзанный жгучим шиповником и сердитой бояркой, я поднимал ружье, тетерев по-прежнему топтался на березовом суку…
Падал он от выстрела медленно и тяжело, судорожно хватая воздух и ветви жесткими широкими крыльями, и сразу затих на молодой траве, как будто земля что-то шепнула ему, заставила поверить в существование столь нелепой смерти, внезапно настигающей, когда так жарко пылает солнце, оживают леса и в тебе самом буйствует горячая кровь. Еще живой радугой отливала металлическая чернота перьев на его груди, красные брови горели так, что могли обжечь, теплом дышала золотистая белизна крыльев с изнанки, но в открытых глазах косача стояла мертвая синева неба.
Ох уж этот удачный выстрел — он рождает уверенность, что охотничья фортуна обратилась к тебе лицом и сегодня повезет, как никогда дотоле. Приятно отягченный трофеем, шел я краем болота с готовым к стрельбе ружьем и не сомневался: вот-вот из прошлогодней полеглой осоки выпорхнут утки, и тут-то уж я не промахнусь. Большая птица, рыжая, словно клок засохшей травы, вырвалась прямо из-под ног, выстрел смял ее в неопрятный ком и бросил за кочку.
…То был совершенно бессмысленный выстрел — рыжая, в пестринах, выпь лежала в листьях молодых лютиков. Сколько раз прежде поражали меня изящество и грациозность этой таинственной ночной птицы! Бывало, после заката, в засидке у озера или реки, вздрогнешь, когда оживет темный завернувшийся лист водяного лопуха, качнется и стронется с места камышовый кустик, невольно привстанешь, а он замер — и, даже приглядевшись, далеко не сразу и не всегда различишь затаенный силуэт стройной птицы. Сейчас, при свете дня, голенастая, длинноногая, со взъерошенными перьями, она казалась нелепой и жалкой. Еще жила ее длинная шея — она конвульсивно извивалась на траве, словно хотела оторваться и уползти от мертвого, обескрылевшего тела.
Запоздалый стыд пришел не сразу — он захватывает, когда уходишь, бросив птицу, убитую из чистого азарта, — может быть, поэтому я и медлил, раздумывая, ища какую-то необходимость, что заставила поднять руку на болотную выпь, которую у нас не считают за дичь. Взял птицу в руки, рассматривая, присел на кочку, но так в не нашел оправдания тому, что сделал, бросил рядом, прилег на траву, уставясь в разогретое прозрачное небо.
Не знаю, сколько пролежал в бездумье, когда по руке скользнул холодок, и тотчас в нее впились раскаленные иглы. «Откуда взялась крапива?» — с этой мыслью отдернул руку и приподнялся.
Тощая весенняя змея, извиваясь, выползала из раскрытого клюва мертвой выпи — вероятно, она была проглочена за минуту до выстрела и теперь, получив свободу, в слепой злобе и страхе нанесла удар первому живому, что оказалось на пути.
Еще не веря, я осмотрел руку: на тыльной стороне ладони выступили, успев свернуться, две капельки крови…
У меня достало ума и хладнокровия, чтобы не отомстить злосчастной твари, которая не ведала, кого кусает, — она уползла в кочки, а я понес песчаной лесной дорогой к дому свою добычу и отяжелевшую руку, налитую жгучей ртутью. Боль переливалась по жилам при всяком движении, и стоило опустить ладонь, изнутри давило с такой силой, что казалось, вот-вот порвется кожа и вытечет все, что было моей рукой.
Я не бросил убитую выпь. Мне казалось тогда: самое главное — найти смысл в моем выстреле, оправдать его хотя бы перед собой. И я нашел какой-то смысл. В нашей сельской школе создавался уголок-музей местной природы, и пусть, решил я, чучело выпи, которую видят лишь охотники, порадует младших соучеников, объяснит им, что вовсе не опасные страшилища мельтешат по ночам и громко мычат на ближних болотах, а безобидные пернатые существа, для которых эта земля, ее леса и воды — такая же родина, как и для нас, людей.
Немыслимо пахло смолой, лес звенел от радостных птичьих трелей, и чудилось мне: иволги изукрасили все кроны подряд сверкающим золотым серпантином. На разогретых влажных полянах той весной стремительно вырастали травы. И старая бабка Аксютка хорошо знала, какими из них лечат змеиный укус.
КРИК СОВЫ
Большая тень проплыла над поляной, неслышно взмахивая широкими крыльями, сделала круг, почти касаясь рогатых дубовых ветвей, вдруг косо скользнула к самой земле, испуганно взметнулась, пропадая в черноте пасмурного неба, а через минуту за Хопром глухо ухнуло. Сова. Может быть, красные угольки потухающего костра напомнили ей глаза какого-то зверя или птицы — опасного соперника, вторгшегося в ее охотничьи владения, — сердитый совиный крик несколько раз повторился в ночи, заставляя дрожать спящих в кронах серых ворон.
Есть нечто таинственное и притягательное в этой ночной птице, в ее неслышном полете, в костяном стуке ее клюва, который в безмолвии ночного леса рождает причудливые видения белых теней, танцующих с кастаньетами на лунных полянах, в ее криках, то угрюмо печальных, то жутких, словно смех лешего, во всем ее облике, где природа странно смешала ястреба и кошку. Если дикие звери обычно ведут ночной образ жизни, то птицы просыпаются с рассветом и засыпают на закате. Лишь совы да козодои прячутся от солнца, избрав ночь временем своего царствования. Недаром о тех и других существует столько поверий, и во всех сказках сова неизменно сопутствует мрачным силам тьмы.
Но сова — только птица, и, как многие птицы, открыто идущего человека или зверя она скоро оставляет в покое, зато крадущегося может преследовать, оповещая лес о близкой опасности.
Удивителен этот охранный сговор в природе. Случается, ласточки, скворцы, трясогузки и чайки дружно гонят разбойницу-ворону, а через минуту, объединясь с воронами, поднимают отчаянный гвалт, заметив вылетевшего за добычей ястреба или болотного луня. Когда же случайно обнаружит себя до заката общий ночной враг — филин или большая сова неясыть, все птичье царство неистовым криком зовет на помощь своих дневных недругов — тетеревятника, сарыча, луня, кобчика и пустельгу. Если те близко — не мешкая, бросаются в бой, и горе тогда неосторожному властелину тьмы… И человека охранное птичье сообщество не оставляет без внимания, выдавая его либо остерегая. Опытный охотник многое узнает из птичьих разговоров о том, что творится в непролазных чащобах, темных низинах и оврагах, таинственных буреломах. У таежников издавна бытует присловье: в лесу уши — первое, глаза — второе.
Я люблю, когда ночью кричит сова. Ее голос напоминает детство и наши лихие полуночные вылазки в степные колки — ловить совят-слетков, отыскивая их по голодному щелканью клювов, которым они подзывают родителей. Если бы в ту пору нашелся кто-то, кто объяснил бы нам, каких незаменимых друзей мы преследовали! Пара сов, выкармливая свое прожорливое семейство, истребляет сотни и сотни грызунов, уничтожающих тонны зерна. А мы, школьники, в те послевоенные годы как величайшую драгоценность собирали хлебные колоски на сжатых полях. И ловили совят! Невежество злее согрешения — это сказано тысячу лет назад, может быть, даже раньше…
И другое оживляет в памяти совиный крик — оранжевую тайгу, когда она замирает, удивляясь себе самой, горящей и несгорающей в кострах осин и берез, и даже вечно суровая хвоя сибирских елей и пихт нежно золотеет.
Ясным осенним днем мы сошли со старенькой полуторки в тридцати верстах от поселка, где кончались всякие дороги. Когда машина скрылась и рассеялся острый дымок ее газогенератора, бойко работавшего на березовой чурочке, шорох опадающих листьев, похожий на затаенные вздохи, вызвал в груди тревожный холодок. При одной мысли, что в какой-нибудь сотне шагов стоят деревья, лежат мхи, на которые, может быть, никогда не падал взгляд человека, лесные шорохи перестают казаться мирными. Забросив на спины рюкзаки, мы двинулись звериной тропкой в таежную глушь, к озеру Светлому, что затерялось среди нетронутых вековечных сосняков и кедрачей. Было нас трое, и дальний путь не казался опасным — наш старший, Женька, летчик противопожарной лесной охраны, изучил здешнюю тайгу сверху, при нем к тому же были настоящая полетная карта и компас. Мне и моему шестнадцатилетнему сверстнику Сашке летчик Женька представлялся полубогом уже потому, что разрешал нам драить свой новенький По-2, где каждая заклепка казалась волшебной. А однажды он усадил нас в пассажирскую кабину и, ободряюще подмигнув, полез в свою. Невероятно раздвинулось небо, земное отошло, съежилось, стало таким незначительным и хрупким, что мы испугались. Потом накатил восторг высоты, и на полчаса мы стали птицами.
Мы ждали от Женьки всегда желанных нам рассказов о самолетах и боевых летчиках — его учили люди, которые еще донашивали гимнастерки с непотускневшими орденами за сбитые самолеты врага, за прорывы с людьми и военными грузами на борту сквозь зенитный огонь и заслоны чужих истребителей. Но теперь наш старший упорно отмалчивался, погружаясь слухом и зрением в зелено-рыжий океан осенней тайги; мы с Сашкой тоже примолкли, и, кажется, именно тогда лес впервые заговорил со мной царапающим шорохом беличьих лапок по сосновой коре, пугливым шелестом палого листа, выдавшего рыжую мышь, остерегающим вскриком желны, призывным писком рябчиков в захламленном ельнике и хлопаньем глухариных крыльев на галечнике где-то за черной буреломной гривой, наконец, трубным звуком, похожим на ветер в сухостойном бору, невероятно далеким и все же сохранившим страсть и угрозу: сохатый звал на битву соперника.
— Знаете, парни, — негромко заговорил Женька, — я ведь из семьи охотников. Дед мой и теперь еще промышляет в красноярской тайге. Отец тоже промышлял до войны… Это вот его ружье. Видите, зарубки на прикладе — за каждой из них охотничья история. Хотите послушать?..
Где-то впереди зазвучали глухие удары. Женька остановился, развернул карту:
— Похоже, мы вышли к речке, сюда можно на моторке добраться. Если это шишкари работают, нам повезло, — может, обратно нас прихватят.
Мы ускорили шаг. Уже не было сомнений — впереди били шишку, нанося удары тяжелым бревном на оттяжках по стволу кедра. Тогда еще не создали специального вибратора, чтобы помочь дереву безболезненно освободиться от шишек, а собирать падалицу, часто тронутую плесенью, таежники считали зазорным. Стук прервался, мы остановились, долго слушали, и вдруг среди первобытной тишины оглушительно ударил выстрел; громовой раскат словно нарастал, уходя в безбрежие тайги, смывая и уничтожая ее живые осторожные голоса. Скоро открылась узкая поляна, и знакомый мужик приветствовал нас удивленным возгласом:
— Мы-то думали, дальше всех забрались, а тут охотнички!
— Кого стреляли? — спросил Женька, здороваясь. — И чего это возле шалаша громыхаете? Охотники не стреляют, где живут.
— Напарник мне попался на охоту жадный. С двумя ружьями приперся — до шишек ли тут? Людей мало в бригаде, а то, ей-бо, прогнал бы… Да вон он, опять кого-то волокет.
Стрелок вышел на поляну, перед собой он вел подраненного барсука, держа его за задние ланы. Толстый серый зверек смешно семенил передними лапами, норовя завернуть в куст, но парень, похохатывая, направлял его на нас — видно, хотел повеселить знакомого летчика. Сашка фыркнул, я тоже засмеялся. Женька вдруг шагнул вперед, бешено сузив рыжие глаза:
— Эй, забавник! Брось зверя и отойди!
Парень попятился, увидев вскинутое ружье. Сухо щелкнул выстрел бездымным порохом, прерывая мучения подранка, Женька двинулся на парня:
— Ну-ка, покажи свой дробомет.
Он выбросил патрон, перехватил ружье за ствол, с силой ударил по комлю столетнего кедра. Приклад отлетел, жалобно звякнула выпавшая пружина. Парень каким-то осевшим голосом пробормотал:
— Ты чё, Жень, ты чё это?
— Не понял? Спроси охотников — просветят. За ружье расплачусь, как вернемся, а пока собирай грибы и шишки.
Сделав нам знак, Женька зашагал в тайгу. Заговорил он снова нескоро:
— Дед мне рассказывал, будто бы давно, когда люди жили охотой, они, перед тем как убить зверя, молили простить их. А убив, вырезали его фигурку из камня или дерева — как бы возвращали природе ее утрату. Если бы в то время кто-то вздумал потешаться над раненым зверем, тем более мучить — такого сожгли бы на костре в жертву оскорбленным богам охоты.
Пристально посмотрев на нас, спросил:
— Думаете — дикость? Нет, закон бережливости и уважения к тому, что кормит. Такие законы рождает вековой опыт. Вот у остяков и тунгусов есть легенды о жадных охотниках, и все они кончаются одинаково: хапугу настигает смерть, когда звери, птицы и рыбы начинают от него скрываться…
Ночлег устроили посреди поляны в сухом бору. Ровно и жарко горела нодья, в костре пеклись рябчики, по таежному рецепту закатанные с перьями в сырую глину, и текли удивительные охотничьи истории, записанные маленькими зарубками на прикладе Женькиного ружья. Большая луна наполняла лес ворохами желтого пушистого света, сухая листва была нашим недремлющим стражем, выдавая малейшее движение за чертой поляны. Растревоженные рассказами, мы с Сашкой при каждом шорохе беспокойно вздрагивали, Женька посмеивался:
— Не бойтесь, парни, медведь сейчас от жира на ходу спит, а рыси и росомахи мелковаты за нами охотиться.
Лишь однажды, оборотясь на хруст, летчик долго всматривался в черные тени деревьев, произнес: «Странно», однако ничего больше не добавил.
Усталость и сытный ужин наконец взяли свое. Завороженный мерцанием огня и голосом рассказчика, я незаметно погрузился в теплую оранжево-зелёную тьму, простроченную черным неясным следком тревоги, и так же сразу проснулся, когда тревога вдруг расплеснулась темным холодом и пронзительным криком. Висела звенящая таежная тишина; нодья, выгорев, едва светилась красноватыми углями. Где Женька?.. Что-то замелькало среди ближних деревьев, взмыло в лунных лучах над поляной, и тот же рваный крик, похожий на лешачий смех, рассыпался по тайге.
— Буди Сашку, — отчетливо прозвучал рядом Женькин голос.
Незнакомым прежде чувством я вдруг уловил присутствие чужого там, где черные тени деревьев врезались в вороха зловеще-золотистого света луны и над ними носилась бородатая неясыть, ночная хозяйка таежных сибирских равнин.
— Эгей! — крикнул Женька в лесной мрак. — Чего крадешься, выходи на поляну, поговорим…