Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Четырнадцатый костер - Владимир Степанович Возовиков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Возовиков Владимир

ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ КОСТЕР (повесть в новеллах)

Автор известных «Записок ружейного охотника» Сергей Тимофеевич Аксаков утверждал, будто бы охотники и рыболовы более других предрасположены к суевериям, что именно они первыми начали созидание фантастического мира, существующего у всех народов. Вот и я в глухую полночь у тринадцатого костра на хоперском берегу почувствовал справедливость его слов, суеверно думая о предопределенности наших охотничьих неудач. Мы могли бы плыть чуточку медленнее или даже быстрее, но мы не заглядывали вперед, располагая месяцем отпускного времени, которого во всех случаях хватило бы на путь от Балашова до этих медленных плесов, окруженных лесистыми угорами, где Хопер все чаще раздается вширь, словно торопится распахнуть объятия перед встречей с седым Доном. И, надо же, — приходится на чертовой дюжине обрывать счет дням и кострам, потому что путь наш, считай, окончен.

Скажи-ка завтра моему спутнику, что, мол, эта вот чертова дюжина заранее обратила одного из нас в неудачливого охотника, другого — в незадачливого рыболова, он расхохочется, как и сам я расхохотался бы, скажи он мне такое днем или даже на рассвете. Но полуночное воображение склонно создавать химеры, и рассеиваются они вместе с ночными тенями.

Сейчас товарищ мой крепко спал, завернувшись в брезентовую палатку, которую мы не стали развертывать, ибо погодные приметы не сулили дождя. Костер жгли самый заурядный, какие разводят не столько для тепла, сколько для утехи, желая посидеть у живого огня. Теплая осенняя ночь избавила нас от трудов по сооружению нодьи — сибирского костра из толстых стволов умерших деревьев, близ которого можно до утра греться даже в сорокаградусный мороз.

Поддерживая огонь, я изредка подбрасывал на угли сухие сучья — угли притухали, костер дымил, потом вскидывался веселым бодливым пламенем, и сами собой текли воспоминания, пока не исчезнут последние желтые язычки, пожрав сухое дерево, и горка рубиновых углей не подернется серым шевелящимся пеплом…

Никогда прежде не замечал я за собой склонности к суевериям, а тут упорно думалось не только о тринадцатом костре, но еще и о пожелании удач, которым напутствовал нас в Балашове при отплытии бывший хозяин лодки. Охотникам не принято желать удачи. Суеверие тем более странное, что родилось оно, вероятно, в далекие времена, когда охотник был главным кормильцем и счастье его приносило счастье семье или даже целому роду. Быть может, люди в ту пору, считая животных такими же детьми природы, как и они сами, понимая уже, что охота, дающая жизнь, тем не менее дело жестокое и кровавое, наивно хитрили с грозным своим властелином — природой и хоть как-то утешали голос пробудившейся человеческой совести. «Ни пуха тебе, ни пера!» — в таком пожелании удачи охотнику, может быть, прорывалось первое осознание противоречий жизни. «Я хочу есть и поэтому желаю, чтобы стрела твоя или дротик настигли быстроногого оленя, замертво свалили пещерного льва и медведя, остановили разъяренного быка-тура, но я боюсь сказать это вслух, потому что может рассердиться тот, кто все видит и слышит, — великий дух лесов, гор и степей, покровительствующий живому, и поэтому я должен немножко схитрить перед ним: «Ни пуха тебе, ни пера!..» Пусть думает, что мы не желаем убийства…»

Перед самой первой в моей жизни охотой довелось мне услышать совсем иное напутствие, и, вопреки приметам, мне все же чаще везло потом. Да только трофеи не приносили радости — за каждым из них следовала какая-нибудь грустная история. В иные дни, когда очень уж везло, рука моя не раз посылала ружейный заряд мимо цели, но опять же говорят: умышленно стрелять мимо на охоте, — значит, обманывать себя самого, но не охотничье счастье. Наверное, в ту давнюю ночь, когда услышал слова: «Удачи тебе, парень», — я не должен был нарушать старой приметы и брать ружье в руки или уж выстрелил бы в пустое небо — но кто же в четырнадцать лет думает о приметах?!

КРАСНАЯ КАПЛЯ НА БЕЛОМ ЦВЕТКЕ

Это происходило лет за двадцать до нашего хоперского путешествия на маленькой речке Барнаулке, текущей посреди одного из трех знаменитых ленточных боров на Алтае. За прошедшие годы много воды утекло в Барнаулке, так много, что высохли на ней старые пруды, заросли бурьяном, осели, разрушились, почти исчезнув с лица земли, плотины колхозных мельниц, стоявших на лесной речке, считай, через каждый десяток верст. В засушливые годы она кажется ручейком, в пойме ее пасутся коровы, и желтоватая вода попахивает стойлом. Однако бор, в меру оберегаемый людьми, все еще храпит речку живой, и пока он стоит, коровам ее, конечно, не выпить и не затоптать. Эта речка дала бору жизнь — она намыла посреди черноземной алтайской степи огромную песчаную лепту в те неведомые времена, когда уходили на север грозные ледники, очищая землю для новой жизни. Теперь трудно сказать, как он выглядел в первозданном виде, сосновый бор, выросший на песках Барнаулки, только нынче ему все труднее беречь и речку, и окрестные хлебные степи от знойных казахстанских ветров — во многих местах он уже просвечивает насквозь, нет в нем той шири и густоты, которая помнится еще и мне. Да, люди охраняют бор, но, если дома в селах по-прежнему строятся из дерева, а печи в долгие сибирские зимы топят дровами, охранять ближние леса непросто.

…Тот мельничный пруд на лесной речке считался едва ли не самым большим и отдаленным — на десяток верст кругом ни одного жилого строения, кроме домика мельника. Мельница была отменной, и жернова ее редко отдыхали. Слава мастера-мельника заставляла колхозников трястись с тяжелыми возами по сосновым корням на песчаных лесных дорогах — не за красотами же они отправлялись в такую даль. А красоты там были особенные, даже по сибирским понятиям.

Низину трехкилометровой ширины посреди соснового бора заполняла вода Барнаулки. Далеко за горизонт простирался пруд, вверх по течению постепенно мелея, но у самой плотины глубина достигала десятка метров — для мельничного пруда все равно, что Марианская впадина для Тихого океана. Мне в ту пору заросшее водное пространство казалось бесконечными джунглями. Да это и были джунгли, покрытые камышовым и тростниковым лесом, с лабиринтом проток, бесчисленными окнами отстоявшейся кристальной воды, «полянами» ряски, множеством твердых и плавучих островков, испещренных набродами уток, лысух, куликов, болотных курочек, выпей, водяных крыс и выдр. Здесь водились невиданных размеров пятнистые щуки, серебряные караси, не умещавшиеся на большой деревенской сковородке, лини, которых, опуская в чугун для ухи, приходилось рубить на части. Тут на зорях били громадные окуни с красными, как кровь, перьями, и у самой плотины жадно хватали крючок «окушки», зеленые с синим, словно испачканным чернилами, ртом. В летнюю пору рыбу здесь никто всерьез не ловил, если не считать ребятни, случайно попадавшей на мельницу с самодельными удочками для ловли пескарей. Лишь зимой из «задохнувшихся» омутов под плотиной гребли возами щуку — другая рыба к прорубям не подходила, а что до самого пруда, там мора никогда не случалось — Барнаулка бойким током своим освежала воду круглый год. Однако на охоту сюда заглядывали нередко.

В тот августовский день мне и случилось быть на охоте. Постреляв на вечерней зорьке, двое взрослых спутников моих отправились навестить мельника, прихватив с собою пяток уток для обмена на самогон, которого у хозяина колхозной мельницы водилось в достатке.

Лодку причалили к берегу под сенью громадных сосен, и мне поручили приглядеть за ней, имуществом и битой дичью: в лодку могли заглянуть колонок или горностай — любители шастать по ночам в поисках добычи по берегам и отгрызать головы у неосторожно брошенной дичи.

Еще не отпылала заря, а луна уже поднялась высоко, круглая, яркая и такая теплая, что согревала своими лучами молочный редкий туман, струившийся из прибрежной осоки. А лес был темно-безмолвен, по-настоящему глух и дик. Даже далекий шум воды в каузе мельницы не отпугивал, не разрушал дикости леса, ибо, я знал, шум» тот одинок здесь, давно привычен и не страшен лесным и водяным жителям. Однако же он напоминал о сравнительной близости людей. Больше всего успокаивали меня два тяжелых дробовых патрона, что доверили охотники, и одноствольное старое ружье, лежащее на банке дощаника. Когда шаги охотников затихли вдали, стало казаться, будто кто-то бродит и бегает в лесу совсем рядом, и я подтянул к себе одностволку, зарядил ее, положил на колени. В четырнадцать лет я умел обращаться с охотничьим ружьем не хуже, чем с ложкой, хотя пользоваться им на охоте мне еще не позволялось.

Заряженное ружье рождало отчаянное, боязливо-восторженное ожидание смертной угрозы, которую надо отразить огнем и дробью. Я ждал, я желал реальных признаков такой угрозы и готов был встретить ее во всеоружии.

Воздух прорезал свист крыльев, пара крякв шумно упала на чистый от травы плес в десяти метрах от лодки. Почти тотчас из камышей выплыл табунок чернети, пронзительно вскрикнула лысуха, показавшаяся со своим взрослым выводком из осоки почти у самой кормы лодки, и так же близко проскрипела серая утка, тоже торопившаяся на открытую воду поплескаться, проветрить крылья, поиграть с подругами, посмотреть на жителей пруда. Я узнавал птиц по силуэтам и голосам, близость их волновала, но стрелять по сидящей дичи меня не учили, и считалось это у нас недостойным занятием. К тому же охотиться я не имел права.

Появление уток внесло успокоение в мою душу: быть может, по спокойному поведению птиц — понимал, что ничего и никого страшного тут нет — ни в воде, ни в прибрежном лесу, — кроме разве меня самого, вооруженного дробовиком. И стало весело, словно сижу с пучком крапивы где-нибудь за плетнем возле дома, подстерегая голоногих девчонок, а они идут мимо, разыгрались и не подозревают, какая опасность для них таится в трех шагах. И совестно стало, что страхом заболел. Тихо-тихо разрядил ружье — а то еще охотники смеяться станут, как вернутся.

Курилась легким туманом теплая вода, шумно купались утки на маленьком плесе. От их плеска дробилась и снова собиралась в колеблющуюся полосу лунная дорожка, бор шептал ласково и сердито, и, смутный в серебро луны и тумана, подошел дед к моей лодке, присел на борт в самом носу, вздохнул, переводя дух. Я так и не признал — был ли это хромой мельник, ходивший вот с такой же суковатой палкой, белый от седины и мучной пыли, вечно пьяный и неразговорчивый; или приблудный муж бабки Аксютки из нашего села — настоящий леший, которого и встретить-то можно было лишь в бору — то с мешком сухих шишек, то с корзиной грибов, то с лукошком земляники или ведерком калины; или кто-то другой из деревенских дедов… Для меня они в ту пору были на одно лицо, как, видно, и дедам чужие мальчишки кажутся одноликими. Одно лишь мне странным почудилось — он подошел, не спугнув уток, хотя среди них была пара пугливых и чутких крякв.

Дед бормотал что-то не то мне, не то себе самому, не то бору, воде и камышам, слова текли ровно, как текут они в молитве и заклинании, и странен был едва уловимый смысл их:

По листьям, по водам, по топям стучите, мои паучки, Стучите, шепчите всему водяному народу: Трава-одолень потушила цветы-огоньки, Трава-одолень опускается в черную воду. Недаром хохлатые утки плескались зарей, Белела куга от летучего серого пара, И плакали старые сосны живым янтарем, И билась о воду крылом на закате гагара. Опять стрекоза, как речная беда, зелена, Висит на осоке сухой и трепещет пугливо, И рыбы, подобные лунам, всплывают со дна, И луны, подобные рыбам, гуляют в заливах. Знать, черный придет и болотечко выпьет олень, Плотины падут, и озера заплачут ручьями… Ты в полночь откройся, глухая трава-одолень, Над черной водою, над страхом зажгись лепестками-лучами…

Возможно, он говорил иначе, наверное, даже и не в рифму, но мне отчетливо памятны сами слова, и в полудетском уме моем они сложились в стихи, потому что не хотелось их забывать, а стихи помнятся лучше всего.

Потом тот же стариковский, с хрипотцой, голос спросил:

— Чего не стреляешь, охотничек? Аль не дозволяют?

Я лишь кивнул в ответ — язык мой забыл слова.

— Ты Алешку попроси, он не жадный мужик — не откажет разок-то пальнуть. Ему что своя радость, что чужая. А охотничья радость — самая знаменитая, она в долгих речках расстелена, в глубокие озера закинута, в глухие леса запрятана, в зыбучие болота замочена, — не для жадного да малодушного открыта бывает. Пройдешь тропинками, обшаришь травушку, в темных урманах радость свою найдешь — да тут же и потеряешь… Удачи тебе, парень…

Шумно вспорхнули с воды утки, с громким кряканьем ушли в лунный сумрак черными медленными кометами. Неслышно, как тени, канули в тростнике силуэты лысух, испуганная чернеть пробежала через водяную поляну, торопливо хлюпая.

— Жив, сторож? — послышался совсем близко веселый голос. — Не пальни спросонья — небось зарядил ружье-то?

— Не-ет. — Я удивленно моргал глазами, не понимая, куда исчез дед и как это я так поздно заметил подошедших охотников. И вдруг само собой сорвалось с языка: — Дядя Леша, разрешите мне завтра разок по утке стрельнуть?

— Разок можно, — неожиданно легко согласился дядя Леша и наклонился ко мне — взять ружье, одежду и связку дичи. Я по запаху догадался, отчего он так покладист. Но слово было дано, и предстоящая ночь у лесного костра показалась счастливой вечностью. Правда, второй из охотников предложил пойти ночевать на мельницу, да дядя Леша не согласился: — Будет с нас, Иван, — завтра вставать до зари. Да ты знаешь, каких клопов мельник развел в своей ночлежке?! Хоть на выставку — что тебе псы нахаловские.

Нахаловкой у нас, как и во всякой деревне, называли дальнюю глухую улицу.

— Это верно, — засмеялся Иван. — Прошлый раз мы с помольцами хватили малость — да и на боковую. Так знаешь, они мне чуть полбока не сожрали. Но скажи ж ты — трезвого не трогают, а чуть приложился — жрут почем зря. Чуют они, что ли?

— А ты думал! — захохотал дядя Леша. — Ты-то небось с другого конца деревни чуешь, чем дымок у бабки Аксютки попахивает.

— Дядь Леш, а мельник приходил, когда вас не было.

— Видал колдуна! — воскликнул Иван. — Пугал, что ли?

— Не-ет, про охоту рассказывал.

— Ну тогда счастье твое, парень, — засмеялся дядя Леша. — Он мужик-то добрый, хоть и пьяница. Таких бы «колдунов» побольше, так и дичь бы вовек не выводилась. Будет тебе счастье.

Даже в ту пору меня поразило, что фронтовые друзья дядя Леша и Иван, не верящие ни в бога, ни в черта, ни в наговоры бабки Аксютки, поверили, будто старый хромой мельник, который пил с ними самогон, в это же самое время заглянул и ко мне в лодку. Впрочем, они могли и подшутить надо мной, решив, что мельник мне приснился. Как бы там ни было, я все равно чувствовал себя счастливым, и затухающий разговор охотников доносился в мои сновидения многообещающей музыкой. Растолкал я их, едва на востоке, над темным бором, возникла светлая проталина. Дядя Леша сердито поворчал, и мне вдруг стало боязно, что откажет, и пока усаживались в лодку, гребли сквозь камыши к маленькому, покрытому тростником островку, окруженному открытыми плесами, я не решился напомнить охотнику вчерашнее обещание.

Уже заря вовсю разгоралась над бором, и он из черного становился синим, уже первый дуплет наш, словно обвал, прогрохотал над ширью пруда, отозвавшись долгим эхом, мечущимся меж стенами сосен, и серая шилохвость мягким комом шлепнулась в воду. Уже Иван, затаившийся на лодке неподалеку в камышах, лихо сбил стремительного чирка и неуклюжую, тяжелую в полете чернеть, а потом дважды подряд смазал по крякве и тихо матерился, поминая бабку Аксютку и еще кого-то из своей многочисленной родни, — никто не обмолвился о том, что занимало меня больше всего. То ли дядя Леша забыл обещание, то ли сделал вид, что забыл, и эта последняя догадка присушила мне язык, я готов был заплакать от обиды, как вдруг:

— Ну-ка, держи ружье. Да чур стволами не крутить, и предохранитель снимешь, когда скажу. Понял?

В радостном согласии я закивал головой, чувствуя, как тает, растекается в горле комок обиды; чужими руками взял ружье и замер. Дядя Леша, закурив, стал за моей спиной, но я тут же забыл о нем — только небо во всю ширь и глубь было передо мной да приподнятый темный ствол ружья с золотистой мушкой. Дома я, наверное, тысячу раз брал тайком незаряженное ружье, выходил во двор, целился в летающих ворон, пугал охотившегося за цыплятами коршуна, не раз мне позволяли выстрелить с упора ослабленным зарядом по неподвижной цели, Во всё было не то и не так, как теперь, на настоящей утиной охоте.

Вначале я боялся появления уток, однако ждать пришлось долго, и, когда притухла вспышка волнения, вернулась тревога: а вдруг ружье отберут?

— Ну что же они не летят?! Как нарочно пропали!

— А ты не торопи, — усмехнулся дядя Леша. — Охота — не все стрельба.

Кажется, я понял его. Ружья у меня не собирались отнимать, и пришло первое в жизни наслаждение охотой: твердо расставив ноги, настороженным мгновенным взором охватывать воду, камыши и весь горизонт сразу, ощущать в ладонях шероховатое тепло согретого цевья, стальной холодок ствола, тонкую шейку приклада и всю сладкую тяжесть ружья, очерчивать взором просторный круг, где ты царишь безраздельно, ибо до любой точки этого «своего» пространства мгновенно можешь достать губительной силой заряда.

Когда же далеко-далеко — кажется, над самым верховьем пруда — возникли черточки, похожие на вавилонскую клинопись из школьного учебника, — черточки, которые нельзя спутать ни с какими другими, меня словно сон охватил. Утки шли над речным руслом, шли высоковато, не шарахаясь от темных кустов и коряг, и прямая их небесного пути, и близкий к форме клина строй говорили, что они, не покружив, пройдут над прудом, прямо над нашими головами, к каким-то другим, далеким, озерам и рекам или хлебным полям.

— Будут над головой, бей в кучу — не промажешь, — шептал мне дядя Леша, но я-то знал, что сам он в кучу не стреляет никогда, он выбирает единственную цель: «Лучше по своей промазать, чем подбирать что бог подаст, а главное — дичь подряд калечить!» И я не пожелал скидок, отчаянно решив промазать по достойной цели.

Взор мой приковал ведущий утиной стаи — матерый селезень кряквы, вдвое крупнее любой из летящих за ним уток. Вначале он был черен среди белесого, рассветного неба и даже вдали рисовался с поразительной четкостью — от клюва до хвоста. Казалось, он едва шевелит крыльями, лишь кончики их часто трепетали, но полет его был стремителен, между ведущим и стаей держалась порядочная дистанция — сильный всегда занимает самое выгодное место в стае. Скоро я видел лишь его одного, закрывающего тяжеловатым и стройным силуэтом своим половину горизонта. Солнце внезапно коснулось его первым лучом, и матовой белизной замерцала изнанка крыльев, едва уловимые струйчатые полоски возникли на охристом оперении корпуса, а длинная светло-серая шея и крутая рыжеющая грудь стали как тусклая старая бронза.

— Высоко, бей с левого — дробь крупнее, — снова зашептал дядя Леша и по-военному скомандовал: — Курок!..

Щелчок предохранителя разнесся над всею ширью пруда, однако стая летела так же прямо — то ли не услышала и не заметила еще нас, неподвижных, посреди тростника и куги, то ли считала высоту безопасной. Серая дорожка прицельной планки убежала в сквозную пустоту, мушка расплылась, описывая бессмысленный зигзаг в синей бесконечности, где мелькал крошечный, страшно далекий крестик летящей птицы, и было невероятно, немыслимо попасть в этот крестик из заурядного охотничьего ружья. Кажется, я подумал тогда, что потерял своего селезня, и на мушку мне села какая-то отставшая от стаи утка, только выбирать уже не приходилось. Все делалось словно без меня, и так, как рассказывали охотники, как писали книги, как я учился. Мушка несколько мгновений следовала за истончившимся, почти неразличимым клювом птицы, и в тот момент, когда ствол совсем закрыл ее, я неожиданно выстрелил. В обвале грома увидел какие-то мерцающие клочки, а уж потом — рассыпанную утиную стаю, мгновенно и разом метнувшуюся вбок, услышал, как бухнула вслед ей Иванова одностволка, отчего стая еще сильнее смешалась и наперед выскочили два перепуганных чирка.

Тут я увидел селезня. По-лебединому изогнув шею, вытянув кверху неподвижные крылья, он валился грудью прямо на нас, умерший в небе, и воздух свистел от его последнего жуткого полета.

Зеркало залива совсем близко разбилось звонким шлепком, холодные брызги попали мне на руки, и я очнулся, едва веря происшедшему.

— Ай да охотничек! — крякнул дядя Леша и, заметив мое движение, схватил за рубаху: — Куда, леший? Натягивай штаны обратно, мы твою дичь и так достанем.

— Ради такого дела я счас к вам подъеду, — весело откликнулся из камышей Иван. — А то малый не доживет до конца охоты. За такого кадра с тебя, Леха, литра причитается. Может сразу и двинем к мельнику?

— Сиди! Палкой достанем. Ты уток не прозевай — на тебя идут.

Заставив меня пригнуться, дядя Леша легонько похлопал по моей спине, тихо сказал: — С полем, дружок. Не забывай этого выстрела.

Сладостны были мне слова признанных на селе охотников, но радость от похвал все же несравнима с восторгом от того, что совсем близко, уронив голову в воду и раскинув безжизненные крылья, лежал среди кувшинок красавец селезень, остановленный мною в стремительном полете и сброшенный с неба. Так велико было нетерпение поскорее взять его в руки, что я уж и не рад был продолжению охоты.

Потом дядя Леша разыскал в тростнике полусгнивший шест, неспешно подошел к зыбкому краю островка. И тут крыло убитой птицы шевельнулось — из-под него навстречу солнечным лучам всплыла белая речная лилия. Вода была прозрачной, и солнце раскрыло согретый бутон лилии сразу. По атласному упругому лепестку цветка скатывалась, оставляя след, алая капля…

Наконец-то руки мои ощутили волшебную тяжесть собственной добычи, и вместе с радостью непонятное чувство сжало сердце, и я долго-долго носил его в себе. В ту пору мне было еще неведомо, что никогда не бывает двух одинаковых охот, что неповторим и каждый миг, проведенный с ружьем в руках на болотах и озерах, в лесу и степи. Только щемящее сожаление говорило мне: никогда эта большая изящная птица уже не будет скользить в бледно-голубом утреннем небе, и мне с перехваченным дыханием не следить за нею расплывчатой мушкой ружья, я не увижу, как внезапно надломится прямая ее полета и мгновенно провалится слиток ее тела, как будут бессильно тянуться к выси ее крылья, когда она с жутко изогнутой шеей начнет последний недолгий полет к небу, опрокинутому в туманную зыбь воды…

Солнце набирало силу, и, нежась в лучах его, все шире распускала свой атласный цветок с кровавой каплей на лепестке белая речная лилия — та, что зовется в народе одолень-травой…

Через два дня после нашей охоты сорвало плотину верхнего пруда, где мельница была еще раньше закрыта и за стоком воды не следили. Водяной вал размыл и нижнюю плотину, пруд ушел, замолкла вода в деревянных шлюзах, затих шелест ременных трансмиссий, прервался стук жерновов. Казалось, сама река напомнила людям, что дедовским мельницам пора на слом — по селам уже полыхали ночами электрические звезды.

Не знаю почему, но я не ходил собирать рыбу на обнаженном дне прудов, хотя ее возили оттуда мешками, а потом еще до самых холодов мальчишки ловили руками в грязных, заиленных ямах пятнистых щук, сумрачных линей и золотых, с сединой, карасей.

Плотину больше не починяли, деревянные строения разобрали, и в тот же год свезли на лесное кладбище старого мельника…

Не раз приходилось мне заглядывать на берега нынешней Барнаулки. Но всякий раз, когда вспоминается ее образ, память рисует не жалкую речонку среди поределого бора, чьи берега изрыты копытами породистого скота, а чайного цвета вода пахнет стойлом. В памяти бурлит и плещет кристальной водой веселая речка-говорунья, голубая — там, где берега устланы муравой, малахитовая — под сенью ивняков и старых осокорей, серебристо-серая — среди песчаных откосов. Речка, питающая широкие тихие пруды, где в зарослях камышей кипит птичье царство, а в бездонных омутах, под обросшими корягами, рябые пудовые щуки караулят добычу; откуда на зорях всплывают поохотиться полосатые водяные тигры — большеротые окуни; где луновидные караси сладко чмокают на травянистых отмелях, и в жаркий день угрюмо скользят меж тростников могучие черноспинные лини.

Люди все могут. Наверное, когда-нибудь они возвратят речке давнишний облик, и многоводные пруды станут питать ее струи; стаи диких птиц найдут на ее берегах изобильный и просторный дом, а молодое сосновое воинство закроет просветы порубок в окрестном бору, оберегая от иссушающих ветров мать-речку, — наверное, так и будет. Но не проходит во мне и даже растет с годами необъяснимое чувство вины перед маленькой речкой, словно ружейный выстрел в далекое августовское утро, первый мой охотничий выстрел, замутивший благородной птичьей кровью прозрачную воду Барнаулки, оказался предвестником гибели зеленого прудового царства. Знаю, что все не так, а вина остается. Не бывает удачного выстрела, за которым не шло бы к охотнику чувство утраты.

«…Радость свою найдешь, да тут же и потеряешь…» Скатывается по белому лепестку кровавая капля и не может скатиться.

ВОЛКИ

…Знакомый выстрел в далеком красном тумане, и я спрашиваю себя: разве бывают знакомые или незнакомые выстрелы? Но почему же этот — знакомый?.. Как и тот, прогремевший в синее августовское утро над широким зеленым прудом, но там горит лишь алая капля на белом атласном лепестке среди сини воды и неба — такой пронзительной, что сжимается сердце. А тут — красный туман и мгновенный ледяной испуг.

«Волки!.. Волки!..» Чей это крик?.. Понимаю — опять снится, но будто бы наяву вскакиваю, бегу босиком в ледяную росу, в бледный рассвет, в серый туман за огородом, бегу по мокрой хлесткой ботве, по колючему укосу, но жесткой лебеде и полыни, по раскаленной крапиве — туда, где блуждает раскат выстрела, где женские причитания и плач… Вывернутые колья загона, разбросанные жерди, какие-то черные и серые бугорки вокруг, человеческие фигуры, мечущиеся по солончаковой низине в редком ползучем тумане среди тех же странных бугорков, которых прежде никогда здесь не было. Там и тут из тумана доносится тревожное блеяние — овцы зовут людей. Еще не понимаю, что происходит, только усиливаются испуг и чувство беды, но вот налетаю на ближний бугорок и замираю в удивлении: спящая овца разлеглась пластом на боку — так лишь собаки спят в жаркий полдень… И вдруг замечаю, как нелепо свернута голова животного на разорванной шее — кажется, схватили острыми стальными крючьями и с силой вышвырнули из разрушенного загона. И другой, серый, бугорок — тоже овца, и третий, черный, и четвертый, и пятый… Они разбросаны по-разному, но все это позы убитых баранов, маток и ягнят. Овцы лежат полосой — она уводит в низину, все время расширяясь, полоса жутких бугорков, — и я, не веря глазам, бреду к людям: должны ведь они объяснить, зачем эта расправа. Два бугорка рядом шевелятся — животные пытаются встать, бросаюсь к ним и отскакиваю: у обоих на спинах — бледно-кровавые широкие раны. А вот старый круторогий баран стоит возле куста, подался вперед на дрожащих ногах, пытается шагнуть и боится чего-то. В безотчетном желании делать какую-нибудь работу бегу к нему, хочу отогнать от страшного места — туда, где собирают остатки стада, и снова отшатываюсь: бок рогача распорот наискось, сине-багровые внутренности вывалились, намотались на куст, в блестящих глазах животного — непонимание, боль и ужас. Теплый кровавый парок струится из раны, смешиваясь с ползучим туманом, и туман тоже краснеет. От каждого бугорка, от бурых полос и пятен на жесткой солончаковой траве поднимается тот же красный парок. Он наполняет низину, уже вся она затянута красным туманом, тошнит от сладковатого запаха смерти, трудно дышать. Женщины сбегаются из села, их платки мелькают среди мутно-красных испарений, в разноголосице причитаний ничего нельзя разобрать.

Знакомый парень гонит откуда-то стайку перепуганных, кричащих маток и ягнят, останавливается рядом, торопливо, сбивчиво говорит подбежавшим женщинам:

— Видел я их, гадов… три… В степь ушли, один, здоровый, ярку нес, другие два — пустые, крови нажрались… Хорошо еще — какой-то охотник тут проходил на зорьке, услышал шум и бабахнул. А то бы они все стадо порешили… Поди, и так половину порвали…

— Да что же это, господи, да как же это вышло? — спрашивала одна из женщин плачущим голосом.

— Да как — обыкновенно! Подкрались, заскочили в загон, овцы шарахнулись, снесли прясла, ну а потом эти гады и погуляли на воле-то. Сторожиха кричит — а им что! Они бабу без ружья не шибко боятся…

Парень страшно выругался, погрозил кулаком в степь:

— Сволочи!.. Завсегда у них так: на копейку сожрут, на сто тыщ пакости сделают… Судить сторожиху ведь будут — небось заснула баба, а они, гады, чуют… Колхозу-то какой убыток — подумать страшно.

«Волки! — Мне вспомнился крик на заре. — Волки!..» Гнали к загону уцелевших овец, крики затихали, что-то громко говорил незнакомый охотник прибежавшему бригадиру, и среди сумятицы от бугорка к бугорку ходила женщина в заношенной телогрейке, наклонялась, гладила овечью шерсть, словно пыталась разбудить животных, придушенно, с надрывом произносила: «Ох!..» — и шла дальше.

Это и была сторожиха, мать моего дружка Васьки, вдова-солдатка, тихая, безответная женщина с ласковым утомленным лицом, согнутая работой и своею вдовьей болью, еще малопонятной нам, мальчишкам. Я любил бывать в доме друга: там можно было сколько угодно шалить с Васькой, его младшим братом и сестренками, не опасаясь окриков и подзатыльников, не боясь что-нибудь сломать или испортить. В этом просторном, построенном перед самой войной доме стояли только русская печь, деревянные лавки и голый стол, железная койка, тяжелый сундук, да еще висели под потолком полати. Но зато какие сладкие пироги с морковью пекла хозяйка дома тетя Феня! И теперь ее засудят…

От каждого задушенного «ох!» безжалостная клешня сильнее и сильнее сдавливала мою грудь, наверное, только криком можно было разжать злые тиски, а Васька тоже прибежал, стоял рядом, белый, трясущийся, глотал слезы — ведь это лишь девчонки в тринадцать лет могут плакать открыто.

— Васька, слушай! — меня лихорадило от ненависти. — Мы их убьем. Выпросим у дяди Лешки ружье, а не даст — утащим. Мы их найдем, я знаю: они живут в согре, у Святого ключа, мы их всех постреляем, нам премию дадут, мы шкуры сдадим и за все заплатим.

Васька наконец всхлипнул — он успокаивался и, как и я, верил — не мог не верить, — что мы выследим и убьём волков.

…Через много лет в руки мне попадется книга знаменитого канадского охотника, десятки лет прожившего на лесном ранчо. Оказывается, и он, немолодой, искушенный следопыт, давал страшные клятвы мстить волкам за кровавый разбой в лесах, бессмысленный, необъяснимый, фантастический разбой, перед которым человек-хозяин способен потерять рассудок от ярости.

Профессионал охотник лучше, чем кто-либо, знал, как непросто в одиночку исполнить клятвы мести осторожным непоседливым зверям, и все-таки произносил их над убитыми из волчьего озорства и тут же брошенными оленями, лосятами и бобрами. Он, как мальчишка, не задумывался, что нельзя мстить волку за то, что он волк, но я понимал старого охотника, вспоминая красный туман над утренней низиной у кромки сибирского бора.

Есть могучие хищники, способные ударом лапы замертво свалить громадного буйвола. Сытые, они не шелохнутся — пройди добыча и в двух шагах.

Волк, даже подыхающий от обжорства, непременно задушит жертву, попади она ему в зубы; он убивает, пока есть кого убивать. Вероятно, его жадность — от долгих голодовок в лютые северные зимы, но кажется, сам демон убийства поселился в этом поджаром широкогрудом и лобастом звере — самом умном и коварном в наших краях, — наделив его молниеносными клыками, неутомимыми лапами, невероятным упорством в погоне за добычей. От волчьей стаи не уйдет самая быстроногая дичь. Перед стаей волков не устоит ни один зверь из тех, что когда-либо жили и теперь живут на земле. Волчья стая никого не боится, кроме человека.

А как они умеют улыбаться человеку издалека, эти большие дикие собаки, чьи песни в послевоенные годы не умолкали в наших краях! Каких только жутких историй не рассказывали о них в долгие деревенские вечера, но самый авторитетный для меня человек — дядя Леша — посмеивался, утверждая, будто для человека любая деревенская дворняга опаснее волка. Она-то по дурости и укусить может, а волк-де не посмеет укусить даже грудного младенца. Но мы все же побаивались их, встречая в полях. Иной привяжется, идет следом версту-другую, а то забежит вперед и усядется поодаль от дороги. Сколько угодно маши руками, кричи, швыряйся камнями и палками — он лишь приоткроет в улыбке жемчужную полоску зубов да сощурит изумрудные дремучие глаза, а пройдешь мимо — снова бежит за тобой. Пообвыкнешься, и покажется он обыкновенной собакой, которую давным-давно прогнали из дома, жестоко побив. Тянет ее к человеку, но стоит между ним и ею стена страха, через которую не пробиться обоим. И будет он идти за тобой неотступно до какой-то черты, словно бы заранее намеченной им, не переступая и черту близости. Лишь от охотника волк скрывается мгновенно, угадывая его сразу и безошибочно.

Какой жестокой наукой вколачивалось в волчью голову уважение к двуногому хозяину земли, если дюжина кровожадных зверей, отощавших до смертной муки, способных в мгновение ока растерзать великана лося и даже злобного медведя-шатуна, хотя бы заплатив жизнями половины стаи, — если эта дюжина целый час угрюмо бежит за слабым человеческим детенышем, идущим пустынной дорогой через зимний лес…

Я принял их как наказание за самовольный побег из школьного интерната — за нами в тот субботний вечер никто не приехал, а мне очень хотелось домой…

Длинные черные тени скользили за деревьями, похрустывал морозный снег, загорались и гасли бледные свечки звериных глаз… Я шел и шел в жуткой невесомости по лимонному искристому снегу, но бесконечным плоским теням деревьев, шел и громко пел, чтобы не умереть от страха: позабылись все утешительные слова охотников и вспомнились все рассказы о ярости волков в святочные ночи. Я ведь не подозревал, какие силы охраняли меня от голодной стаи.

…Роняя пену с удил, били копытами бешеные жеребцы, и зверолицые доезжачие и выжлятники старых времен сжимали в руках тяжелые арапники, готовые каждый миг спустить своры свирепых псов и ринуться следом с пронзительным улюлюканьем. Остерегающе шелестели вдоль санной дороги кумачовые флажки на крепких шнурах, и была бесконечной грозно пламенеющая на лунном снегу линия волчьего оклада, близ которой прятались стрелки в маскхалатах. В сугробах у обочин таились капканы — безгласые и безжалостные зверьки со стальными челюстями, от которых можно избавиться лишь перегрызя собственную лапу. Над кронами сосен парили ревущие чудовища, от которых не спасут даже волчьи ноги, и оттуда, сверху, смотрел тот же всесильный двуногий зверь, в глазах которого волк читает один неизменный приговор — смерть… Их были у меня легионы, защитников всех времен, вооруженных дубинами и ножами, стрелами и картечью, арканами и сетями, ядами и моторами, и что из того, если сам я не замечал союзного мне воинства, которое волки чуяли своим многовековым опытом.

А может, они просто искали хозяина?.. Маленький безоружный человек все же не так страшен, но он — человек, ему принадлежит все таинственное могущество его племени; вдруг он и есть тот самый, кто захочет разрушить извечную стену вражды и страха, и тогда можбо подойти совсем близко, вручить ему голодную и постылую волчью свободу — пусть уводит к своему дому, где не выветривается запах пищи, — за кость, за кусок неотравленного мяса каждый из них будет служить надежнее тысячи изнеженных трусливых собак…

Ничего подобного не мог думать в ту ночь испуганный шестиклассник — это теперь мне известно, что нет существа преданнее, чем прирученный волк, — но, дойдя до села целым и невредимым, я поверил, что пугали нас волками зря…

В тот год летом и случился опустошительный набег на колхозную отару… При всей жалости к тете Фене, к Ваське, к его брату и сестренкам, к убитым животным, темная, недетская ненависть к волкам, сдавившая сердце, мне и теперь не совсем понятна. Быть может, то всколыхнулся задним числом весь страх, которого по неведению я не изжил до конца тогда, на лесной зимней дороге. Ведь только в кровавом тумане мне открылся истинный смысл зубастой волчьей улыбки. Десять профессиональных забойщиков за час не сделали бы того, что в считанные минуты натворила серая троица. И лихорадило меня, вероятно, от мысли, что целая дюжина молниеносных смертей целый час кружила по лунному снегу вокруг моей собственной жизни. За этот запоздалый страх хотелось мстить.

…Ружья мы, понятно, не раздобыли и отправились к Святому ключу, вооруженные самострелами и самопалами. Охотники потом здорово отодрали нас за уши. Волки, оказывается, и в самом деле укрывались на дневках в дикой, заваленной буреломом низине вблизи ключа. Мы не видели их, но спугнули — после набега звери были настороже. Тревога прошла по окрестным селам, начались облавы, и волки надолго покинули наши места; зато в бору появились косули и лоси, за которыми пришла молчаливая рысь.

Напрасно подслушивали мы на зорях дикие горловые песни зверей, напрасно дядя Леша с неразлучным Иваном ходили вабить — лес не отвечал на их коварный зов, и казалось, стал он другим, ушло из него что-то жуткое и манящее, без чего он перестал быть настоящим лесом…

С гибелью овец разбирались долго, приезжали из района и даже из края. Тетя Феня почернела лицом и как будто усохла, ходила, не поднимая головы, надвинув на глаза старенький платок, вставала на работу затемно и затемно возвращалась. На Ваську легли все заботы о младших, теперь мы редко играли в его пустоватом доме, и тихими, неловкими были наши игры. Посреди игры Васька часто задумывался или спохватывался о каком-нибудь деле — в тринадцать лет он становился взрослым, работником в доме. Еще было трудное послевоенное время, второй год стояла засуха. Волчий погром больно ударил по обедневшему колхозу, и кто-то должен был отвечать. Все чаще говорили о близком суде, и выходило, что Фене-сторожихе не иначе как продавать дом, чтобы выпутаться, а самой с ребятишками перебираться в землянку. Уже и покупатель нашелся, заведующий межколхозной маслобойней, сухорукий длиннолицый мужчина с убегающими глазами. Он приезжал на мосластом мерине, ходил вокруг дома с тетей Феней, глядя куда-то мимо дома и людей, тягуче говорил, что дом-де слаб — из летнего леса построен, да ломать и перевозить станет в копеечку, и вообще не то время, чтобы широко отстраиваться, но уж раз такой случай, он не прочь купить. И еще что-то говорил скучное, а тетя Феня только слушала, потупясь, да изредка вздыхала. Но дело вроде бы слаживалось.

Подходила школьная пора, и я принес показать Ваське новые учебники. Мы устроились в дальнем уголке. Васька достал свои, но как-то отстраненно перелистывал книги, словно были они для него детскими игрушками; мне почему-то стало грустно, хотя у сестренок Васьки, одна из которых закончила первый класс, а другая на будущий год собиралась в школу, книги вызвали благоговейное любопытство — ведь то были книги для седьмого класса, самого старшего в нашей школе.

Тетя Феня гремела у печи чугунами, изредка напоминая нам, чтобы посматривали — а то девчонки испачкают или порвут книги. Неожиданно окликнула:

— Василий! Глянь-ка, кто это к нам? Мы прилипли к окну.

Из высокого ходка, в который был запряжен рыжий злой жеребец, выбирались председатель колхоза и незнакомый мужчина. Тетя Феня, оставив чугуны, торопливо вытирала руки, а дверь уже распахнулась:

— Можно к вам, хозяева?

Председатель, немолодой хмуроватый человек, постоянно ходивший в суконной армейской гимнастерке, снял полувоенную фуражку, огладил тугой командирский ремень, по-свойски сел к столу. Другой гость, невысокий, моложавый человек, задержался у порога, осматриваясь, затем улыбнулся хозяйке, указывая на нас глазами:



Поделиться книгой:

На главную
Назад