Подходит к концу 1904 год. Воздух сгущается, брожение все сильнее – министр внутренних дел Святополк-Мирский в докладе императору пишет, что обстановка в стране «катастрофическая». Грядет революция, которой Чуковский, конечно, сочувствует – просто потому, что он всегда на стороне обиженных и всегда за справедливость; потому, что сам он – крестьянский сын, пария, что с гимназических лет он ненавидит существующий строй. Однако серьезно заниматься революционной работой он не может, это не его стихия, он попросту ничего в этом не понимает. Но смотреть на происходящее спокойно, ничего не делая, он тоже не в силах. Он пытается понять, что может сделать, – и пока только смотрит и думает. Характерно его полное молчание в печати с 4 декабря по 20 января – период забастовок, царского указа, Кровавого воскресенья и следующей за ним волны митингов, забастовок и ответных репрессий. Но расстрел демонстрации 9 января и годы спустя не давал ему покоя: Лидия Корнеевна упоминает в «Памяти детства», как взволнованно он рассказывал о событиях этого дня своим детям, рисовал им план: вот здесь шли рабочие, вот тут уже ждали их вооруженные и готовые стрелять солдаты… Значит ли это, что в январе 1905 года он снова был в Петербурге? Едва ли. Скорее долго думал, впитывая рассказы о трагических событиях, пытался понять, что произошло в день, когда государство стало стрелять в своих безоружных граждан.
Тем не менее ему надо как-то кормить семью, что-то писать и публиковать – причем публиковать в условиях жесткой цензуры. В полном соответствии с теорией бесцельности Чуковский продолжает писать книжные рецензии: Каутский, Андреев, Минский… Самое злободневное, пожалуй, – рецензия на книгу В. Водовозова «Всеобщее избирательное право на Западе». Основная масса статей – о литературе: рассказы Андреева, Куприн, Толстой, Чехов, Юшкевич… Он ссорится и мирится с женой, много работает, читает, ходит к друзьям. В городе идут разговоры о готовящихся погромах, о том, что в ожидании всеобщей забастовки хлеба негде купить…
Все чаще он думает, что надо ехать в Петербург, обсуждает это решение со знакомыми – и уезжает-таки туда в марте 1905 года. Оттуда шлет в Одессу «Заметки читателя» – Арцыбашев, Андреев, Дорошевич, Чехов, Минский… Пишет жене восторженные письма, полные впечатлений об увиденном и прочитанном. В середине марта Мария Борисовна приехала в Петербург, и молодые супруги провели две идиллические недели: ходили в театры, в гости к литераторам, в Эрмитаж, в музей Александра III. «Словом, отдохнула моя девочка, – радуется К. И. в дневнике. – Она поздоровела, повеселела, пополнела – выспалась, поела всласть, пива выпила. Мы только 2 раза поссорились».
Его письма жене в это время полны планов и надежд: «Деньги, ты знаешь, они у нас будут, будут непременно, стоит только работать. Будут деньги, чуть только мы переедем в Питер, устроимся здесь – лучше, удобнее, самостоятельнее. Я летом буду читать, заниматься философией, как когда-то, а то я слишком кинулся в область художественных восприятий». Мы еще молоды, убеждает он ее, у нас еще все впереди.
Наконец, в Петербурге нашлась постоянная работа – Чуковский стал корреспондентом газеты «Театральная Россия» и теперь почти в каждом номере публикует отчеты о прочитанных книгах и просмотренных спектаклях. В столице кипит революция: возводятся баррикады, бурлят митинги, скачут казаки с нагайками; у всех еще свежи в памяти январские воспоминания. Есть Чуковскому по-прежнему нечего, в кармане ни гроша, вообще он здорово напоминает д'Артаньяна на парижских улицах: так же молод, худ, вспыльчив и беден… Параллель можно продолжить: этот темпераментный брюнет со специфическим южным акцентом так же любопытен, так же хочет все видеть, во всем участвовать – наверное, и прославиться он тоже не прочь. Разве что этот д'Артаньян уже отец семейства, никаких рекомендательных писем не имеет и надеется только на собственное бойкое перо – журналистский эквивалент шпаги. Но даже не за славой и деньгами он едет в столицу, а за возможностью реализовать себя, быть в гуще событий – и литературных, и политических.
Весной 1905 года в его дневнике рядом с обычными лирическими и переводными стихами появляется нечто темпераментно-революционное:
Это одна из попыток переводить Уитмена. Революция уже разгорается, грядут большие перемены. Чуковский впитывает электричество из грозового воздуха, оно потрескивает в его стихах, полных непонятных призывов. Зачем бежать в душную школу? Зачем разгонять богомольцев? В какие окна и двери должна врываться беспощадная толпа?
Наконец, на свет появилось стихотворение «Загорелою толпою» – по определению Мирона Петровского, «чрезвычайно свободный, ориентированный на события 1905 г. перепев стихотворения Уолта Уитмена „Бей, бей, барабан!“» (в 1906 году в «Свободе и жизни» Чуковский называет это стихотворение «Зачинатели»). Первая публикация состоялась в журнале «Сигнал», о котором поговорим позже. Чуковский особо оговаривал там, что строчка «в барабаны застучите, наточите топоры» – перевод с английского, чтобы цензура не придралась. В 1906 году он уже подчеркивал: «Повторяю: эта „оргия“ не оргия политических страстей; эти „развалины“ вовсе не „развалины старого строя“, – это безумная страсть творческого, созидательного дела, радости победы над дикой, непокорной природой его родины». Петровский замечает, что Чуковский «разглядел в стихотворении Уитмена иной пафос – пафос созидания» и «позднее сделал более корректный перевод».
Разумеется, в эпоху первой русской революции все это воспринималось отнюдь не в смысле покорения природы. «Подымайтесь, собирайтесь, для потехи, для игры», «мы должны идти, родные, нас удары ждут в бою», «мы пируем, мы ликуем на развалинах горящих», «мы бросаемся по скалам, мы вздымаем новь степную, мы взрываем рудники…» То, что в итоге вышло из-под пера Чуковского, весьма показательно для своего времени: сплошь общие места (да какие! – «если мертвыми падете, вас живые заместят», ничего себе утешеньице), программы нет, смысла почти нет, зато есть топоры и готовность «бросаться по скалам», толпою, в упоенье шумных оргий – «а сегодня по могилам с ликованием пойдем…» Эдакое брожение умов и юношеское возбуждение: сидеть на месте невозможно, а что делать – непонятно. Герои катаевского «Паруса», помнится, во время уличных боев стали подтаскивать большевикам патроны, Чуковский для этого был уже великоват, но не терял надежды найти себе осмысленное занятие в этом общем брожении.
Он вспоминал потом: «Теперь мне странно даже, что эти убогие вирши казались мне в то время нисколько не хуже других и что я даже декламировал их на каком-то студенческом вечере».
К лету Чуковский уже обжился в Петербурге и вернулся в Одессу за женой и сыном. И здесь неожиданно вновь оказался в гуще событий.
Глава вторая
События
«Море пламенем горит»
Одесса 1905 года бурлила так же, как и вся страна, а может быть, темпераментнее и веселее. Это уже было не просто ожидание событий – события начались. Россия встала на дыбы, стачки, забастовки и митинги бушевали повсеместно от столиц до Кавказа, Польши и Прибалтики. Уже в феврале повсеместно всколыхнулось крестьянство, началась рабочая забастовка в Иваново-Вознесенске. Всюду создавались советы уполномоченных депутатов – причем советы не только рабочие или крестьянские, но и студенческие, тоже всерьез готовившиеся взять власть. Жаботинский в «Повести моих дней» вспоминает, что когда революция добралась до Одессы, «рабочие-электрики обратились к студенческому совету и потребовали, чтобы тот дал приказ: тушить фонари на улице или нет?»
Весной 1905 года в России бастовало 220 тысяч человек. Чуковский в это время коротко записывает в дневнике: «Перевожу Байрона для Венгерова», «поместил в „Театр. Рос.“ заметку о Сольнесе», «сижу и пишу рецензию о спектакле в Художественном театре». Он публикуется и в Петербурге, и в Одессе, куда посылает свои корреспонденции. Судя по дате публикации в «Одесских новостях» заметки о народной выставке картин в городском саду Одессы (об этом-то уж заочно написать вряд ли возможно), 28 мая он уже вернулся на юг – трудно сказать, зачем и надолго ли; скорей всего – повидаться с семьей и завершить дела перед окончательным переездом в Петербург. В Одессе уже шли многомесячные забастовки, в июне стачка охватила весь город. Страна загоралась, как дом, подожженный со всех сторон. 15 июня, в «потемкинский» день, столичные газеты сообщали о потерях на японском фронте, крупных беспорядках в Лодзи, еврейском погроме в Киеве, слухах о погроме в Белостоке, литовских волнениях в Ковно («трое городовых опасно ранены ножами»). В Риге выстрелом из револьвера убит полицейский надзиратель, в Варшаве забастовка, в Ченстохове полицмейстер ранен, в Петербурге – убит. И так – каждый день.
Накануне прибытия «Князя Потемкина» в одесский порт в городе взрываются бомбы, бастующие рабочие кидают камнями в полицию, войска, казаков. В городе остановилось движение трамваев, прекратилась торговля. 16 июня Чуковский делает в дневнике сбивчивую, неоконченную запись: «Началась бомбардировка. Броненосец норовит в соборную площадь, где казаки. Бомбы летают около. В городе паника. Я был самым близким свидетелем всего, что происходило 15-го. Опишу все поподробнее».
Он описал этот день в дневнике (запись короткая, невнятная, неоконченная) и дважды – в печати. Один раз – по горячим следам; статья эта вышла в «Биржевых ведомостях» только через год, и Корней Иванович жаловался, что ее изуродовал редактор, опасавшийся, что иначе она не пройдет. Так что к цитатам из этого материала следует относиться с некоторой осторожностью – кто знает, не цитируем ли мы «отсебятины» редактора «Биржевки». Второй раз потемкинский день описан в книге «Из воспоминаний», вышедшей в 1958 году и тоже не свободной от цензуры. По этим рассказам, мемуарам других очевидцев, правительственному отчету и газетным сообщениям попытаемся восстановить последовательность событий в Одессе 15–16 июня 1905 года, свидетелем которых стал наш герой.
Часов в 10 утра 15 июня Чуковский пошел на бульвар пить пиво: день уже с утра был жаркий. Под мышкой он нес связку книг, которую полдня таскал с собой и лишь потом отдал какому-то бродяге – отнести домой; тот отнес. Взбудораженный город бежал смотреть на трехтрубный мятежный броненосец далеко в море. В толпе передавали слухи один другого страшнее: что команда перебила всех офицеров, что собирается стрелять по городу, от которого останется «только пиль»… В мемуарах актера Ходотова и других источниках есть упоминание о том, что восставшие надеялись построить в Одессе «Южно-Русскую республику». И особенно рассчитывали на поддержку броненосца, а за ним и всего Черноморского флота. Богатые жители бросились уезжать из города.
Заметим в скобках: 22 июня «Правительственный вестник» и «Биржевые ведомости» опубликовали правительственное сообщение о «беспорядках» в Одессе. В его основу были положены показания офицера с «Потемкина» и матроса, который ночью бросился за борт и доплыл до берега. В официальном документе говорится: матросы убили офицеров (шесть человек) и все судовое начальство – «около тридцати человек», в том числе судового врача, избили священника Пармена. Советская историография двадцатых годов утверждает, что убитых было куда меньше, врач покончил с собой, а священник упал с лестницы, будучи «как всегда, пьян». Согласно газетным сообщениям 1905 года, восставшие убили офицера Гиляровского, который застрелил матроса Вакулинчука (в печати 1905 года его называли Омельчук), а затем стали отыскивать офицеров на корабле и отстреливать по одному. Некоторые офицеры бросались за борт, но матросы стреляли в воду – не только из винтовок, но и из 47-миллиметровых пушек. После этого с броненосца на берег отправилась шлюпка с телом убитого матроса.
«Говорю я соседу, судейскому: пойдем в гавань, поглядим матроса убитого. – Не могу, говорит, у меня кокарда. Пошел я один. Народу в гавань идет тьма. Все к Новому молу», – пишет Чуковский. Он собственными глазами видел то, что мы представляем разве что по фильму Эйзенштейна, – и все описал: забастовку на иностранных судах, трезвон корабельных колоколов, красные флажки идущих в Новую гавань рабочих с Пересыпи, повсеместно произносящих речи ораторов. «Испытываю прилив необыкновенной энергии, мне хочется кричать и безумствовать, и я готов расцеловать краснощекого, очень молодого студента, который взобрался на бочонок и с жестами записного оратора произносит горячую речь» – это описание потемкинского дня в книге «Из воспоминаний».
Чуковский спустя много лет точно и подробно описал все, что видел: палатку на конце мола, убитого матроса и его усталого товарища, повторяющего одно и то же: отмстите тиранам. По горячим следам он цитирует в дневнике далеко не хрестоматийную версию матросской прокламации: «Осените себя крестным знамением (а которые евреи – так по-своему). Да здравствует свобода!» В дневнике матрос «черненький такой, юркий», а в советской версии воспоминаний «приземистый и дюжий», и выкрикивает: «Смерть ненавистным гадам!» В статье, опубликованной в 1906 году, есть и другие подробности: возле палатки с телом убитого царит праздничное настроение, много веселых детей, все покупают и едят вишни, а в тенечке пристроились бабы с водкой и колбасой – «не революция, а пикник».
На улицы вышло множество народу, жители окраин и предместий тоже стеклись в город, все выжидали каких-то событий. И события грянули. О дальнейшем в дневнике Чуковского ничего не говорится: видимо, не хватило душевных сил описать увиденное по горячим следам. Из сложенных вместе двух версий воспоминаний следует: К. И. встретил Лазаря Кармена, тот сказал, что в городе строят баррикады, а буржуи бегут. Войска начали оцеплять гавань. Чуковский, с детства знавший городские тропки, дорожки и обходные пути, выбрался из гавани через парк и служебные ходы ресторана. Встретил в ресторане друзей, и все вместе решили плыть на броненосец. Зачем – трудно сказать: скорей всего, из невозможности усидеть на месте, когда рядом творится история. «Зачем – мы не знали; повидать „потемкинцев“, расспросить – о чем – это было нам неизвестно, рассказать им – что – об этом мы тоже не задумывались», – писал К. И. в статье 1906 года.
На «Потемкин» вообще началось паломничество, – по сообщениям некоторых источников, приплывали в основном любопытствующие, разгуливали по кораблю. Явились члены РСДРП – Фельдман и некто «Кирилл», которые взяли на себя руководство. Правительственное сообщение возмущенно констатирует: «Не ограничиваясь произнесением зажигательных речей, агитаторы, посещая на шлюпках стоящий на рейде броненосец, уверили бунтовщиков, что войска де всего одесского гарнизона сложили оружие и все суда черноморской эскадры перешли на сторону команды „Князя Потемкина“. По словам очевидца—офицера, особенно деятельное участие в совещаниях, происходивших в адмиральском помещении, принимали двое лиц из учащейся молодежи».
Итак, два студента, актер Ходотов, доктор Яблочков, Чуковский и некий художник отправились на броненосец. Пошли в гавань тем же обходным маршрутом (через подвал, парк, забор). Взяли лодку, повезли на броненосец квас – кто-то припомнил, что на судне дефицит воды. И много лет спустя Корней Иванович с явной мукой вспоминал, что ничего лучшего они не придумали, и пытался отмыться от адресованной потемкинцам чужой глупой фразы «Здорово, ребята!» – которую Ходотов в воспоминаниях приписал ему (заметив, что Чуковский был более всех находившихся в лодке экзальтирован, не мог усидеть на месте и выкрикивал «Мы накануне великих событий!»). Поездка вообще оказалась неудачной: «Поставили мы квас на пол, сами стоим лицом к лицу с героями-потемкинцами и не знаем, что с собой делать. Ни одного слова нет на языке». Единственное, что утешало его потом, – мысль о матросских письмах родным, которые он увез с броненосца за пазухой и отправил по назначению.
В статье 1906 года читаются между тем другие важные подробности: совершенно очевидна общая растерянность – и власти, и восставших в городе, и потемкинцев. Накануне какие-то граждане все пытались лечь на рельсы, чтобы останавливать поезда, но всякий раз при приближении поезда вставали. Ораторы на митинге не согласны друг с другом, бундовцы выясняют отношения с эсерами, эсеры с эсдеками, и никто не говорит о том, что надо делать, чтобы революция состоялась. Какие-то девицы разбрасывают прокламации и сами их подбирают, в толпе внезапно убивают человека в форме морского стражника, объявив его провокатором… В городе надеются, что на броненосце знают, что надо делать. Но на «Потемкине» тоже не знают: там тоже стихийный бунт и несогласие, и «двое лиц из учащейся молодежи» тоже не руководят восстанием: Чуковский вспоминает прощальные слова тоненького студентика, отвечавшего на вопрос, не страшно ли оставаться на броненосце: «Не то что страшно, а нехорошо, очень нехорошо. Никакого ладу у нас нет. Один говорит одно, другой другое. Мы надеемся на вас, вы надеетесь на нас». Не знали, что делать, и городские власти, и войска, которые даже не пытались предотвратить дальнейших беспорядков в гавани, а бестолково «не пущали» и колотили народ наверху. Лодка отчалила от броненосца и взяла курс на гавань.
Там тем временем начался пьяный бунт и грабеж пакгаузов. Чуковский подробно рассказывает в обеих статьях, как взламывали склады, лакали вино с земли, как среди грабителей шныряли скупщики. Ходотов вспоминает, что Чуковский восклицал: «Скоты!» В статье 1906 года К. И. упоминает об изящных барышнях, которые торговались с грабителями, о вдове с дочерью десяти лет: «Спроси его, Соня, что он хочет за этот подсвечник»; о пожарных, которые примчались молодцевато, с блеском и звоном, и, вместо того чтобы разогнать бесчинствующую толпу, набили карманы лимонами, чаем, табаком, «сели обратно на свои места и, так же блестя и звеня, молодцевато уехали обратно». В воспоминаниях советского периода упор сделан совсем на другое: босяки безобразничают бесцельно, напиваются и валятся замертво, зато заметна четкая, слаженная работа «другой категории преступников – опытных профессионалов, матерых громил, под руководством черносотенцев». Правительственное сообщение гласило: «Порт оказался во власти черни, которая бросилась повально грабить все без разбора: пакгаузы, частные склады, портовые здания, пароходы, бросала в море товары, распивала вино из разбиваемых винных бочонков. С наступлением сумерек начались поджоги, вскоре принявшие ужасающие размеры: выгорела почти вся территория порта, так как толпа не допускала пожарных к тушению огня».
Когда начался пожар, Чуковский снова был наверху, в том же ресторане, где теперь военные наблюдали за событиями внизу в подзорные трубы. В это время броненосец осветил памятник Екатерины, и рядом раздался взрыв. Очевидцы единодушно пишут: «думали, броненосец выстрелил, а оказалось, бросили бомбу»; официальная хроника утверждает, что стреляли с «Потемкина». Выстрелов было пять – три холостых и два боевых, и только по счастливой случайности никто не пострадал.
Очень скоро гавань заполыхала вся: конторы, корабли, эстакада, электростанция, пакгаузы, склады, вагоны… И – «чудо», пишет Чуковский: загорелось море, в которое вылилось немало нефти, керосина, масла… «Море горит оранжево-фиолетовым пламенем», – пишет он, и кто не угадает здесь образа из будущей «Путаницы»: «Море пламенем горит…». «Во время пожара сгорело, согласно донесениям, немало бунтовщиков и грабителей, опьяневших до потери сознания от выпитого вина», – сообщает официальный отчет.
Власти потеряли весь день, не зная, что делать. Никто не мешал толпам идти в гавань, никто не прекратил грабеж и безобразия, когда их можно было еще прекратить: власти боялись «анфиладного огня броненосца». Но с началом катастрофического пожара власть очнулась. «И тут произошло нечто невозможное, сверхъестественное, – писал Чуковский в статье 1906 года. – Раздались внизу выстрелы». Согласно правительственному сообщению, «несколько раз в течение ночи, стреляя из револьверов, толпа надвигалась в сторону войск, но каждый раз разбегалась после залпа воинских частей». Корреспондент «Нового времени» тоже говорит: «Перепившаяся толпа хотела из порта прорваться в город». Чуковский вспоминает иное: людей, большей частью пьяных и ослабевших, бегущих из горящей гавани, встречали пулеметным огнем, они метались, прыгали в горящее море и гибли. «Бездарные полицейские власти, не имея возможности справиться с растущим революционным движением, решили отыграться на усмирении „бунта“, который сами же и спровоцировали при содействии преданных им черносотенцев. Стянув отовсюду войска, они организовали массовое убийство безоружных людей и, как потом обнаружилось, сожгли и расстреляли на узком пространстве между эстакадой и морем тысячи две человек» – это воспоминания 1958 года. «Мы, охваченные ужасом, протестовали. Против нас направили ружейные дула, – мы в панике разбежались», – это написано по горячим следам. Пулеметного огня все-таки не было: был ружейный, «пачками». Стрельба всю ночь стояла такая, замечал Чуковский в статье 1906 года, «что если случайно выстрелы прекращались хоть на пять минут, уже казалось, что чего-то не хватает».
На рассвете в гавани и на улицах собирали трупы и увозили в мертвецкие городских больниц и кладбищ. Чуковский вспоминает сотни обгорелых тел, которые вывозили подводами. О подводах со свисающими из-под рогожи синюшными руками и ногами упоминает и Жаботинский в повести «Пятеро». К. И. всю ночь смотрел на пожар с крыши гостиницы «Лондон», а утром измазанный, грязный, в чужой крылатке, чтобы не арестовали за растерзанный вид, мимо дворницко-полицейских засад пошел домой.
В статье 1906 года он рассказывает: невыспавшиеся, злые дворники стояли группами по 3–4 человека и избивали тех, кому удалось ускользнуть из гавани, оборванных, обгоревших – «били… по глазам, по голове, били каблуками, а потом отпускали, поджидая другого. На том месте, где они стояли, установилась лужа крови, и я увидел, как они своими метлами размазывали ее по асфальту. Почему-то это ужаснуло меня больше всего – больше трупов, больше взрывов, больше пожаров – голова у меня закружилась, и я тут же на мостовой впал в беспамятство».
Дома он свалился, совсем больной. Проснувшись, пробовал писать дневник – не смог закончить. Позже, когда кончилась забастовка почты, вместе с сестрой и Лазарем Карменом рассылал письма потемкинцев, вкладывая их в конверты и надписывая разными почерками.
Наутро, согласно «Новому времени», в городе царила «полная паника»: «Хотя на улицах города спокойно, но все в ожидании, что вот сейчас „начнется“, а что и с какой стороны – неизвестно». В городе было объявлено военное положение. Одесский градоначальник Нейдгарт разместил в газетах поразительно идиотское предупреждение: «Убедительно прошу всех жителей Одессы, в виду тревожного настроения, не собираться на улицах и не примыкать к толпам во избежание несчастных случаев от стрельбы войск».
Днем продолжалось бегство жителей из города, завязались уличные бои, на улицах рвались бомбы. Правительственный отчет гласил: «Точная цифра убитых и раненых бунтовщиков пока не установлена, но составляет несколько сот человек… Кроме того, как указано выше, немало погибло и во время пожара». Вскоре бегство обывателей стало повальным. «Богатейшая и даже средняя часть населения уезжает из Одессы, оставляя свое имущество на произвол судьбы», – сообщал «Рассвет». В Кишиневе все гостиницы были забиты одесситами, а извозчики драли втридорога. Леонид Пастернак писал 26 июня П. Д. Эттингеру: «В Одессе-то что было?! Что-то невероятное, непонятное, какие ужасные последствия, ведь ни одна революция европейская не знала столько жертв, сколько у нас за последнее время!!!»
Страшнее всего было в гавани, почти полностью сгоревшей. «Черные обломки зданий, как кости изломанных им (пламенем. –
Тем же вечером «Потемкин» покинул гавань и направился навстречу эскадре, вышедшей на его усмирение. Город, объятый ужасом от происшедшего, умолк и перестал бушевать. Попытка революции кончилась кровавым безобразием. Одесская катастрофа разом выявила и наивность революционных надежд, и дикость масс, и полную несостоятельность властей, не умевших и не желавших найти иного выхода, кроме бессмысленной жестокости. На сегодняшний взгляд старинные события кажутся не так масштабны и ужасающи, как террор рубежа тысячелетий, – но сухие цифры говорят другое. Официальные и неофициальные сведения о числе жертв в России всегда расходятся чуть не на порядок. Власти говорят о нескольких сотнях, Чуковский – о двух тысячах убитых. Если он не преувеличивает (а очевидцы больших трагедий это делают часто) – то по числу жертв 15 июня 1905 года в Одессе сопоставимо с 11 сентября 2001 года в Нью-Йорке. И, что особенно дико, людей убивали не хорошо законспирированные террористы, а собственные власти.
За долгую свою жизнь Чуковский еще не раз убедится, что бездарность и жестокость далеко не всегда синонимичны самодержавию; он еще увидит красный террор и ежовщину, переживет аресты и смерть близких в нескольких волнах репрессий, услышит известия о расстреле демонстрации в Новочеркасске в 1962 году, о событиях в Венгрии и Чехословакии, – и едва ли сохранит какие-то иллюзии относительно природы власти. Но пока и он, и страна не имеют опыта жизни при иной власти, кроме царской. Пока он разделяет общие надежды на более справедливое мироустройство. Он еще не «обмозолился», не «одеревенел», как стал говорить о себе позже, когда потрясения и смерти стали явлением повседневным, чуть ли не бытовым.
Это была его первая встреча со скотской бессмысленностью толпы и зверской жестокостью властей. Недоумение и тоска, овладевшие им, особенно хорошо заметны в написанной по горячим следам статье. Вот он спрашивает на «Потемкине» коротконогого, толстого матроса с серьгой в ухе, отчего у того на голове ссадина.
«– Это ночью один офицер, об койку меня головой.
– Что же вы сделали с этим офицером?
Он засмеялся и потупился. В эту ночь они убили многих офицеров, эти обыкновенные, спокойные люди. Вот у «Матюшенки» – я таких много видал – у него дома есть канарейка, есть японские веера, в кармане у него часы с цепочкой из серебряных пятачков – и он убийца! И он борец за свободу!» (В советской версии воспоминаний от всех размышлений об убийствах на «Потемкине» остались два слова: «упразднили начальство».)
День этот для него значил больше, чем для иного человека год. Подобный опыт не дает уже дальше жить по-прежнему. Но если нынешний человек после похожих потрясений все чаще уходит в религию, задумывается о смысле жизни или замыкается в семье, то человек столетней давности поступал ровно наоборот, направляя усилия не внутрь, а вовне, стараясь усовершенствовать мир вокруг. И молодой Чуковский, надолго заболев «Потемкиным» (он и сам пишет, что долго еще ни о чем больше говорить не мог), попытался с головой уйти в революцию. К подпольной работе, которой давно уже занимался его друг Борис Житков, он – громкий, болтливый, любопытный, нетерпеливый – был органически не способен, качества эти едва ли совместимы с нелегальной деятельностью, да и не понимал он ничего в революционной борьбе, невзирая на проштудированных Маркса и Каутского.
21 июня газеты уже сообщали, что в городе «установлен образцовый порядок, во всех частях население вздохнуло свободнее». Градоначальник устроил яростную выволочку одесской прессе, которая «достигла апогея разнузданности», «систематически подготовляя темную массу к кровавой развязке последних дней». Работать в городских газетах стало невозможно. Проведя лето в томлении по настоящему делу, опубликовав несколько заметок о книгах и картинах, Чуковский уже не мог сидеть на месте – и вскоре снова направился в столицу.
Осталось добавить несколько слов относительно двух версий воспоминаний К. И. о потемкинском дне. Над первой потрудился трусливый редактор, над второй – самоцензура и веяния времени. Но существенные различия все же есть. Статья 1906 года явственно свидетельствует о всеобщей растерянности, неготовности к революции: руководства не было, идеологии не было, был стихийный взрыв, которым немедленно воспользовались одесские обыватели и криминальный мир; власть не смогла предупредить бесчинства и устроила в ответ чудовищную карательную акцию. Воспоминания 1958 года подчеркивают сознательность рабочих и руководящую роль партии; соответственно, ярче проявляется и роль черносотенцев, руководивших беспорядками. В «советской» версии вместо сидящих в тенечке баб с водкой фигурируют нарядные, чинные, сознательные рабочие. Убитый матрос Вакулинчук оказывается видным подпольщиком и деятелем РСДРП, а его товарищ, требуя мести, не призывает перекреститься. Даже студентик с «Потемкина» превратился в похожего на студента матросика.
Впрочем, где в обоих случаях авторская воля и где насилие над текстом, сейчас уже не установить. В основной же части обе версии воспоминаний совпадают, и небывалая одесская трагедия предстает во всей полноте. Все это – несогласованность действий революционеров, растерянность власти и ее мстительная жестокость, хищничество и свинство толпы – еще покажет себя в полной мере и принесет горькие плоды, от которых Чуковскому вместе со всем народом предстоит вкусить.
«Громить ненавистных врагов»
«Осенью я уехал навсегда к себе на родину – в Петербург», заключает Чуковский свои воспоминания о памятном июне. Последняя статья в «Одесских новостях» вышла 30 августа, а первые петербургские пошли в сентябре-октябре, так что все вроде бы сходится. Однако из воспоминаний о «Сигнале» – главного источника сведений о жизни Чуковского в Петербурге в 1905 году – следует, что в столице он был уже в августе, к концу которого успел проесть все деньги и начал бедствовать. Впрочем, даты здесь не очень важны; Чуковский часто рассказывал об одном и том же по-разному – может быть, это даже хорошо. Во всяком случае, стариковских «пластинок» – по выражению Ахматовой, историй, которые рассказываются каждому слушателю в одних и тех же выражениях, – у него не было, и у других он их замечал с неприязнью. Последняя дневниковая запись, еще одесская, датирована восьмым августа: «Манифест… Ночь. Маша отослала Кольку к маме, а сама меня мучает и себя. Просто не знаю, что с ней. Она, бедная, психически больна. И серьезно. Эх, деньги, деньги! Ей бы полечиться, а я в Петербург хотел. Нет, уж дудки-с! С суконным рылом в калашный ряд! Мне Машу ужас как жалко, – да только не права она».
Бог весть, что он имел в виду. Скорей всего, Маша, измотанная безденежьем, тревожными событиями, перебоями с продуктами, и в самом деле стала нервозна и раздражительна. А может быть, просто поссорились. Писать об этом он больше не хочет, дописывает стихи о Ламе («Их Лама подобрел – и так их обожает, / Что в дар для них приготовляет / Всемилостивый Манифест»). Стихи эти он потом опубликовал в «Сигнале», где они читались уже как намек на октябрьский манифест с дарованием свобод, однако появились на свет после опубликования 6 августа совсем другого документа – о созыве Первой Государственной думы.
В Петербург К. И. приехал вместе с женой и годовалым сыном и вновь занялся поисками работы, способной приносить стабильный заработок и общественную пользу. В Петербурге едва не на каждом углу происходили митинги, Чуковский даже выступил на каком-то из них со сбивчивой речью о потемкинских днях – по собственному признанию, ни о чем другом он в эти дни не мог думать и говорить.
Настоящее дело молодой журналист придумал себе еще летом в Одессе: «После того как я побывал на „Потемкине“ и впоследствии – там, в Одессе, – наблюдал изо дня в день кровавый разгром революции, я был охвачен непреодолимым стремлением примкнуть к общей борьбе. Так как в политике разбирался я плохо, о партиях не имел никакого понятия и был весь с головой в литературе, мне еще в июле, тотчас после потемкинских дней, примерещился некий журнал, вроде „Искры“ Василия Курочкина, – журнал, который стихами и прозой стал бы громить ненавистных врагов».
Средств для издания журнала у него не было – как не было и денег на прокорм семьи. Переезд в столицу оказался чистой авантюрой, деньги таяли, пока не растаяли совсем, и Чуковский снова стал по-настоящему голодать, а вместе с ним и его семейство. Отчего-то ни дневники, ни воспоминания современников не сохранили свидетельств о том, как ко всему этому относилась Мария Борисовна. Лондон, Одесса, Питер – это, конечно, не поездка в Сибирь за мужем-декабристом, но необходимость решительно менять жизнь и уезжать в неизвестность – то беременной, то с маленьким ребенком, – постоянные отъезды мужа, хроническое отсутствие денег, еды, минимальных удобств вряд ли особенно способствовали семейному счастью. Но нет, оба были молоды, влюблены и никакого особого достатка, как мы помним, изначально не хотели. Появление маленького Коли не могло не внести корректив в эту бессребреническую идиллию, но юные родители не жаловались – по крайней мере письменно. В воспоминаниях об этом периоде в качестве фона постоянно наблюдаются полное отсутствие денег, долги, а также заложенные в ломбард одеяла, подушки и перламутровый бинокль жены. «Со мной голодали и жена, и ребенок», «моя больная жена», «спали на полу, укрываясь тряпьем», «галлюцинация, порожденная голодом» – вот начало жизни Чуковских в столице империи.
В воспоминаниях есть и рассказ о первом заработке: Чуковский случайно попал под казацкую нагайку, когда разгоняли демонстрацию, чудом убежал от казаков, добрался до «Биржевых ведомостей», куда шел занять денег, рассказал там о происходящих событиях, едва не теряя сознание от голода и волнения, – и получил пять рублей за новость: ввиду революции в газете не работали телефоны, новости добыть было трудно, свидетельство очевидца оказалось очень кстати. Опубликованных статей и дневниковых записей за этот период практически нет – должно быть, не до того было.
Вскоре Чуковский нашел временную работу корректором в издательстве Сойкина. Это несколько облегчило проблему, но не решило ее окончательно: «У нас не было ни корыта, ни посуды, ни лампы. Голые стены, за которые уже второй месяц не плачено. Жена не выдержала отчаянной жизни, заболела и уехала с ребенком к родным. Я же задержался в Петербурге, так как мне до смерти не хотелось расстаться с неотвязной мечтой о журнале». Добавим к этому стачки и забастовки, сильно осложнявшие быт. «К половине октября вся жизнь в Петербурге замерла, – писал Корней Иванович в 1925 году, комментируя стихи в составленном им сборнике „Русская революция в сатире и юморе“. – Жителей лишили электрического света, телефонов и прочего. Правительство было напугано. Никакие полицейские меры, даже приказ Трепова – патронов не жалеть, не оказывали действия на восставших рабочих».
Мечта о журнале была вполне иллюзорной: цензура вряд ли дала бы разрешение на подобное издание. Однако царский манифест 17 октября, объявивший в числе прочих свобод свободу печати, отменил необходимость цензурного разрешения. Общая радость по поводу манифеста оказалась несколько преждевременной: уже вечером войска разогнали собрание в Технологическом институте, причем некий корнет Фролов, увлекшись процессом, рассек шашкой голову профессору Тарле – так выглядела свежедарованная свобода собраний. В Одессе градоначальник убрал полицию с улиц, где ликовали массы, и те сразу же отправились громить еврейские кварталы. Погром был чудовищным по размаху и жестокости: детей убивали, разбивая им головы о стены. Погибло около четырехсот человек.
Вера в свободу прессы какое-то время сохранялась. В Петербурге, Москве и провинции немедленно стали появляться журналы политической сатиры. «Сигнал» стал бы первым, если бы не технические проволочки, в результате которых он вынужден был разделить триумф с «Пулеметом» (который вышел в тот же день, 13 ноября). Чуть раньше появился «Зритель», чуть позже – «Жупел», «Светает», «Адская почта», за ними последовало множество других. Вскоре в разных городах России стало выходить больше пятисот журналов политической сатиры – откуда набралось в тогдашней русской жизни явлений, достойных осмеяния! За два первых месяца после царского манифеста только в двух российских столицах появилось на свет 84 сатирических издания (интересно, сколько вы насчитаете сейчас? Поистине за сто лет русская жизнь колоссально улучшилась). И Чуковский со своим удивительным чутьем на пробелы и неполноту во всем, что касалось печатного слова, здесь оказался одним из первых.
Издавать журнал он никакого права не имел, невзирая на царский манифест. Ему не было необходимых для этого двадцати пяти лет, кроме того, крестьянам подобная деятельность не дозволялась. Тогда Чуковский назвался купеческим сыном и взялся за формирование редакции. Главными сотрудниками журнала стали писатель Осип Дымов, тогда ближайший друг Корнея Ивановича (этому другу, кстати, посвящено несколько нелицеприятных статей – «Мещанское и его поэзия», «Ваше сиятельство, прокачу!»), и немолодая поэтесса Ольга Чюмина. Затем появились художник Петр Троянский, поэт, тогда еще студент Петр Потемкин и другие. На последней полосе «Сигнала» в списке авторов неизменно присутствует Жаботинский, о котором в мемуарах о журнале не говорится ни слова – по понятным причинам. В 1906 году в этом списке появляется и Михаил Арцыбашев, который через год-два станет объектом язвительной критики Чуковского и прославит себя проповедью «свободной любви» в романе «Санин».
Корней начал обходить литераторов с просьбой дать материалы для нового журнала. На призыв писатели откликнулись охотно: согласилась сотрудничать Тэффи, даже сухой и замкнутый Сологуб, особым революционным рвением не отличавшийся, дал стихи: «Вместе с ловкой забастовкой очень весело идет / Хоть и маленький, но все же удалой и злой бойкот». Чуть позже в редакцию сам пришел Валерий Брюсов, приехавший в Петербург, – и потащил сотрудников к себе в гостиницу, читал им стихи, сам слушал чтение Петра Потемкина. Нашлась типография, наконец, чудесным образом появились деньги: пятьсот рублей дал певец Леонид Собинов, охотно помогавший революционным начинаниям. Потом Куприн привел издателя – некоего Бориса М., импортера угля, временно безработного по причине забастовки моряков. Хаос всегда был наиболее плодотворной средой для отечественной журналистики.
Об участии Куприна Чуковский рассказывает не без ухмылки: тот обещал ему для журнала рассказ, но увидел в кабачке бывшего одесского тюремного надзирателя и увлек его в гостиницу, где зачем-то выкрасил старику голову в зеленый цвет. На следующий день – потащил Чуковского с собой кружить по городу, по кабачкам, затем к какой-то мнимой англичанке, которой несчастный Корней переводил, пока та не начала хихикать… Правда, рассказ Куприна в «Сигнале» все-таки появился.
Журнал делался веселой компанией, делался азартно и с удовольствием. Историю «Сигналов» Чуковский достаточно полно излагает сам, нет нужды ее пересказывать. Довольно заметить, что рисунок Петра Троянского со знаменитым призывом «Тронов не жалеть!» не только обеспечил бешеный успех первого номера, но и вписал журнал в историю революционной журналистики. Такой же успех выпал на долю конкурента – «Пулемета» под редакцией Шебуева: этот потряс читателей кровавой ладонью Трепова на царском манифесте.
В первом номере «Сигнала» читателю предлагали написать буриме «на современные темы», давая рифмы «реформа-проформа, манифест-протест-арест, конституция-проституция, губернатор-провокатор, резолюция-экзекуция, Иоанн-хулиган».[6] Удивляли уроками французского: «сотня – cent, черная сотня – million, хулиган – le chuligan, хулиганы – la manifestation patriotique». Чем заканчивались патриотические манифестации черной сотни, все еще слишком хорошо помнили. О погромах «Сигнал» тоже писал – например, в «Телеграммах с театра войны»: «Ростов-на-Дону. 12 ноября. Убиты: Яков Финкелыптейн 2 лет и Сора Крумер 3 лет. С нашей стороны потерь нет».
Любопытно вот что: интеллигентная редколлегия журнала ничего не имела против террора, если он направлялся против властей. Чуковский призывал «наточить топоры», оговаривая, правда, как уже говорилось, что это цитата из Уитмена. В первом номере появился рецепт бомбы: «Берут скверного министра, двух хороших лошадей, одного кучера и оставляют четыре колеса». В третьем – «Перехваченное письмо» редактора автору: «М. Г. В присланных Вами стихах на злободневные мотивы не только нет смысла, но даже и рифма отсутствует. Вы, например, рифмуете
Правительству подобный юмор понравиться не мог, и с новорожденными журналами началась борьба. Если раньше неблагонадежные статьи задерживала цензура, то теперь напечатать можно было что угодно – но зато потом за печатное слово приходилось отвечать по статьям уголовного уложения. «Сигнал» писал: «Печатай книги и брошюры, / Свободой пользуйся святой / Без предварительной цензуры, / Но с предварительной тюрьмой». Под судом оказались десятки журналистов. Редактора «Пулемета» приговорили к году крепости. Некоторые пустились в бега. В тюрьме сидели Минский («Новая жизнь»), Ходский («Наша жизнь»), Милюков и Гессен («Свободный народ»), Суворин («Русь») и многие другие. Суворина, правда, освободили под залог в 10 тысяч рублей.
Чуковский успел издать три номера «Сигнала», сдать в типографию четвертый и получить немного денег: «Я выкупил пальто и постель (бинокль так и погиб безвозвратно), уплатил хозяйке за комнату, и ко мне воротилась жена, оставившая ребенка у матери». Уже 1 декабря его вызвали на Литейный к судебному следователю по важнейшим делам Санкт-Петербургского окружного суда Цезарю Обух-Вощатынскому. Следователь предъявил редактору «Сигнала» обвинения в оскорблении величества (ст. 103), в оскорблении членов императорской августейшей семьи (ст. 106), в потрясении основ государства (ст. 128). Все это содержалось только в одном, третьем, номере журнала. Перед Чуковским стояла дилемма – внести залог в размере 10 тысяч рублей или сесть в тюрьму до суда. Всех денег у преступного редактора было три рубля. Популярные верования, что на эту сумму до революции можно было купить корову, совершенно лишены основания, но недорого поесть в течение нескольких дней она позволяла. Для вечно голодного Чуковского сумма в десять тысяч была астрономической, что отмечала даже пресса: такие, мол, деньжищи можно требовать с маститого Суворина, но не с начинающего журналиста.
В итоге начинающий оказался в предварительной тюрьме на Шпалерной улице. Там, судя по позднейшим дневниковым записям, он читал Твена «и хохотал до икоты», переводил Уитмена и Роберта Браунинга, закончил статью об Уитмене для «Весов». Обвинения предъявили и Ольге Чюминой за опубликованные в журнале стихи о принцессе Поль-Мари, но сажать не стали из уважения к летам. К стихам была сноска: «По-венгерски имя ставится не впереди, а позади отчества или фамилии». Разумеется, всякий читатель производил требуемую операцию, получал в результате великую княгиню Марию Павловну и к ней уже относил строки о том, что она не блещет чистотой, что ей не по плечу горностаевое манто: «Средь измен перед страною, что должна мне быть родною – я в грязи его влачу». Это стихотворение и подпало под статью 106.
Кроме этих стихов, крамольными были признаны: сообщение о митинге самодержцев, где государи требовали восьмичасового рабочего дня и других льгот («Об окончательном расчете народ обязан заявить Rex'y не позже, чем за 2 месяца, дабы он мог приискать себе другие занятия и не оказался бы вместе с семьей выброшенным на улицу»); строфа стихотворения Чуковского – «А ты, пигмей и телом и душой…» (оскорбление императора) и упомянутое выше «Перехваченное письмо» (должно быть, призывы к насильственному свержению строя). Наконец, упоминался также портрет портного на последней странице. Портной сидит, поджав ноги, и что-то сшивает – при отвратительной полиграфии на чернющей картинке очень трудно разглядеть в портном Витте, а в тряпье мантию с двуглавым орлом, но все, кому надо, – разглядели.
На следующий день после ареста редактора «Сигнала» столичная пресса встала на дыбы, особенно возмущаясь непомерной суммой залога. Издательница журнала «Современный мир» Мария Карловна Иорданская, жена Куприна, взяла требуемую сумму из средств издания и внесла залог. Через девять дней после ареста Чуковского выпустили. Как раз к этому времени в Москве начался разгром вооруженного восстания, вспыхнувшего в ночь с 9 на 10 декабря – логического продолжения бушевавших в городе стачек и забастовок. В городе шли уличные бои.
В столице большинство ежедневных газет пропустили восемь номеров подряд, а в Москве экспроприаторским порядком издавались одни «Известия Совета рабочих депутатов». Давая ретроспективную хронику московских событий, газета «Русское слово» писала: 12 декабря – «на окраинах бой», «стреляют тяжелые орудия», «передвижение по улицам по-прежнему затруднено, так как пули продолжают бороздить воздух во всех направлениях». 14 декабря – «Общее число убитых и раненых обывателей и революционеров еще не определено, но говорят, что цифра превысила уже 1000 человек». 18 декабря – «Весь вчерашний день войска громили Пресненский район». «Москву брали, как неприятельский город, осыпая дома картечью», – писал Чуковский двадцать лет спустя. Революцию задавили. По всей России карательные отряды занялись усмирением бунтов.
«Революционные вихри девятьсот пятого года стали понемногу затихать. Впервые после тюрьмы оказавшись на Невском, я сразу почувствовал это по тысяче мелких признаков», – пишет Чуковский, перечисляя среди примет наступившей реакции нарядных дам в огромных шляпах, чиновников, царские портреты в витринах книжных магазинов, розовые и голубые лампадки, вновь затеплившиеся перед иконами, шествия с хоругвями и опять-таки царскими портретами. Не упоминает он, однако, других событий, главным среди которых было создание политический партий и созыв Государственной Думы: удушение революции сопровождалось ограничением самодержавия конституционными рамками.
Неутомимый прокурор Камышанский тем временем возбуждал все новые и новые дела против прессы. Сатирические издания закрывали через несколько недель существования, редакторов привлекали к суду – в основном по статьям 103, 128 и 129 (оскорбление величества, покушение на свержение существующего строя, призывы к восстанию). Дела о потрясении основ государства, объяснял юридический еженедельник «Право», рассматриваются только при закрытых дверях. Журнал «Бурелом» констатировал: «Нельзя писать о бюрократе, / Об офицерстве, о солдате, / О забастовке, о движеньи, / О духовенстве, о броженьи, / О мужике, о министерстве, / О казни, о казачьем зверстве, / О полицейских, об арестах, / О грабежах, о манифестах, / Но остальное все – печать / Должна сурово обличать. / Когда ж напишешь – посмотри / „128“ и „103“».
Журналы не сдавались: один редактор садился в тюрьму, другой продолжал его дело, один номер арестовывали – выходил второй, под слегка измененным названием. Пока Корней Иванович сидел в тюрьме, в свет вышел четвертый номер «Сигнала», не менее ядовитый, чем первые три. Наконец, – где-то между 16 и 20 декабря – Чуковского приговорили к заключению в крепости на полгода и на пять лет лишили звания редактора, а «Сигнал» запретили. Издатель скрылся, а зять квартирной хозяйки долго изводил Марью Борисовну и, наконец, вышвырнул «политического» с женой из квартиры, так что Чуковские перебрались на Васильевский остров.
Чуковского и Чюмину взялся защищать известный адвокат Оскар Осипович Грузенберг, тогда уже входивший в славу: он добился оправдания подзащитного в одном из первых дел о ритуальных убийствах, зимой 1905/06 года без конца защищал редакторов и журналистов (Чуковский впоследствии посвятил ему книгу как «защитнику писателей»), а позднее прославился тем, что стал одним из трех бескорыстных адвокатов Бейлиса в нашумевшем деле о ритуальном убийстве мальчика Ющинского. Приговор был опротестован, и Грузенберг добился оправдания сотрудников журнала в одной из судебных инстанций. Куприной-Иорданской вернули ее десять тысяч.
Дело Чуковского—Чюминой слушалось несколько раз, и всякий раз Грузенберг придерживался одной и той же стратегии защиты: а вы докажите, что здесь идет речь именно о царе и членах его семьи. С чего вы это взяли, где это написано? Это вы сами придумали, г-н прокурор, что здесь говорится об особах императорской фамилии, вы, получается, сами их и оскорбляете. Уже в январе Петр Потемкин ехидничал в «Сигналах»: «Не будь прокуроров, скажи, кто оскорблял бы Его Величество?»
«Сигналы» стали выходить вместо запрещенного «Сигнала» уже в другой типографии и с другим редактором: Чуковский был лишен права издавать журнал, и подставным редактором стал Владимир Турок, известный сатирическими стихами, которые он публиковал под псевдонимом «Вилли». Первый номер «Сигналов» вышел 8 января; вдогонку появилось «Экстренное приложение к журналу „Сигнал“» – по свежим следам московского восстания. На обложке московский генерал-губернатор Дубасов кромсал свежий труп, а по стене, как туши в мясницкой, были развешены распотрошенные люди. Другая иллюстрация изображала рождественскую елочку, увешанную трупами, пистолетами, патронами, пулеметами и кандалами. Осип Дымов опубликовал святочный рассказ следующего содержания:
«Страшное происшествие.
Святочный рассказ.
1905 г.».
Тем временем прокурор Камышанский, возмущенный четвертым номером «Сигнала» (там на обложке кого-то душили в кровати – явный намек на судьбу Павла I), снова обратился в сенат, сенат вернул дело в суд… и все началось сначала. Чуковского снова призвали к следователю, чтобы предъявить новые обвинения по 103 и 129 статьям. Обвинения были не так уж беспочвенны: и оскорблений величества, и призывов к восстанию в журнале хватало, как ни жаловался наш редактор в дневнике, что следователь цепляется к невиннейшим заметкам. Опять начались допросы, опять встал вопрос о тюремном заключении или внесении залога, Чуковский снова попал в тюрьму на Шпалерной, но залог (на сей раз в тысячу рублей) внесла Ольга Чюмина. «Жена редактора склонность к одиночеству имеет», – комментировал Петр Потемкин в своих «афоризмах Фомы Пруткова».
Издание «Сигналов» уже становилось Чуковскому в тягость: новый подставной редактор вовсе не горел желанием сидеть в тюрьме, и потому журнал становился номер от номера тише и глаже. В двух номерах подряд он печатал поэму Алексея Константиновича Толстого «Сон Попова». Она только что появилась в бесцензурном виде и даже не утратила актуальности, о чем сам Чуковский только что написал в «Ниве». И злободневность эту «Сигналы» подчеркнули, изобразив на иллюстрациях современных политиков в виде героев старой сатиры. Однако при всем уважении к Толстому это была уже не журналистика.
Кроме того, ожидая закрытия издания и нового периода безденежья, Чуковский устроился секретарем к Евгению Ляцкому – критику журнала «Вестник Европы». Эта работа оказалась довольно важной – и потому, что он смог хоть немного печататься в одном из самых уважаемых российских журналов, и потому, что Ляцкий и его жена Вера Пыпина, родственница Чернышевского, привлекли К. И. к работе над архивом отца Веры Александровны, известного историка Александра Пыпина. Чуковский, чтивший русских литераторов больше, чем любых святых, получил возможность увидеть оригиналы писем Тургенева, Белинского, Некрасова, вести серьезную литературоведческую работу. Он ходил в гости к Ольге Сократовне Чернышевской – хотел узнать у нее, как Некрасов относился к Николаю Гавриловичу, спрашивал, какие некрасовские стихи тот больше всего любил. «Мы разошлись на полпути, мы разлучились до разлуки», – прочитала она. Стихи нигде не были опубликованы, Чуковский нашел их только спустя двадцать лет и опубликовал в 1931 году, поразившись памяти 73-летней Ольги Сократовны, рассказывала ее внучка Нина Чернышевская.
Пока что Корней Иванович роется в литературных и житейских историях минувшего века только потому, что это его живо интересует, – идея всерьез заняться некрасоведением появится несколько позднее. В январе он приводит в дневнике престранное письмо к Куприну, означающее денежные расчеты за уже присланные строчки и аванс за будущие: «Я, верный твоего превосходительства Корней, шлю вам дифференцию в 41 линию, сия же суть 20 руб. с полтиною…» и с иронией записывает дальше: «Я уже не тот, который писал сюда до сих пор. Я уже был редактор-издателем, сидел в тюрьме… сейчас состою под судом, за дверью висит моя шуба (до этого года у него всегда было плохо с теплой одеждой.
Жена уехала в Одессу проведать сына, он рассказывает ей в письме: «Журнал наш сегодня законфисковали – но на этот раз мы не были идиотами – и полиции досталось только 10 000 экземпляров. Сатирический журнал издавать в Петербурге теперь невозможно, и я проэктирую преобразовать „Сигналы“ в чисто литературный журнал с легким оттенком сатиры. Да ну их к дьяволу – эти „Сигналы“ – не пиши о них ничего». Гораздо интереснее, по его словам, вот что: в «Сигналы» к нему явился сам Валерий Брюсов – «пришел просить моего постоянного сотрудничества в „Весах“». Примечателен постскриптум: «Ты должно быть, не знаешь, что из-за моих „Загорелою толпою“ убили в Москве человека. Нашли у него стихотворение, сочли за прокламацию и убили».
Весь январь он читает, учит английский, ждет приезда жены, которая снова уехала к сыну, пишет о Плеханове и Брюсове, знакомится с Вячеславом Ивановым, усердно занимается английским, переводит Браунинга.
В конце января приходит очередная повестка от следователя – «это уже третье дело, воздвигающееся против меня», фиксирует К. И. Он скучает без жены, боится, что его снова арестуют сразу после ее приезда, и она останется «на улице без куска хлеба». У него ячмени на обоих глазах, неделю он пролежал с завязанными глазами и даже не мог читать – и все равно сделал за этот месяц невероятно много. Он в жестокой тоске: «тут у меня нет ни одной души, кому бы до меня было хоть немного дела»; «большей частью занимаюсь, а если нет, – шляюсь – у меня бесконечная, тяжелая, неразгоняемая тоска. Душа болит, как зубы, – как никого мне не надо, и ничего не хочу, и смерть, смерть, смерть – вот одно, что я знаю, о чем я думаю, что я ношу с собой». «Машенька, дорогая, приезжай».
31 января он был у следователя, о чем записал в дневнике: «Плохо мое дело. Придирка к совершенно невинной статье, лишь бы меня погубить». Прищемил палец дверью, боль страшная, палец опух. Ячмени еще не прошли. Чуковский несколько ночей не спал. На 7 февраля назначен суд. Друзья советуют бежать за границу, но он пока гонит эти мысли прочь: «Чепуха. Я почему-то верю в свое счастье». Тем более снова приехала жена, которую он так ждал.
Во втором и третьем номерах «Сигналов» появляется объявление о скором выходе в свет книги литературных очерков Чуковского «Не кстати», куда должны были войти его последние статьи. Книга так и не вышла.
7 февраля Грузенбергу снова удалось добиться оправдания Чуковского. 19 февраля еженедельный журнал «Право» посвятил рассмотрению дела целую статью. Остроумная линия защиты создала интересный с юридической точки зрения казус: можно ли считать оскорблением статью или рисунок, где оскорбляемый не назван прямо, а есть только намек на его личность. «Санкт-Петербургская судебная палата нашла, – писал журнал, – что для ответственности за оскорбление кого-либо в статье или изображение без названия имени и титула оскорбленного, необходимо, чтобы по содержанию этой статьи или рисунка можно было легко распознать личность, имевшуюся в виду оскорбителем; надругательство над кем-либо в статье должно быть объективно явно, а не субъективно-допустимо». Палата, как следует из статьи, рассматривала жалобу, принесенную Чуковским: он просил прекратить судебное преследование или хотя бы изменить меру пресечения. Судьи не нашли в третьем номере «Сигнала» ничего криминального и постановили дело прекратить. Однако исполняющий должность прокурора обжаловал приговор в Сенате, поскольку полагал, что оскорбление достаточно явно, журналы для того и говорят загадками, чтобы читатели их разгадывали. Согласно «Праву», Сенат жалобы и. о. прокурора не удовлетворил. Тем не менее вскоре дело вновь вернули в Судебную палату «для нового рассмотрения в новом составе», и 14 февраля следователь Обух-Вощатынский вновь прислал Чуковскому повестку.
И тут приключилась странная история, которую Евгений Ляцкий удачно окрестил «Меддумским водевилем». Не очень хочется пересказывать Чуковского, но его воспоминания – единственное сохранившееся свидетельство, и далеко не всякий их читал.
Водевиль
Новая повестка означала неминуемый арест: Обух-Вощатынский предпочитал содержать государственного преступника под стражей. Впрочем, в государственных преступниках и потрясателях основ ходили чуть не все столичные редакторы. 7 февраля, в один день с Чуковским, судили Юрицына («Сын отечества») и Равинга (латышская газета «Peterburgas Awisas») – эти двое потребовали вызвать в суд графа Витте, чтобы он засвидетельствовал, что в стране объявлена свобода печати. Интересней всего, что суд их требование удовлетворил, признав, правда, что министр имеет право дать показания, не являясь в суд. В тот же день обвинение в потрясении основ государства предъявили Нотовичу («Новости»), Скирмунту («Борьба»), Пятсу (эстонская «Teataja»), Зимину («Овод»). В тот же день конфисковали журнал «Паяц», издаваемый студентами Вышомирским и Грюнеберг-Вальгисом, причем последний уже сидел в тюрьме. Произвели обыск у сотрудников журнала «Буревестник». На следующий день, 8-го февраля, обвинение по той же статье было предъявлено Бронштейну («Молодость»), Эрастову («Буря»), Дучинскому («Русская газета»), Ходенкову («Петербургская газета»). Некоторых журналистов даже защищал тот же Оскар Грузенберг.
Несмотря на такую большую и теплую компанию коллег, в тюрьму Корнею Ивановичу совсем не хотелось. 18 февраля Чуковский собрал вещи, написал длинное письмо жене и сел ждать, пока за ним придут. И за ним действительно пришли. Но пока полицейские и дворники поднимались, подследственный вдруг вскочил и удрал: по черной лестнице наверх, через соседскую квартиру до парадного – и парадной лестницей на улицу. Пока что он еще собирался отправиться к следователю, но только своим ходом, а не под конвоем. Решил проститься с Ляцкими. Они приняли его тепло, дали новый заграничный чемодан взамен потертого, клетчатую кепку взамен старой дрянной шапки, и Ляцкий заметил, что Чуковский стал похож на некоего англичанина Вильямса. Дал ему сто рублей – за работу над архивом и две рецензии в «Вестнике Европы». Пришел Михаил Николаевич Чернышевский, сын Николая Гавриловича, и вслух помечтал о том, чтобы удрать на праздники в Меддум – местечко под Двинском, нынешним Даугавпилсом, где у семей Пыпиных и Чернышевских были свои небольшие владения.
Чуковский вышел от Ляцких, сел на извозчика – и вместо тюрьмы, к своему удивлению, направился на Балтийский вокзал: «Кто же станет отправляться в тюрьму с таким великолепным чемоданом, в такой замечательной кепке, имея от роду двадцать три года, а в кармане сто десять рублей, и зная, что где-то есть Меддум, очаровательный Меддум, в снегах которого, как только что сказал Михаил Чернышевский, так хорошо отдохнуть после промозглой петербургской зимы». Конечно, петербургская зима с ее ветром, темнотой и хмарью сама по себе безрадостна – но добавьте к этому постоянное балансирование на грани голода, ответственность за жену и ребенка, добавьте руководство журналом, ожидание суда, перспективу в третий раз оказаться в тюрьме, на сей раз уже на полгода-год, а потом снова искать работу… «Мое двадцатитрехлетнее сердце было в эти последние месяцы сдавлено такими тисками, что едва – хоть на несколько дней – оно вырвалось из этих тисков, оно захотело куролесить и школьничать, опьяненное непривычной свободой».
Он несколько раз повторяет: «будто это не я, а кто-то другой» – нет, это был он сам, до конца жизни сохранявший способность совершать странные для взрослого человека поступки: валяться на полу, прыгать через стулья, кричать от радости во весь голос, на улице играть с дочерью в хозяина и собаку и вести ее, изнемогающую от восторга, на поводке, не обращая ни малейшего внимания на прохожих… Он даже учил детей лаять на злую собаку. Нонконформизм не вылился у него в открытое противостояние обществу или власти, да он и не ставил перед собой таких задач после 1906 года – но безусловно помог сохранить себя и некоторое пространство внутренней свободы.
Через тридцать с лишним лет, в ситуации куда более трагической, он уговорил бежать из Ленинграда дочь Лидию. Уже был выписан ордер на ее арест – и бегство в Киев, а из Киева в Ялту спасло ей жизнь.
Решение удрать принято, и дальше поступки нанизываются сами один на другой, это получается так азартно, просто и музыкально, что Чуковский не устает поражаться происходящему. Он взял билет на поезд до Двинска. Вспомнил, что генерал Ушаков, владелец имения Меддум, дешево продает земельные участки. Послал туда телеграмму, что едет покупать участок, потребовал выслать лошадей к поезду – и подписался «Вильяме» (квитанция на телеграмму вклеена в дневник). Пошел к парикмахеру, сбрил усы, сделал английский пробор. Уселся в поезде читать Суинберна в оригинале. Спорол с белья метки «К. Ч.», вынул из калош медные инициалы, чтобы никто в нем не опознал русского, и отправился в имение Ушакова, где прожил несколько дней. Полвека спустя Чуковский назвал их лучшими в жизни, единственными беззаботными днями, какие подарила ему молодость.