Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Чуковский - Ирина Владимировна Лукьянова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Крупных газет в Одессе было три: «Одесские новости», «Одесский листок», знаменитый фельетонами Дорошевича, и менее знаменитое «Южное обозрение», где Корней Иванович тоже немножко печатался. Дорошевич уже уехал к этому времени в Петербург, а затем фактически возглавил выходящее в Москве «Русское слово». Звезда «Листка» закатилась. А «Одесским новостям» предстояло сыграть «большую, почти выдающуюся роль в истории русской провинциальной печати», как выразился более молодой сотрудник газеты, автор известных мемуаров Дон-Аминадо (Аминад Шполянский). Главным редактором «Одесских новостей» к началу двадцатого века стал Израиль Моисеевич Хейфец, он же «Старый театрал» – автор «блестящих и резких» рецензий, и муж певицы Изы Кремер, которая сама писала и исполняла декадентские песенки в духе Вертинского. Певица эта, по отзыву Бабеля, была «с небольшим голосом, но с радостью, художественно выраженной радостью в их существе, с задором, легкостью и очаровательным – то грустным, то трогательным – чувством жизни». Изе Кремер, кстати, Чуковский в 1914 году посвятил легкомысленный стишок: «О, Иза, Муза кукурузы! / К тебе так благосклонны Музы: / Ты и певунья и плясунья и попрыгунья стрекоза./ А я… без песен и без солнца в болотах темного чухонца, / Я только плачу, вспоминая твои веселые глаза».

Дон-Аминадо рассказывает, что работал Хейфец тихо и эффективно, вел ожесточенную борьбу с «репортерами огнедышащего типа», в первую очередь со знаменитым Леоном Трецеком, и «требовал целомудренной краткости, существа, экстракта, самого главного». Не будем цитировать уморительный мемуарный фрагмент, как «бедный Трецек» строчит нечто пышное о звоне набата, всполохах и разбушевавшейся стихии, а редактор вычеркивает все красным карандашом и в отделе городской хроники «оскорбительно мелким шрифтом» печатает скупое сообщение о ложном вызове пожарной команды Бульварного участка. Ровно тот же процесс, почти в тех же выражениях, описан и у Жаботинского в автобиографической «Повести моих дней», только там фигурирует убийство из ревности.

«Искусство Хейфеца как редактора проявлялось главным образом в умении учуять, раскопать, найти и привлечь новые силы, молодые дарования. В „Одесских новостях“ начинали свою литературную карьеру Корней Чуковский, К. В. Мочульский, Петр Пильский, В. Е. Жаботинский, явивший весь свой искрометный и иронический блеск в легких, в совершенно новой манере поданных фельетонах, за подписью Altalena», – говорит Дон-Аминадо. Перечисляет он и старую гвардию: «тишайший Инбер, полиглот и начетчик (и, кстати, первый муж поэтессы Веры Инбер. – И. Л.), С. Соколовский (Седой), скучный и почтенный передовик, и, разумеется, милейший Петр Титыч Герцо-Виноградский, избравший себе совершенно немыслимый в настоящее время псевдоним – Лоэнгрин и писавший длинные, ежедневные, многоуважаемые фельетоны в совершенно забытой теперь форме нравоучительной публицистики и якобы ядовитого, дозволенного цензурой радикализма». (Никто не забыт, ничто не забыто – сейчас эта манера возродилась повсеместно.) Поляков, Ценовский, Леонид Гроссман, Александр Биск, Горелик, Можаровский… Мемуарист, правда, почему-то забыл одного из лучших сотрудников газеты – знатока одесского социального дна Лазаря Кармена (настоящая фамилия его была Коренман), отца известного кинодокументалиста Романа Кармена.

Именно Лазарь Кармен, Жаботинский-Altalena и фельетонист Чуковский стали, как выражается Владимир Швейцер, «тремя китами», на которых стояли «Одесские новости». Жаботинский вспоминал в «Повести моих дней»: «Журналист – это было важное звание в русской провинции тех лет. Приятно пройти (бесплатно) в городской театр, один из лучших в стране, и приятно, что капельдинер, одетый в ливрею эпохи Марии-Антуанетты, кланяется тебе и провожает к креслу в пятом ряду, в начале которого прибита табличка с гравированной надписью „г-н Альталена“. Редактор Хейфец умел подбирать способных молодых людей: под его крылышком начали свою литературную деятельность Кармен, автор рассказов о жизни босяков в одесском порту и голытьбы из нищих предместий, и Корней Чуковский, который ныне считается крупнейшим писателем красной России. Когда мы входили с ними в кафе, соседи перешептывались друг с другом: может, было бы лучше, если бы мы не слышали, что они шептали, но, поверьте мне, они пели нам дифирамбы, и Кармен подкручивал кончики своих желтых усов, Чуковский проливал свой стакан на землю, ибо его чрезмерная скромность не позволяла ему сохранить спокойствие духа, а я в знак равнодушия выпячивал свою нижнюю губу, и без того слишком выпяченную от природы».

Коллектив газеты был небольшим, но душевным. Они любили сами себя, друг друга, попойки и чествования. Все сочиняли эпиграммы, ходили в театр и на лекции заезжих знаменитостей, сидели в знаменитых одесских пивных, кухмистерских, кафе и кондитерских. Первой среди прочих была, разумеется, пивная Брунса, которая фигурирует во всех одесских мемуарах той эпохи – как Уточкин, как Куприн, как оперный театр с итальянскими певцами, цирк с французской борьбой, циклодром и биоскоп. Пивная Брунса на Дерибасовской «считалась первой на всем земном шаре, подавали там единственные в мире сосиски и настоящее мюнхенское пиво», – сообщает все тот же Дон-Аминадо, а Чуковский на первой же странице своего «Онегина» восклицает: «О Брунс! Мы воспоем тебя!» Здесь встречались журналисты, писатели, артисты – Бунин пародировал Бальмонта и сидевшего тут же Александра Федорова, Куприн братался с Уточкиным и замышлял полет на одном из первых самолетов. Информационным спонсором полета, как выразились бы сейчас, были те же «Одесские новости». Чуковский перезнакомился со всеми одесскими знаменитостями и с приезжавшими из Москвы – среди них были Аким Волынский, Сергей Городецкий… С Буниным он познакомился еще раньше – в 1899 году, на Большом Фонтане под Одессой.

В Одессе были свои звезды, боготворимые всем городом – приехавший из Петербурга артист императорских театров Николай Ходотов, актриса Вера Юренева (ее муж, Александр Вознесенский-Бродский, тоже сотрудник «Одесских новостей», переводил драмы, а потом стал первым русским профессиональным киносценаристом). Здесь жил обожаемый публикой писатель Семен Юшкевич… и многие, многие другие, и писать обо всем этом надо совсем другую книгу. И почти все они были знакомцами Чуковского или героями его первых статей – а чаще и теми, и другими.

Общественная жизнь во всяком городе Российской империи, тем более в ее третьей столице, отличалась двойственностью: с одной стороны, неизменны были чеховские жалобы на бесцельную бессмысленность существования, тоску и провинциальную скуку, с другой, нескончаемой чередой неслись события – от невероятно популярных тогда лекций и докладов (иногда даже с картинами из «волшебного фонаря») до балов, премьер и лотерей-аллегри. Чуть ли не в каждом доме старались завести свой салон, свои «вторники» или «пятницы», везде спорили о главном, пели у рояля, и главным местом споров, докладов и встреч, бесспорно, было Одесское литературно-художественное общество. Оно появилось на свет в 1898 году и в начале XX века уже было местом, куда стремилась «вся Одесса», – та Одесса, которая претендовала на интенсивную духовную жизнь… или просто убегала от скуки…

Сюда же у Чуковского в «Онегине» прибежала и кузина Зина, и стоит у дверей «Литературки» – «средь барынь, продающих / Билеты в пользу неимущих, / Средь вундеркиндов в сорок лет, / Досель надежды подающих; / Средь дев, у коих пола нет; / Среди поэтов прыщеватых, / Страстями юности богатых; / Среди марксисток, чей кузен / В литературном клубе член; / Среди дантистов, символистов, / И вновь дантистов, и опять…» Здесь, в «Литературке», проходили вечера и балы, здесь в Виноградной комнате встречались герои романа Жаботинского «Пятеро». Зал назывался Виноградным потому, что его стены «украшены были выпуклым переплетом лоз и гроздей», рассказывал еще один сотрудник «Одесских новостей», Александр Биск. В его воспоминаниях читаем: «Помещение кружка занимало целый особняк (сейчас в этом здании Литературный музей. – И. Л.). Он находился в лучшем месте города, на самой границе двух его миров: верхнего и гаванного. У самого особняка «Литературки» начинался один из спусков в пропасть порта, и в тихие дни оттуда тянуло смолою и доносилось эхо элеваторов. В то подцензурное время «Литературка» была оазисом свободного слова; мы все, ее участники, сами не понимали, почему ее разрешило начальство и почему не закрыло». Возглавлял общество редактор «Одесских новостей» Хейфец, просуществовало оно до конца 1904-го. А в следующем году всем стало не до того.

Но и тогда уже чувствовалось дуновение ветра перемен. «В правительственных кругах уже замечались признаки смятения, – пишет Жаботинский. – Ослабла узда: вопреки предварительной цензуре (всякая строка без исключения, даже хроника и объявления, подлежали цензурной проверке перед печатаньем), в каждой газете появлялись крамольные статьи; опасные слова „конституция“ и „социализм“ произносились вслух на публичных лекциях. Я застал в Одессе „Литературно-художественный клуб“: раз в неделю, по четвергам, мы собирались, чтобы обсудить новую книгу или пьесу, которую ставил в те дни городской театр, но во всех речах и докладах звучали намеки на „освобождение“, и в спорах по поводу „Потонувшего колокола“ Гауптмана сталкивались (каким образом – не знаю) принципы Маркса и „Народной воли“».

С докладами в «Литературке» выступали чуть ли не все пишущие одесситы и, разумеется, сотрудники «Одесских новостей». Чуковский читал регулярно – именно здесь он учился публичным выступлениям, которых потом в его жизни будут тысячи: постигал науку держать аудиторию, не терять ее внимания, полемизировать, отвечать на записки, реагировать на выкрики из зала – и сносить провалы, которых тоже будет немало. Первым докладом Чуковского был, естественно, доклад о самоценном идеале. «Люблю наш клуб. Там сердцу отдых. / И всех – за что, не знаю сам, / – в его гостеприимных сводах / люблю…», «Там даже Старый Театрал / Нередко молодым бывал; / Там подвизались мы с Луцканом: / Он шубы крал, а я читал / Про самоценный идеал. / Один удел судьба дала нам, / В тюрьме таится юный тать, / А я… а я читал опять…»

И опять читал, и опять – «О критике», «Нужен ли народный театр…» Читал и Жаботинский, и оба участвовали в несколько наивных, но пламенных прениях по множеству вопросов. Публикации обоих авторов в это время вообще лучше рассматривать вместе (именно это и сделала Евгения Иванова в книге «Чуковский и Жаботинский: история отношений в текстах и комментариях»). Их статьи рождались в долгих – практически ежедневных – обсуждениях и спорах, которые затем переходили на страницы газеты; авторы делали сообщения на заседаниях общества, аргументация оттачивалась в полемике после выступления, затем спор вновь возвращался на газетные страницы. Такая диалогичность публицистики Чуковского и Жаботинского сохранилась надолго: в 1908 году подобным же образом строилась дискуссия о евреях в русской литературе, о чем речь пойдет ниже.

Сейчас пока обоих увлекал спор об индивидуализме, начатый Жаботинским. Тот писал о гнете «идей», о том, что критики играют плохую роль, заставляя читателя искать у писателя идеи, а не музыку, чувства, желания. Чуковский пытался отвечать, набрасывая в дневнике мысли, развивающие и продолжающие тему: «Для оценки индивидуума… не существенно, не важно, нравственна она (личность. – И. Л.) или безнравственна, любит она или ненавидит – важно одно: с какою силой делает она это»; эти «довольно примитивные философские основания индивидуализма» оказались редкостно плодотворны. «И сотни тысяч положительно влюбились в эту идею, улица приветствует ее от всего своего сердца, – а г. Альталена черкнул пером, и нет новых идей!» Кстати, в этих набросках Чуковский впервые высказывает мысли об философских идеях, ставших достоянием улицы (о том, как изменяются идеи, спускаясь вниз, превращаясь в «чижика-пыжика» и «паюсную икру», К. И. будет писать подробно куда позже, в 1907–1908 годах). Вообще в дружеской полемической перестрелке двух молодых коллег можно обнаружить множество мыслей, которые будут обдуманы и развиты Чуковским спустя много лет. Оба выступили с докладами в литературном кружке; К. И. продолжал возражать Жаботинскому в дневнике, в кружке кипели страсти, «Одесские новости» периодически публиковали отчеты и возражения.

В феврале 1903 года в дневнике Корнея Ивановича появляется вклеенная заметка: «„Контрасты современности“ (доклад К. Чуковского в лит. арт. о-ве) вызвали настоящий словесный турнир между докладчиком и отстаивавшими его положения гг. Жаботинским, Меттом с одной стороны и резко восставших против идеализма гг. Брусиловским, Гинзбургом и др. Прения затянулись до 12 ч. ночи. Следующее собеседование состоится через 2 недели». В декабре 1902 года – печальная запись: «Сидел дома и все время занимался. Результатом чего явилась следующая безграмотная заметка: „В лит. артистическом обществе в четверг состоится очередное литературное собеседование. Г. Карнеем-Чуковским будет прочитан доклад ‘К вопросу об индивидуализме'“. Что-то будет!» И на другой день: «Что я буду возражать оппонентам?»

Всякий раз Чуковский был недоволен своими выступлениями. «Аплодисменты, поздравления, а мне лично кажется, что я могу в тысячу раз лучше, что вчера я читал очень плохо». «Я стоял возле кафедры и слушал, как меня бранили. Слушал и удивлялся. Неужели я говорил так неясно?» Говорил, да и писал он пока действительно неясно: наукообразно и сложно. Однажды Чуковский раскритиковал публициста Оболенского, тот язвительно ответил ему, и Жаботинский выступил в защиту молодого критика. «В ответе Жаботинского несомненно присутствует спор и с местными, одесскими недоброжелателями Чуковского», – комментирует Е. Иванова в вышеупомянутом труде. «Я вспоминаю, – писал Владимир Евгеньевич, – как г. Чуковский прочитал два доклада в Литературно-артистическом обществе, где среди посетителей, как известно, очень много таких людей, умственный уровень которых равен умственному уровню г. Оболенского, – и там тоже многие говорили, что г. Чуковского трудно понять. Это все так; но ведь если я не в состоянии понять чужую мысль – это еще не резон для того, чтобы заговорить с автором свысока».

Лев Коган вспоминал, что однажды Чуковский сделал на заседании общества доклад о забытом поэте XIX века, чьи биографические данные и стихи он раскопал где-то в архивах. И жизнь поэта, и его произведения весьма впечатлили слушателей. Когда овации стихли, Чуковский заявил, что биографию придумал сам, а стихи взял у Тютчева, Фета, Жуковского и других знаменитых поэтов. Это он хотел доказать кому-то из друзей, как плохо нынче знают русскую классическую поэзию. Доказал.

Смех и слезы

В «Нынешнем Евгении Онегине» сохранилось многое, чем жил юный Чуковский начала века. Здесь нашлось место кратким портретам коллег: «жгучий Вознесенский, отваги полон декадентской», «уверения Кармена, что босяков лихую рать читатель должен непременно своими братьями считать…» Здесь и «Литературка»: шум, звон колокольчика, несчастный докладчик пьет воду и идет на кафедру, почтеннейший ареопаг повесил головы, и кто-то уже рисует профили на бумажке. Доклады делались на темы серьезные и почтенные: скажем, Жаботинский читал «О литературной критике» и «О капитализме и некоторых моментах современной психики». На страницах поэмы мы найдем множество имен участников клуба, представляющих иногда даже не литературоведческий, а историко-краеведческий интерес. И наблюдений вроде: «И сонмы девственниц в уборной спешат оправить локон черный, и Цензор – дерзостный поэт – украдкой тянется в буфет…»

Здесь и шатания по городу среди разговоров, и бесконечная полемика, в которой, кажется, вся мыслящая Одесса предпочитала проводить свои досуги: «Мила мне русская беседа, где, разум собственный любя, / Никто не слушает соседа, и всякий слушает себя…» И болтовня в гостях, за столом, освещенным висящей лампой: «На стенке рядом с Баттистини – / Толстого сумрачный портрет, / Крик, говор, корки апельсина, / Давно беззубое пьянино,/Давно безмолвный попугай, / Горячий спор, холодный чай, / Кузина Зина и Мальвина, / Безусых лиц шумливый рой…» Беззубое пианино вкупе с лампой сильно напоминают обстановку в доме Гольдфельдов, как она описана в дневнике К. И. И в романной, и в реальной семьях, кстати, были девушки на выданье.

В «Онегине» Чуковского во время общей беседы старушка мать, сидящая в уголке, тоскливо наблюдает, как аппетит гостей разгорается, – а что поделать, надо терпеть, иначе девушек замуж и не выдать. Над чайной колбасой кипят нескладные споры «о том, что родина святая уж tiers-etat[2] рождает нам; что, по словам науки строгой, чужою мы идем дорогой; что русской суждено земле в фабричном выкипеть котле…». О буржуазии, Бальмонте, Канте, Заратустре, Чехове и Горьком. А на самом деле – тоска, скука, кокетство…

Мирон Петровский говорит, что Чуковский поместил пушкинских персонажей в быт из сатиры Саши Черного. Но герои здесь не пушкинские – они тоже из мира Саши Черного, который позднее и гораздо полнее воспроизвел и осмыслил этот мир, насытив свои сатиры ненавистью и тоской. Почти тем же ядом и ненавистью брызжет перо юного Чуковского, когда он описывает онегинского отца – его «смиренномудрый вид», малиновый жилет «и к золотым часам цепочку из продырявленных монет», «старенькую бричку, и канарейку, и жену, патриархальную привычку к послеобеденному сну», и обычай сечь сына по субботам, и антисемитизм… Нашлось в поэме место и одесским дачникам в полосатых штанах, и золотушным детям, и пошлым кавалерам с нафиксатуаренными усами… – той, по выражению Лидии Корнеевны, «бездельной, бескнижной, невежественной, вульгарной, болоночной и картежной» Одессе, которую сам Чуковский в письме к приятелю мстительно обозвал однажды «фабрикой пошляков».

В поэме Чуковского встречаются строчки умелые, легкие, точные – вот хоть в описании августа, «когда и семечки, и пыль, и квас, и мухи – все постыло, и даже дачный водевиль был в помещении купален уже поставлен и провален»… И тем не менее читать «Нынешнего Евгения Онегина» сегодня совершенно невозможно: удачные наблюдения и бонмо теряются в каше рыхлых, вязких строф, хотя кажется, что онегинская строфа рыхлой быть не может, она обязана быть подтянутой и мускулистой. У молодого Чуковского большинство строф, как это ни печально, слеплены кое-как: «Но что там? Чья-то длань трепещет, / Кого-то кто-то рукоплещет, / Уж мы – вокруг, а он на нас / Пугливых не подъемлет глаз. / Улыбка жалкая вначале / По исполосанным щекам / Блуждает робко тут и там, / А вот – и щеки задрожали, / И… дева, радуйся со мной, / Передо мной стоял герой». Все это словоблудие означает, что одному из героев дали пощечину, в этой строфе он еще улыбается, а в следующей заплачет. Сюжета как такового нет, а если он и есть, то тоже вязнет и теряется, и (ужасно хочется перейти на тогдашний слог нашего героя) – право, было бы лучше, если бы г-н Чуковский не замахивался на эпопею, а всего лишь последовательно записал свои живые наблюдения…

Он и сам понимал, что не дотягивает до избранного высокого образца, что ему не хватает ни поэтической мощи, ни силы обобщения, что лишь отдельные фрагменты поэмы вообще имеют право на существование.

Чуковский заболел пушкинским «Онегиным» в ранней юности – похоже, еще в гимназии. Как этот роман умеет не отпускать, знает каждый филолог – едва ли не всякий профессионально пишущий по-русски пытался в старших классах создать своего «Онегина», как и свое «Кому на Руси жить хорошо». До Чуковского попытки продолжить пушкинский роман или написать свой совершались несколько раз, самые заметные сделаны Дмитрием Минаевым (1865), Lolo – Леоном (Леонидом) Мунштейном (1896) и Константином Михайловым (1899).

Видимо, еще в гимназические времена Коля Корнейчуков создал несколько удачных строф, – а затем уже было жалко расставаться с замыслом. Весь первый вариант, написанный в 1901–1902 годах, Чуковский зачеркнул, но потом все равно вернулся к идее «Нынешнего Онегина». Дописывал он его в Англии, в 1904 году, и в том же году опубликовал в «Одесских новостях», хотя и не стал заканчивать. Потом переделал уже на петербургском материале – и снова опубликовал три года спустя, и собирался издавать отдельной книжкой…

Неужели литературный вкус на этот раз ничего не подсказал обычно беспощадному к себе и требовательному к каждой своей поэтической строке Чуковскому? Почему же, подсказывал. В дневниковой записи 1904 года он пытается взглянуть на роман глазами рецензента: «Мы никак не ожидали от г. Чуковского столь несовершенной вещи. К чему она написана? Для шутки это слишком длинно, для серьезного – это коротко. Каждое действующее лицо – как из дерева. Движения нет». Дальше воображаемый рецензент ставит автору в вину «фельетонный, бульварно-легкомысленный тон», кощунство по отношению к Пушкину – и отмечает, что «стих почти всюду легкий, ясный и сжатый» (что, кажется, несколько преувеличено). Чуть не месяц спустя опять в дневниковой записи автор долго и подробно отвечает воображаемому критику, что это не кощунство… Комментатор поэмы Мирон Петровский справедливо отмечает, что здесь предвосхищены и стиль Чуковского-критика («парадоксальное доказательство собственной мысли – через ее же опровержение»), и будущие упреки в бульварности, фельетонности и легкомысленности.

Почему же Чуковский, ясно понимая несовершенство своего произведения, все-таки не расставался с мыслью его завершить и опубликовать? Может быть, разгадка в том, что он остро чувствовал зияния в литературе – а к началу XX века русская литература, и в особенности русская поэзия, слишком много плакала и слишком мало улыбалась? Последним, кто от души в ней смеялся, вероятно, был Курочкин со своими политическими сатирами (в прозе, пожалуй, еще Антоша Чехонте); в литературное меню давно не входило шампанское. Хорошим тоном в литературе считался смех сквозь слезы, но повседневная одесская жизнь сама по себе была несовместима с преобладающими в российской словесности сумрачными тонами, неизобразима и невообразима в суровом, строгом духе русской классики. Очень скоро русская литература научилась и хихикать, и язвительно смеяться, и хохотать, надрывая животики, но пока на месте легкой, иронической, сатирической, бытовой поэзии было зияние – и Чуковский пытался сам заполнить пустоту, и так носился со своим «Онегиным», пока место было вакантно, и пытался довести его до ума. А когда появились во множестве сатирические журналы, когда вышли из печати первые стихи Саши Черного, – оставил попытки. Тем же ощущением зияния и попыткой восполнить ощутимый пробел собственными силами, реагируя на куда более насущную потребность, порожден и другой крупный поэтический провал Чуковского – сказка «Одолеем Бармалея!», о печальной судьбе которой речь еще впереди.

Немарксистская критика

Ближайшие друзья К. И. занимаются революционной работой. Борис Житков печатает на гектографе что-то запретное, распространяет прокламации, его сестры тоже участвуют в подпольной деятельности. Иногда Житков приносит и прячет что-то у Корнейчукова – Екатерина Осиповна безоговорочно предоставляла под это «что-то» свой погреб. Иногда Николай дает Борису денег на его революционную деятельность. «Помню наши встречи в книжной лавчонке общего нашего приятеля Моника Фельдмана (на Троицкой улице), который щедро снабжал нас нелегальной литературой, начиная „Колоколом“ Герцена и кончая последними брошюрами Каутского», – пишет Чуковский в посвященной Житкову главе воспоминаний.

С подпольной работой Житковых связана и странная история, о которой в журнале «Каторга и ссылка» в 1924 году рассказал революционер Наум Осипович. Сестру Бориса, курсистку Надежду, арестовали. Чуковский в буфете Литературно-артистического общества, сидя в большой компании коллег, во всеуслышание назвал виновником ее ареста и шпионом человека по фамилии Хавкин, общего любимца, тоже сотрудничавшего с «Одесскими новостями». Хавкин не стал вызывать Чуковского на дуэль, как ему советовали репортеры. Вместо этого созвали товарищеский суд, на котором присутствовали и Житков (свидетель), и Жаботинский в качестве одного из двух судей – второго привел Хавкин. На заседании «Хавочка» сказал речь, которая заставила всех, включая истца – Чуковского, – хохотать чуть не до слез (впрочем, замечает рассказчик, смех его был, по-еврейски выражаясь, «с камнями», то есть через силу). Жаботинский выразился в том духе, что Чуковский вообще склонен к преувеличениям. «Финал суда был таков, – рассказывает Осипович. – Корней Иванович Чуковский, буквально на коленях, просил у Григория Павловича (Хавкина. – И. Л.) прощения». Тот спокойно простил, и оба ушли обнявшись.

Заслуживает внимания эта история вот почему. Во-первых, много лет спустя выяснилось, что Хавкин все-таки провокатор и Корней Иванович был абсолютно прав. Во-вторых, третейские суды – характерная примета литературной жизни тех лет: Чуковский в воспоминаниях о «Сигнале» приводит историю такого суда в 1903 году, когда Аким Волынский пытался установить, справедливо ли Тэффи назвала Федорова и Каменского плагиаторами; ему и самому не раз приходилось требовать такого суда или быть перед ним ответчиком. Любопытно, наконец, и это дикое вымаливание прощения на коленях. И мемуаристу, и читателю кажется, что Чуковский был совершенно деморализован. Но едва ли не в каждом мемуаре о К. И. – даже тех времен, когда тот уже был очень стар, – он непременно бухается перед кем-нибудь на колени, изображая то безмерное преклонение, то покаяние, то покорнейшую просьбу.

Как речь его была своеобразным речитативом, так и пластика его – маленьким театром. Многие рассказывают о его удивительной гибкости, о размашистой и емкой жестикуляции. Ему ничего не стоило воздеть руки, вспрыгнуть на стул, рухнуть на пол, вскочить – все это были элементы его повседневной игры. Матери маленьких детей, например, все как одна вспоминают, как он умел зачаровать малышей, как удерживал в равновесии стул, стоящий одной ножкой у него на ладони, вертел чернильницу так, что из нее не выливались чернила…

Не чужд революционным идеям был и Жаботинский, в 1902 году арестованный за хранение нелегальных брошюр. «По выходу из тюрьмы за Жаботинским было установлено наблюдение, и почти сразу среди тех, с кем он встречался, появляется имя Николая Корнейчукова, его невесты Марии Гольдфельд и ее родственника – Григория, за каждым из которых также некоторое время велось наблюдение», – пишет Евгения Иванова в книге «Чуковский и Жаботинский». Она опубликовала уморительные материалы слежки за этими персонажами. Каждый, как положено, получил кличку. Жаботинского именовали «Бритым», Корнейчукова – «Большеносым», а Марию и Григория – «Симпатичной» и «Симпатичным». Из донесений следует, что Бритый, Большеносый и Симпатичная встречались чуть не каждый день. Поднадзорные частенько останавливаются поболтать друг с другом на улице (шпики старательно фиксируют: «и простояли 1/4 часа», ходят друг к другу в гости, заходят в кофейню, к друзьям. Места пребывания такие: «Одесские новости», Литературно-артистическое общество, библиотека. Вот несколько отчетов, датированных разными числами октября 1902 года:

15 октября. «Крестьянин Херсонской губ. Николай Эммануилович Корнейчук, 20 лет (кличка Большеносый), проживающий в д. № 4 по Ново-Рыбной улице, в 91/2 утра вышел из дому с ношей, которую определить нельзя, и около юнкерского училища утерян спустя 10 мин. Был встречен на Ришельевской улице и приведен в контору «Одесских новостей» в Пассаже…»

17 октября. «В З1/2 дня пришел домой. В 41/4 часа вышел с одесской мещанкой Марией Арон-Беровой Гольдфельд, 22 лет (кличка Симпатичная), проживающая в д. № 13 по Стурдзовскому переулку, кв. № 3. <…> встретили неизвестного человека лет 24, шатен, росту среднего, в бородке, черная шляпа и серое пальто, коему дана кличка Симпатичный, и все трое зашли в квартиру Корнейчука. В 7 час. вечера вышли и в клуб при д. № 6 по Ланжероновской ул. В 1 час 40 мин ночи вышли, пришли на угол Пушкинской и Ришельевской ул., разошлись, и Корнейчук там же был утерян, а те пошли домой…»

«18 октября в 4 часа дня вышел из дому с Симпатичною, и оба в городскую библиотеку. В 7 час. вечера вышли и к нему на квартиру, больше не видали».

Хотя в одном из полицейских документов и Николай Корнейчуков, и его сестра, и его невеста названы «лицами, занимавшимися политической пропагандой», никаких признаков их революционной деятельности, по-видимому, не обнаружилось, и слежку вскоре сняли, оставив потомству любопытные подробности повседневной жизни одесских журналистов в 1902 году. В сочетании с программой клуба, текстами выступлений и дневниковыми записями картина получается достаточно полной. Чуковский встает рано, из дому уходит около девяти, делает какое-нибудь дело, затем отправляется в контору «Одесских новостей»; днем встречается с Машей – идут к ней или к нему (судя по дневникам, читают вместе, вдвоем или втроем с кем-нибудь из приятелей). Дома работает: пишет статьи, обдумывает статью об индивидуализме, готовит доклад к выступлению в клубе. Вечером, около семи часов, направляется в клуб, где засиживается допоздна.

Марксистом, однако, Чуковский так и не стал, как не стал и философом. Марксизм для него только одно из модных идейных течений, которые он пытается анализировать и даже использовать в своих ранних статьях – таких же тяжеловесных, обстоятельных и доказательных, таких же умеренно-язвительных, какой была его первая работа. Таков был вообще доминирующий стиль российской публицистики. Это сейчас мы, говоря о начале века, научились воображать себе легкие завитушки, стиль модерн, декаданс… Но все это будет позже, а пока законодателями мод были народники, легальные марксисты, позитивисты. И Чуковский следовал лучшим образцам своего времени. В основе его философии лежал своего рода объективный материализм, общество в ней предстает как некий саморегулируемый механизм, и все то, что марксисты именуют «надстройкой», а он «полезными обманами», – нужно этому обществу для движения вперед, к лучшему будущему…

Кстати, с марксистами Чуковский немало полемизировал – даже в революционнейшем 1905 году он упрекал Плеханова, выпустившего под псевдонимом «Бельтов» книгу литературной критики «За двадцать лет», в механистичности подхода к писателям. Чуковский называет автора «машиной», «марксометром», который измеряет степень идейного соответствия писателя теории Маркса. Статья эта не переиздавалась вплоть до последнего времени, а марксометром уже через полтора десятилетия вооружились все литературные критики.

Отход от преобладающих в публицистике принципов, приемов и идеологии появляется тогда, когда Чуковский заговаривает о литературе. Тут же и синтаксис его становится проще, и предложения короче, и выражается он яснее. К 1902 году в статьях уже прорисовывается необщее выражение лица – и даже первые намеки на того Чуковского, который любит огорошить читателя первыми же строчками: «Господа. У вас нет сознания. Ибо вы читаете Максима Горького. А в майской книжке „Русского Вестника“ сказано: „Если у человека есть сознание, он не станет читать Максима Горького“». Корней Иванович и через шестьдесят лет умел удивить первой строкой: «Был ли Гомер мужчиной? Нет, Гомер несомненно был женщиной».

В первых статьях только вырабатывается индивидуальный почерк, манера письма, появляются любимые приемы. Он и дальше будет двигаться в уже наметившемся направлении. Станет писать точнее, короче, парадоксальнее, ехиднее. Недаром в его похвалах в это время так часто встречаются слова «точный», «сжатый», «легкий», «жизнь», а ругается он словами «схема», «общее место», «исследования домашнего свойства»… В статье 1903 года «Паки о „Дне“» он говорит: «Ежели писатель по той или иной причине – хочет отдаться „философским изысканиям“, то пусть он производит их „в чистом виде-с“, ибо все его стремления в сторону художественности будут приняты: одними – за художественное бессилие, а другими – за бессилие философское». Конечно, он и много лет спустя жалел, что не стал философом, о чем прямым текстом писал сыну. А все-таки «художественность» слишком сильно притягивала его, слишком уж большую власть над ним имели Овидий и Гораций, Чехов и Толстой, чтобы отдать жизнь наукообразным рассуждениям об утилитаризме, прагматизме, «и прочих кощунственных измах» (его же собственное выражение, правда, полвека спустя и по другому поводу; пока что он предпочитает говорить «о драгоценных сердцу нашему „измах“»). Тем не менее социальный философ в нем не погиб окончательно: его статьи каждого определенного периода (дореволюционные критические; посвященные преподаванию литературы в школе в тридцатых годах; языковедческие в пятидесятых – шестидесятых) рисуют своеобразный портрет общества с его болезнями, привычками, идеологией, языком.

Собственного критического метода у него еще нет – хотя в упомянутой статье о Горьком заметны черты, характерные для позднейшего Чуковского-критика. Его не интересует общеизвестный портрет писателя, ему неважно, что говорит об этом писателе критика, что думает о нем общество. Интересно лишь то, что сообщает о писателе его текст. А текст, оказывается, может говорить совсем не то, что кажется на первый взгляд. И нашумевшая пьеса «На дне» вдруг оказывается у критика не пьесой, а трактатом – чем-то вроде сократических диалогов. Пока Чуковский ограничивается цитатой из Сократа и указанием на схожесть ее с горьковскими текстами. Лет через пять статьи его стали куда раскованней; рискну предположить, что, возьмись он за эту тему позднее, – непременно бы схулиганил. Заменил бы, к примеру, русские имена древнегреческими, сделал бы и в самом деле из драмы сократический диалог: «Гиппий: Человек может верить и не верить. Это его дело. Человек свободен. Он за все платит сам…»

Философа начинающий критик нашел и в Леониде Андрееве (статья 1902 года «Дарвинизм и Леонид Андреев»). На эту статью он получил отзыв от самого Андреева: «Верно то, что я философ… верно и остроумно подмечено и то, что „типичность людей я заменил типичностью положений“». Чуковский пытается нащупать основания, на которых позже построит свой критический метод, прояснить для себя наблюдаемые противоречия, объяснить зазор между текстом и сложившимся в общественном мнении обликом писателя, между стилем и идеологией. В дневниковых записях того же 1902 года мы читаем: «Граф Толстой понимает про себя одно, а говорит публике другое. Есть у него такие вещи, которых он публике не покажет».

Глаз у молодого критика острый, вопросы он ставит оригинальные. Заезжих знаменитостей торопится спросить не о том, «чего там у вас в столицах новенького появилось», – а сразу о предмете своих напряженных размышлений. «Захлебываясь, <я> сыпал один за другим нескладные, жгучие, наивные вопросы ненастоящего человека, человека из атмосферы газетных „заметочек“», – рассказывает он в статье «Наши гости», торопясь поделиться с читателем тем, что едва прояснил для себя сам, схватясь «за случай разрешить давнишнее свое недоумение». Что же так долго мучило юного журналиста? А вот что: почему Горький, «прошедший такую тяжелую школу практической жизни… сам так склонен к надуманному, логическому, кабинетному творчеству?» Заезжая знаменитость Иван Бунин отвечает смущенному и торопливому одесситу подробно и вдумчиво. Впоследствии из бунинской мысли вырастет блестящий очерк о Горьком в книге «От Чехова до наших дней».

Но пока статьи молодого Чуковского еще многословны, вялы, неуклюжи, неточны в выражениях, утопают в повторах и авторских рефлексиях: «Теперь попытаюсь объяснить, почему мне показалось, что трактат написан не Горьким… Только как бы это сделать попроще и покороче?» «Но прежде чем касаться этой надоевшей темы, мне хотелось бы напомнить вам два-три банальнейших трюизма…» Ах-ха, зевает читатель. Позднее все эти излишества Чуковский будет истреблять у себя беспощадно. Иронически относится он и к своей славе, отчетливо понимая собственные несовершенства, и эта ирония у него сохранится на всю жизнь. Даже в преклонном возрасте он записывал в дневник по поводу юбилейного чествования: «Я чувствовал себя мазуриком».

Забавную историю о славе Чуковский рассказал своему бывшему ученику Швейцеру: «Художник Буковецкий, модный в Петербурге в начале века портретист, вдруг попросил меня позировать ему для портрета. Тогда я печатал небольшие заметки о живописи и решил, что предложение художника означает, что ко мне пришла слава. Заканчивая портрет, Буковецкий спросил: „Чем вы, собственно, занимаетесь, молодой человек?“ Я упал с облаков и в свою очередь спросил: „Почему вы решили писать именно мой портрет?“ – „Из-за мягкой молодой бородки, окружающей ваше лицо, – сказал Буковецкий, – если ее сбрить, будет совсем не то…“»

Тем не менее в 1902–1903 годах он действительно стал одним из лучших одесских журналистов и уж наверняка одним из самых многопишущих. С публикой он спешит поделиться свежими впечатлениями – с выставки, из театра, из Москвы, из Петербурга… В дневниках тех времен – постоянные записи о том, что надо торопиться, надо многое сделать, многое прочитать: «Приняты решения: сидеть дома и только раз в неделю под воскресенье уходить куда-ниб. по вечерам. Читать, писать и заниматься. Английские слова – повторить сегодня же, но дальше по-англ. не идти. Приняться за итальянский, ибо грудь моя ни к черту. И приняться не самому, а с учителем. И в декабре не тратить ни одного часа понапрасну. Надо же – ей-Богу – хоть один месяц в жизни провести талантливо».

Талантливо провести месяц для молодого Чуковского – значит, в постоянной работе и учебе. Бездарно – значит, в развлечениях и праздности. «Талантливо» и «бездарно» для него всегда были главными оценочными категориями. Лидия Корнеевна пишет, что он привык делить людей на вдохновенно-талантливых и ремесленно-равнодушно-бездарных и даже о погоде отзывался как о «гениальной» и «боговдохновенной». «Однажды он убеждал меня, – рассказывал киевский переводчик Александр Дейч, – что все существующие в мире (литературном. – И. Л.) направления только выдумка неучей и досужих ученых. Есть только два направления, сказал он, – талантливое и бездарное. Талантливый романтик дороже бездарного реалиста, а одаренный реалист куда нужнее, чем пустопорожний романтик». Эта мысль тогда казалась такой смелой, что Дейч даже подумал, что Чуковский шутит.

Коллега по «Одесским новостям» Александр Биск писал о тогдашнем Чуковском: «Он был высокий и злой». Высокий, да. Жаботинский сочинил эпиграмму: «Чуковский Корней, таланта хваленого, в два раза длинней столба телефонного». (Судя по фотографиям, рост и впрямь был изрядный – где-то за метр восемьдесят, пожалуй.) И злой. О злости Чуковского много говорили коллеги-литераторы: скажем, Алексей Толстой в дневнике записывал, что Чуковский похож на собаку, которую много били, и она теперь без причины рычит и кусается. Злым его запомнил и описал Евгений Шварц. Это потом уже в массовом сознании укрепился образ доброго сказочника, «дяди Чукоши», благостного всенародного дедушки Корнея. Агния Барто при исключении Лидии Корнеевны из Союза писателей восклицала: ваш отец был очень, очень добр, опомнитесь, подобрейте! Фантастический образ сахарного дедушки оказался невероятно живучим; он и сейчас нет-нет да вынырнет где-нибудь – то в глянцевом журнале, то в аннотации на издание аудиосказок прочитаешь: «Да и мог ли по-другому писать человек, оставшийся в нашей памяти как добрейший долговязый старичок со скрипучим трогательным голосом?»

Не был он «добрейшим старичком» никогда! Он был нервным и неровным человеком, у которого вспышки безудержного веселья чередовались с приступами ярости, с периодами мрачнейшего отчаяния, вдохновение сменялось разочарованием в себе и своей работе. Еще в молодости его начали мучить бессонницы – скорей всего, на почве повышенной чувствительности и переутомления. Он говорил потом, что между двадцатью и тридцатью годами никогда не отдыхал, никогда не высыпался. А бессонница провоцировала раздражительность. В гневе он мог побить посуду, сломать что-нибудь, кричать, потом просить прощения… И всю жизнь воспитывал себя по Чехову. «Для К. И. он был, кроме всего прочего, еще и образцом человеческого поведения, он старался себя душевно превратить в Чехова, – писала Лидия Корнеевна Давиду Самойлову. – Смолоду – никакого сходства: К. И. был вспыльчив, несдержан, истеричен, часто несправедлив (выручала природная доброта). Годам к 50 он многому научился – в смысле обращения с людьми. Учился же – у Чехова».

Добрым – был. Не в смысле ласковости, которой отличались Платон Каратаев или горьковский Лука – ласковость Чуковского была скорее опасной, хитрой, обманчивой; свою доброту и даже сентиментальность он умел прикрыть иронией. В воспоминаниях, относящихся ко второй половине жизни Чуковского, он уже не злой. Хитрый – да, неуловимый, неискренний, льстивый, ускользающий – да. Но и готовый помочь, мягкий, терпимый, понимающий, бесконечно сострадательный.

Англия

Крупные перемены принес 1903 год. Чуковский, «двадцатилетний, худой и голодный», по его собственной характеристике, поехал в Петербург, затем в Москву – и «в две-три недели перезнакомился чуть не со всеми литераторами». «Никаких особенных прав на знакомство с писателями у меня не было и быть не могло, кроме юношеской фанатической страсти к литературе, к поэзии», – это он пишет в воспоминаниях о работе в журнале «Сигнал». Изо дня в день молодой одесский гость ходил от литератора к литератору – от Минского к Дымову, от Дымова к Сологубу, а дальше к Чюминой, Куприну, Тэффи, к старикам, которые помнили еще Некрасова и Тургенева. В Одессу немедленно полетели корреспонденции: «Дневник одессита в Петербурге», «Одесса в Петербурге», «Московские впечатления». Судя по воспоминаниям «Две королевы», денег на номер в гостинице у молодого журналиста не было, и он поселился в номере у одесского поэта Александра Федорова на коротком диванчике: «Днем я бегал по редакциям, но моих рукописей не брали нигде, и, принося их обратно, я горько жаловался своему покровителю».

С трудоустройством в столицах ничего не получилось. Получилось другое: он побывал у Леонида Андреева, был на заседании Московского литературно-художественного кружка, присутствовал на анекдотическом третейском суде: Каменский и Федоров против Тэффи, назвавшей обоих плагиаторами… Увидел «своими глазами писателей, которых в своем захолустье я знал лишь по портретам и книгам», попал в среду, к которой стремился, где мог дышать, – и понял, где хотел бы жить и работать; недаром он всюду называет Петербург «своим родным», «родиной», подчеркивает, что именно там родился, что в Одессу «был увезен». «Самые названия петербургских улиц, площадей, переулков, связанные так или иначе с писателями, вызывали во мне бурную радость», – он шел и узнавал места, освященные для него именами Некрасова, Достоевского, Белинского.

Писатели приняли юношу, восторженно влюбленного в литературу, приветливо. Некоторые даже знали его одесские статьи – «довольно сумбурные», по собственной характеристике Чуковского. Однако столичные газеты им как сотрудником не заинтересовались, деньги кончились, пришлось вернуться в Одессу, где все-таки была постоянная работа.

В мае 1903 года «Одесским новостям» понадобился собственный корреспондент в Лондоне. Корреспонденты у газеты были почти во всех европейских столицах, Жаботинскому чуть раньше предлагали на выбор только остававшиеся неохваченными Рим и Берн. Чуковский на тот момент был единственным сотрудником «Одесских новостей», кто владел английским, кроме Жаботинского, – тот, кстати, его и порекомендовал. К этому времени юноше Корнейчукову часто поручали перевод заметок из иностранной печати, он был молод, талантлив, мобилен, не обременен семьей… Но главное – знал язык, который к тому времени был в России известен крайне мало.

А вот семьей Чуковский обременился. Отъезд означал разлуку с Машей, что обоим казалось немыслимым, причем разлуку на неопределенный срок. Свататься официально при таком мезальянсе едва ли было возможно. Решение молодые приняли стремительно. «Она прибежала ко мне в одном платье, крестилась, чтобы обвенчаться со мной», – рассказывал Корней Иванович Ольге Грудцовой. Наталья Панасенко нашла в церковных книгах и запись о крещении от 24 мая 1903 года: «Просвещена св. крещением Одесская мещанка Мария Ааронова-Берова Гольдфельд, иудейского закона, родившаяся 6 июня 1880 г. Во св. крещении наречена именем Мария, в честь св. равноапостольныя Марии Магдалины, празднуемой св. Церковью 22 июля».

26 мая в метрической книге той же Крестовоздвиженской церкви, где крестилась Мария Борисовна, появилась новая запись: «Жених: Ни к какому обществу не приписанный Николай Васильев Корнейчуков, православного вероисповедания, первым браком, 21 года. Невеста: Одесская мещанка Мария Борисова Гольдфельд, православного вероисповедания, первым браком, 23 лет. Поручители. По женихе: бывший студент Александр Сергеев Вознесенский и Никопольский мещанин Владимир Евгеньев Жаботинский; по невесте: Одесский мещанин Юлий Абрамов Ямпольский и врач Спиридон Герасимов Макри».

Жених был беден, как церковная мышь. Невеста удрала из дома. Оба собирались в чужую страну, не имея решительно ничего, кроме отчаянной храбрости или юной беспечности. Медовый месяц, первая заграница… кто же отказывается от таких предложений? «На свадьбу пришли все одесские журналисты, принесли массу цветов, – цитирует Чуковского Ольга Грудцова. – Когда мы вышли из церкви, я сказал: „Что мне цветы? Мне деньги нужны“. Снял шапку и пошел собирать. Все смеялись и бросали в шапку деньги. Получилась порядочная сумма. Еще дал денег в долг Короленко (Илларион, брат Владимира Галактионовича. – И. Л.), которому сказали, что появился талантливый журналист, ему не на что ехать в Англию, потому что газета не в состоянии оплатить проезд».

Газета обещала 100 рублей ежемесячно. В первой половине июня молодожены выехали в Лондон поездом – веселые, счастливые, с огромной корзинкой, в которой среди прочего необходимого лежали «два увесистых российских утюга», как рассказывает со слов нашего героя писательница Александра Бруштейн (два – потому что утюги еще не были электрическими: одним гладили, другой в это время грелся). Чуковский ехал в причудливой широкополой шляпе, чрезвычайно забавлявшей всех окружающих. Вскоре обнаружился неприятный сюрприз: английским произношением Корней Иванович не владел, обращенных к нему слов не понимал, его тоже не понимали, приходилось жестикулировать или писать. По свидетельству Лидии Корнеевны, Чуковский и своих детей не учил произношению и вообще устной речи: «если приведется жить среди англичан, объяснял он, научимся в две недели». Вторым неприятным сюрпризом стало то, что приветливый спутник молодой семьи сразу по прибытии стащил у них заветную корзину, а вызванный полицейский решительно не понимал Чуковского, пока тот не начал писать. Тогда вора поймали и вещи вернули.

Говорить по-английски К. И. действительно научился, хотя и не в две недели, но от сильного акцента никогда не избавился. «Английское произношение у меня самое варварское», – признавался он; пренебрежительный отзыв о «плебейском произношении» Чуковского есть в «Других берегах» Набокова, но о Чуковском и Набокове речь впереди. Жену он тоже заставлял учить английские слова, пытался научить ее любить и понимать то, что сам любил и понимал. И так же, как раньше по Одессе, теперь они гуляли по Лондону, с удивлением узнавая места, о которых раньше только читали.

Первые британские заметки в дневнике – смешные стишки о том, что в Лондоне вовсе не дымно, а в воде «не плавают микробы, словно в Черном море рыбы». И скупая констатация: «Маша – моя жена». И явно продиктованные усталостью от впечатлений и ответственности строки: «Работа моя никудашняя. Окончательно убедился, что во мне нет никакого художественного таланта. Я слишком большой ломака для этого… Женитьба моя – совсем не моя. Она как будто чья-то посторонняя» – и дальше жалобы на скуку, пустоту, неумение заразиться лондонским духом, отсутствие единства с женой… В следующей записи, спустя несколько месяцев, он сам себе весело возражает: «Вру и вру. Я в Лондоне – и мне очень хорошо. И влиянию я поддался, и единства с женой много – и новых чувств тьма. Легко».

Первая статья лондонского корреспондента появилась в газете 19 июня. Он и с дороги умудрился прислать заметку о художественной выставке: 13 июня вышла «Шаблонная новизна (Письмо из Берлина)» – едва прибыв в Берлин, Чуковский отправился на выставку художников-экспрессионистов, о которых узнал и которых полюбил еще во время жизни в Одессе. Затем каждый месяц, с июня 1903-го по июль 1904 года, газета печатала от трех до одиннадцати статей Чуковского.

Главным в лондонской жизни для самого К. И. было не написание корреспонденции, а непрестанная учеба и чтение. Как на работу, он ходил в библиотеку Британского музея, занимаясь самообразованием, планомерно ликвидируя пробелы в знаниях. Он «читает Диккенса, Ренана, Теккерея, переводит Браунинга, Суинберна, Россетти, изучает философию и политэкономию», рассказывает Марианна Шаскольская в «Летописи жизни и творчества». Жаботинский в это время писал Чуковскому в Лондон: «Вашими корреспонденциями я недоволен. Знаете, что я думаю? Вы просто для них мало работаете, а больше для Чехова и для самообразования. Вещи прекрасные, но все-таки уменьшите рвение в эту сторону и приналягте на газетную часть Вашего существования… Не сидите в библиотеке, тогда все пойдет хорошо».

Однако корреспонденции от Чуковского шли на родину постоянно – кроме «Одесских новостей» их публиковали еще несколько киевских газет и «Южное обозрение». Всего в «Одесских новостях» вышло 89 статей К. И., и большинство из них написаны вовсе не в библиотеке: это живые рассказы о событиях британской жизни, о самых заметных культурных явлениях, о зацепивших чем-то встречах. Темы статей самые разнообразные: отношение к иностранцам, жизнь иммигрантов, выборы, судебные процессы, лондонские нищие, спиритизм, митинги в Гайд-парке… Но заметно тематическое родство разных публикаций: Чуковскому больше всего интересен средний англичанин, буржуа, многие корреспонденции посвящены его кругу чтения, политическим воззрениям, ценностям, вкусам. Статьи складываются в точный портрет лондонского обывателя – трудолюбивого, делового, консервативного, основательного, но также косного, скучного, равнодушного. Много пишет молодой журналист и о новом искусстве для этих людей – литературе «для отдыха, для досуга, для развлечения», о книжном рынке, заполненном политическими памфлетами либо «описаниями убийств, привидений, клятвопреступлений – и вообще всего того, чем так богат наш Никольский рынок для услаждения жеребцов во образе человеческом». Пока Чуковский публикует только первые заметки о первых наблюдениях; впоследствии он сможет их обобщить, и на свет появится одно из лучших его культурологических исследований – «Нат Пинкертон и современная литература».

Из корреспонденции видно, как тоскливо иной раз делалось Чуковскому в Лондоне. Как противны ему квартирные хозяйки, непременно требующие, чтобы у квартиранта висели шторы, и деловые люди, смотрящие в первую очередь на ваши башмаки. Как ему голодно и неуютно среди буржуазного самодовольства. Как трудно в стране, где никто не заметил смерти Чехова, а Толстого зовут «социалистом». Как плохо среди людей, озадаченных вопросом, выгодно ли покровительствовать колониям пошлинами, – и забывших о вечном. Да-да, прямо так и говорит: «Душа народа ушла в политику. Это хорошо – если человек сам ведет свое хозяйство, но ведь должен же он помнить, что, помимо кухни, существует еще огромный мир с необъятною бездной синего неба, с вечным звездами…» И как радует его Британский музей, где так удобно работать, где столько удивительных богатств и где царит «атмосфера доверия, уважения, внимательности», в которой «оживает человеческое достоинство».

Но и тех часов, которые Корней Иванович проводил в Британском музее, ему казалось мало; позднее он с горечью писал сыну Николаю, когда тот собрался жениться: «С величайшим трудом, самоучка, из нищенской семьи вырвался я в Лондон – где столько книг, вещей, музеев, людей, и все проморгал, ничего не заметил, так как со мной была любимая женщина». И предостерегал: «ребенок для тебя в твои годы – могила», «вы будете так поглощены друг другом, что самые драгоценные люди пройдут мимо вас, как в тумане». И всерьез советовал молодым расстаться «на 3–4 месяца, чтобы запастись духовным капиталом».

Со своей женой ему, правда, пришлось временно расстаться совсем по другим причинам. Деньги из «Одесских новостей» поступали нерегулярно, а затем вовсе иссякли. Молодая пара кочевала из одного пансиона в другой, выбирая все более дешевые варианты: Montague Place, где жили сначала; Store Street недалеко от Circus, где собирались проститутки, – хозяйка воровала у постояльцев еду, ставила в счет по два шиллинга за каждый порез на скатерти и, наконец, прогнала их; Titchfield Street, откуда пришлось немедленно съехать, когда в супружеской постели обнаружилась мышь; Gloucester Street, где все время потухал камин, а сосед сверху по воскресеньям напивался и лупил жену.

Причиной прекращения денежных поступлений из Одессы стало то, что градоначальник запретил розничную продажу «Одесских новостей». В результате Чуковский с беременной женой остался в Лондоне без средств к существованию. Жену весной 1904 года удалось отправить домой, а сам он остался жить впроголодь. О пансионах с завтраком пришлось забыть и переехать на Great Church Street– «страшную улицу, где жили в основном безработные»; в дневниках еще упоминается Upper Bedford Place. В воспоминаниях «Как я стал писателем» Чуковский рассказывает, как жил в холодной комнате, где из камина валила сажа («руки у меня всегда были черные, как у трубочиста»), питался только молоком и булкой, доставку которых на месяц вперед заказал прежде живший в этой комнате вор, и надо было опередить других голодных соседей, мчавшихся за дармовой едой. «И вот шатаюсь по Лондону, предлагая свои услуги в разных предприятиях. Меня отовсюду гонят, потому что я небритый, потому что у меня грязный воротничок, потому что я не внушаю никакого доверия». Спасло то, что сотрудники библиотеки Британского музея скоро обратили внимание на молодого человека, который самозабвенно читает и никогда не ходит обедать, да еще ничего не говорит, а только пишет. «Узнав, что он русский, ему поручают работу по составлению каталога русских книг, – рассказывает Александра Бруштейн. – Это работа, это заработок в размере одного шиллинга в день! А в шиллинге содержится двенадцать пенсов, а за шесть пенсов можно съесть ленч!»

Судя по дневникам 1904 года, в это время он пишет своего «Онегина», увлекается шахматами, ходит в гости к знакомым русским, разговаривает с живущими по соседству англичанами. Мается тоской и зубной болью. Иногда катается на лодке, бродит по лондонским паркам, по-прежнему много читает. «Я с остервенением сажусь за свои книги, – писал он жене в это время. – Я бесконечно учу слова (их уже очень немного), я читаю в постели, за обедом, на улице. В музей я прихожу в 9—10, а ухожу после звонка… Все я делаю для тебя, для того, что когда мы свидимся, я мог бы тебе рассказать, тебя научить». И посылает жене (находящейся на сносях) списки слов к Карлейлю и Теккерею с прелестным примечанием: «Я тебе пошлю эту книжку, подготовься по ней, и – если ты до родов прочтешь ее – знание языка тебе обеспечено».

2 июня по европейскому календарю пришла телеграмма о рождении сына Николая. Молодому отцу 22 года. Он шагает по пустой комнате «громадными шагами, совсем новой для меня походкой». Он думает о страданиях любимой жены, идет фотографироваться, чтобы потом показать сыну себя в день его рождения, и не понимает еще толком, что произошло в его жизни, еще не ощущает себя отцом. Потом, когда Чуковский вернулся в Одессу, он даже забыл спросить о сыне, не привык к мысли, что у него есть сын…

«Девочка, я безумно одинок, вокруг меня свиные морды какие-то», – пишет он жене. Ходит голодный, и в читальне тоже сидит голодный, и обдумывает свою книгу о бесцельности-самоцельности, подбирая для нее цитаты. В библиотеке Британского музея Чуковский познакомился с московским профессором Лазурским и узнал от него, что Валерий Брюсов начал издавать литературно-художественный журнал «Весы». На свой страх и риск Корней Иванович послал Брюсову статью о только что умершем художнике Джордже Уотсе. Статью взяли – так начались сотрудничество с «Весами» и многолетняя дружба с Брюсовым.

Пишет он и стихи – серьезным делом считает одного «Онегина», продолжает создавать лирику, которая вся остается в дневнике и черновых набросках, переводит англичан (об этом речь впереди). Между тем куда удачнее у него выходят экспромты, веселые, разговорные, плясовые, в которых отдаленно чувствуется будущий Корней Чуковский:

Уж уехал я из Сити,Не живу на Глостер Стрите,Так что вы благоволитеАдрес мой переменить.Поклонитесь вашим детямИ скажите крошкам этим,Что ЧуковскийНе таковский,Чтобы их забыть.

Летом в Германии умер Чехов. Чуковский узнал об этом из газет – и всю ночь ходил вокруг решетки сквера и плакал, как о родном, и колотился головой о чугунную решетку, и бесконечно было его сиротство в огромном городе, где он ни с кем не мог поделиться своим горем. Он и ощущал писателей родными людьми, и литературные дружбы считал самыми крепкими: родство душ ни в чем так не проявляется, как в любви к одним и тем же стихам. Он никогда не знал Чехова лично, но уже привык мерить людей чеховским аршином, – и еще недавно мысленно вписывал новых знакомых в контекст чеховских произведений, проверяя, как они там смотрятся, и пытаясь так составить свое суждение о них. Таким же личным горем для него стала потом смерть Блока, потом Маяковского – так же он ехал и плакал о Блоке, ходил и плакал о Маяковском, а потом о Горьком, и вспоминал все самое хорошее, что с ними связано. В дневниках за много лет набралось немало записей, сделанных после известия о чьей-то смерти. И почти всегда, за редчайшим исключением, Чуковский находит об умершем добрые слова и искренне горюет о нем – даже если не был с покойным дружен и не очень любил его.

К концу лета 1904 года положение корреспондента «Одесских новостей» в Англии становится совершенно безнадежным. В дневнике появляется молитва: «Боже, пошли мне рубли». Надо возвращаться на родину, но обносившийся и обросший щетиной Чуковский не может даже пойти к нужному человеку договариваться об этом, потому что «нет 2-х пенсов на бритье».

Несмотря на свою взрослость, интеллектуальные занятия и статус отца семейства – он во многом еще мальчишка. В середине августа он вдруг покупает себе фотоаппарат и предается новому увлечению (и хвастливо записывает: «Я достал камеру по оптовой цене за 15 р., ту, что стоит 23 р. – и снимаю запоем»). А ведь 15 рублей – большие деньги. Не так давно сестра Маруся прислала ему на день рожденья в чужую страну «5 карбованцев, так трудно ею заработанных». Более того, в этот же день он жаловался, что нет денег на бритье, что не может вовремя вернуть долг. И вот он целыми днями снимает Лондон – тоскуя по Маше, снимает только то, что видела она, чтобы показать ей, и с восторгом проявляет пластинки при красной лампе, и записывает в дневник нежные слова о жене. А на следующий день, измотанный предотъездными хлопотами, пишет ей «грубое, резкое письмо» – и потом мучится совестью. «Она для меня все, – записывает он на обратном пути в Россию. – И больше всего».

Александра Бруштейн пишет, что фотокамеру он купил, когда «Одесские новости» выслали ему четыреста рублей на обратную дорогу: «Корней Иванович купил чемодан, фотоаппарат, купил золотые часы с медной цепочкой – на золотую денег не хватило, да и медная, хорошо надраенная, сверкала, как золото. Корней Иванович подарил свою корзину с утюгами трущобным соседям и сел на пароход, отправлявшийся из Кардиффа в Константинополь. Устроил его на этот пароход муж русской дамы». Пароход назывался «Гизелла Гредль». В воспоминаниях «Как я стал писателем» Чуковский ни о каких четырехстах рублях не упоминает и пишет, что на пароход его устроили бесплатно.

Дневниковые записи, сделанные на пароходе, – удивительно благостные для нашего героя: «Никогда не думал, что море умеет быть таким голубым, пена такой белой, облачка такими легкими и воздух таким чистым». «Боже мой, за что мне все это счастье? Лучшего неба, лучшего моря, лучшего настроения – у меня никогда не было». Ему впервые за последние несколько лет ни о чем не надо заботиться, ничего не нужно делать, можно привести в порядок мысли и тетради. На пароходе он вычеркнул всю первую часть «Онегина», замечая в дневнике: «Вкус у меня страшно развился за последние 2 года – совсем несоразмерно с моими способностями». Разумеется, жадный до людей Чуковский не упустил шанса перезнакомиться со всеми пассажирами, капитаном, командой. Он представить не мог, как это можно – ехать рядом с людьми и не узнать их ближе, не поговорить со всеми, не обогатить себя новыми знаниями, когда это так просто. Он пишет о неимоверно синем Средиземном море, Португалии, Алжире, Греции, Мальте, о радугах в водяной пыли за пароходом, о слишком красивых закатах и звездных ночах. А вот через несколько лет в статье о Бенуа и Репине он заметит: «Я помню, когда был на Средиземном море, – все чувствовал ложь, мне казалось, что и море фальшивит, и небо фальшивит, и впервые постиг, что правда – только в линиях и красках моего Пятисобачьего переулка». Чем ближе к дому – тем больше он тоскует по жене. Наконец, «Гизелла Гредль» прибыла в Константинополь, и оттуда в начале сентября 1904 года Чуковский вернулся в Одессу—к Маше и незнакомому трехмесячному сыну. Двадцать лет спустя он вспоминал этот день в дневнике: «Кругом олеандры и жена, как олеандр, – горько-сладкая. Сидим, счастливы, и вдруг жена:

– Что ж ты не спросишь о Коленьке?

А я и забыл о нем. Вынесли черненького, с круглым лицом, и я посмотрел на него, как на врага. Тогда он был мне не нужен».

И с новой силой на него навалились житейские хлопоты: семья выросла, и семью надо было кормить. Безденежье не кончилось ни в этом году, ни в следующем, ни потом, стабильные заработки у Чуковского стали появляться только в 1907-м. А сейчас он пишет в своем «Онегине» об одном из героев: «Он к одиночеству стремился / И в 19 лет женился! / И стал как горьковский Сокол / Свободен, смел, могуч и гол. / Стремясь к мистическим высотам, / Поклонник Канта и поэт – / Все вдохновенье юных лет / Он меркантильным отдал счетам».

И замечает в дневнике: «Написал реферат о Чехове. Плохи мои дела. Денежные и духовные». Позднее он постоянно упрекал себя, что слишком рано обзавелся семьей, что не смог как следует выучиться, потому что постоянно надо было работать, и проклинал поденную работу, фельетоны, газетные столбцы, необходимость зарабатывать в десяти разных местах на прокорм все разрастающемуся семейству. И все-таки, наверное, жена была не так уж несчастна с ним, как можно подумать, вспоминая о безденежье, бессонницах, тяжелом характере и частых ссорах. Он не зацикливался на бытовых неприятностях и умел быть безоглядно, заразительно счастливым. Хотя так же отлично умел и отчаиваться, уверяя себя и всех остальных, что жизнь не удалась, он бездарен, стар, болен и ни к чему не пригоден. Требования к себе и другим людям у него всегда были завышенными: душевного застоя и скуки он не выносил, постоянного движения, развития, самовоспитания постоянно требовал от каждого – и в первую очередь от себя.

Где же корни у Корнея?

С октября 1904 года снова начинается поденная работа: многочисленные публикации о выставках и спектаклях, книжные рецензии, отклики на лекции, прочитанные в Литературно-художественном обществе. Он и сам почти сразу по приезде выступил с докладом о Чехове. Среди написанного в это время выделяется разве что опубликованная в газете «Еврейская жизнь» статья «Случайные заметки» – одно из немногих свидетельств его озабоченности национальной проблематикой. Чуковский замечает, что национальность – не фикция, не совокупность стереотипов; что Пушкин, Толстой и Достоевский так громадны потому, что за ними стоит многовековой и многомиллионный народ: «у них не было ничего случайного, ибо все было национально…» А продиктованы «Случайные заметки» беспокойством о еврейской молодежи, которая в Одессе «ведает всю духовную культуру» – ходит на лекции, пишет в газеты, читает доклады и т. д. Молодые люди оторвались от своей национальной культуры, говорит Чуковский, и не примкнули к культуре русской, воспринимая ее «лишь постольку, поскольку она классовая, а не национальная».

Здесь впервые у него встречается мысль о том, что человеку необходима почва под ногами, нужно знать свои корни и примыкать к долгой духовной и культурной традиции; иначе – беда: «Отсюда такая поразительная легкость, с которою у нас меняются всякие течения, направления, идеологии: самопожирающая беспочвенная мысль летит, куда придется, бесплодная, лишенная благодати творчества, оторванная от внутренней, сердечной, народной правды». Об этом он не раз еще будет писать в своих статьях, говоря о связи беспочвенности с фрагментарностью и неустойчивостью мировоззрения, с безмыслием и готовностью слепо слушаться моды. Евреи в русской литературе для него только особенно ярко иллюстрируют, к чему приводит попытка отказаться от своей культуры. Этому посвящена его статья 1908 года, вызвавшая длинную и бурную дискуссию, которая в конце концов свелась к полемике между историком и писателем Таном (Богоразом) и Жаботинским – один говорил о неотъемлемом праве рожденного в России еврея писать по-русски, другой – о необходимости быть евреем. Чуковский писал, собственно, что евреи не дали на тот момент русской литературе ни одного выдающегося писателя – как будто для них какой-то генерал ввел в ней черту оседлости, замечал К. И. Кто-то высказывал уже мнение о слепоте Чуковского: что значит «ни одного», ведь уже совсем немного оставалось до Пастернака и Мандельштама! Да, немного: Мандельштам начал публиковаться через три года, в 1911 году, Пастернак – в 1913-м, а оценить их значимость для русской поэзии стало возможно еще позже. Пророческий дар для литературы, конечно, не редкость, но ведь тут Чуковский даже не пророчил, а констатировал статус-кво на 1908 год. Чуковский, собственно, не о евреях даже говорит, а о трагедии человека, лишенного связи с родной культурой: «Еврей, вступая в русскую литературу, идет в ней на десятые роли не потому, что он бездарен, а потому, что язык, на котором он пишет, – не его язык; эстетика, которой он здесь придерживается, – не его эстетика, – и я уверен, что приведи сюда самого Шекспира и сделай его русским литератором, он завтра же заказал бы себе визитную карточку:


И поехал бы интервьюировать Стесселя;[3] или перевел бы Ведекинда;[4] или написал бы стихи в стиле Валерия Брюсова».

Собственно, речь идет не столько о национальном вопросе, сколько о феномене беспочвенности человека, духовной пустоты, обусловленной отпадением от традиции; и упомянутые Пастернак и Мандельштам не могут быть доказательством неправоты Чуковского, ибо и тот и другой были накрепко связаны с мировой культурной традицией тысячами нитей.

Статья эта, где К. И. вдруг заговорил на темы, поднимать которые было не то чтобы неприлично, но абсолютно неполиткорректно – хотя такого термина тогда и не было, – стала предметом горячего обсуждения в обществах и кружках (к примеру, вызвала яростный спор в Еврейском литературном обществе), в прессе и частных разговорах (подробно об этом можно прочесть в «Чуковском и Жаботинском» Е. Ивановой). Тэффи иронизировала в «Зрителе»:

Говорят, Корней ЧуковскийНынче строчит ахинею.Говорят – на ахинеюСтрочат все ответ Корнею.«Ах! держитесь вашей расы!Ах! еврей лишь для еврея!Папуасам папуасы»!..Где же корни у Корнея?…Ах! Индей поймет пампасы,Аш[5] до слез еврея пронял…Но Корней какой же расы,Что никто его не понял?

Какой же расы Корней? Национальное, народное для Чуковского практически синонимично подлинному, истинному, искреннему. В писателях и художниках он высоко ценит их верность национальному духу – русскому, грузинскому, ирландскому – какому угодно, но родному. В дневниках Корнея Ивановича и воспоминаниях о нем мы встречаем множество свидетельств его живого интереса к чужим национальным культурам; всякое переводное стихотворение он хотел услышать на языке оригинала, будь то польский, аварский или киргизский, в каждую национальную культуру умел влюбиться, находя в ней нечто неповторимое и величественное. Космополитизм Чуковского – не «безродный», как стало принято говорить полвека спустя, а самый почвеннический: он понимал, какие богатства дает родная культура, и был невероятно жаден до чужого духовного добра. Его космополитизм вырос из любопытства, желания понять – и, наконец, из любви. Можно здесь, кстати, вспомнить и мысль Андрея Вознесенского о том, что в имени, которое он выбрал для себя, прячутся «корни». Можно вспомнить и о том, как Чуковский, не зная языка, пытался прочитать книгу Льва Квитко на идиш, подаренную ему автором: вот эти закорючки, должно быть, значат «Лев», а это слово – «Квитко»… Подписи к картинкам дали ему еще несколько букв… так, буква за буквой, как в «Пляшущих человечках» (которых, кстати, перевели его сын с женой, а сам он отредактировал), Чуковский увлеченно разбирал еврейскую грамоту. Просто из желания понять, как звучат эти звонкие, легкие стихи на самом деле, разобраться в природе их обаяния.

Сам он, однако, не уверен в собственных корнях. Он – незаконный сын мамы-украинки и отца-еврея, выросший в редкостно космополитичном городе, говорящий по-русски. «Кто я – украинец, русский, еврей?» – задается он вопросом в дневнике. Пожалуй, он был и тем, и другим, и третьим. Украинскую культуру Чуковский воспринял от мамы – прекрасно говорил по-украински, любил и знал Шевченко… Русским он был не по крови, но по языку – так и вписался в русскую традицию, и через русский вошел в мировую культуру. Осознавал ли он себя вполне евреем, трудно сказать. Его одесское окружение в юности было в значительной степени еврейским – это та самая молодежь, которая «ведала всю духовную культуру» города. К тому же в Одессе, где в ту пору в самом буквальном смысле били «не по паспорту, а по морде», ему наверняка доставалось от антисемитов, невзирая на формальную принадлежность к православию. Чтобы обозвать жидом, свидетельства о крещении не спрашивали. Косвенным доказательством может служить рассказанная Чуковским в воспоминаниях о журнале «Сигнал» история о том, как в 1906 году он прятался от полиции в Латвии, выдавая себя за англичанина, и запойный местный фельдшер, одержимый желанием вывести его на чистую воду, утверждал: «Это не англичанин, а жид».

Чуковский не мог не солидаризироваться с евреями – он и сам сызмальства был отверженным, а борцы за общественную нравственность, гонители незаконных детей и жидо-борцы сливались для него в одну самодовольную, ханжескую рожу. Таков у него инспектор Прошка, таков отец его Онегина – да мало ли их было таких, равнодушно-бездарных, агрессивных, безмысленных! Еврейские погромы случались в Одессе регулярно (вспомним, как мама в «Серебряном гербе» прятала еврейку от погромщиков в кадушке), а к началу XX века ситуация стала совсем уж взрывоопасной. Несомненно, Чуковский принимал живое участие в обсуждении еврейского вопроса – не мог же он не обсуждать больную проблему с близким другом Жаботинским, который был судьей со стороны Чуковского на упомянутом товарищеском суде и свидетелем на его свадьбе. В 1905 году Жаботинский под впечатлением от зверского погрома в Кишиневе занимался организацией еврейского отряда самообороны. Занимался не зря: погром в Одессе случился осенью того же года.

О дружбе с Жаботинским Чуковский молчал до 60-х годов: до тех пор близкое знакомство с фактическим основателем Израиля было смертельно опасным. Свидетельствуют о том показания, выбитые сотрудниками НКВД из Бабеля в 1939 году: «Из антисоветских моих встреч в Париже я должен упомянуть о свидании с Жаботинским, руководителем фашистского крыла сионистской партии. Свидание это состоялось на квартире моего друга детства, известного сиониста Иосифа Фишера».

Еврейские погромы не могли не зацепить Чуковского – и не потому, что в нем текла еврейская кровь, что он был женат на крещеной еврейке, дружен с будущим сионистом, что одесская интеллигентская среда, в которой он вращался, была почти полностью еврейской. Дело не в голосе крови или сердечной привязанности, не в чувстве «наших бьют» – точно так же возмущало и мучило российских граждан разной национальности и вероисповедания недавнее дело Дрейфуса и более позднее дело Бейлиса, и «мултанское дело», где в ритуальном убийстве обвиняли не евреев, а вотяков-удмуртов. И отнюдь не голос крови заставлял украинца Короленко взяться за их защиту – скорее зов совести и одинаковое во все времена чувство «не могу молчать». А Чуковским, пожалуй, еще двигало острое осознание несправедливости ситуации, когда государственная машина принудительно отрывает целый народ от его корней.

Однако едва ли правильно будет изображать Чуковского пламенным борцом за еврейское культурное самосознание. Переводы сонета Р. Гернетта «Песни Сиона» и стихов Лонгфелло «Сандалфон», опубликованные в «Еврейской жизни» в 1904 году; одна статья в 1904-м (упомянутые «Случайные заметки») и две в 1908-м (обе под заглавием «Евреи и русская литература», первая, упомянутая выше, вызвала бурную дискуссию в печати) плюс работа над книгой генерала Паттерсона о Еврейском легионе (еврейское подразделение, воевавшее в Первой мировой на стороне англичан и созданное тем же Жаботинским) – это почти все, что он сделал в этой области. В центре его внимания всегда оставалась русская литература.

«Мы должны идти, родные»



Поделиться книгой:



Регистрация