Рождение и юность (1—2)
1. Тит, унаследовавший прозвище отца[1331], любовь и отрада рода человеческого, наделенный особенным даром, искусством или счастьем снискать всеобщее расположение, — а для императора это было нелегко, так как и частным человеком и в правление отца не избежал он не только людских нареканий, но даже и ненависти, — Тит родился в третий день до январских календ, в год памятный гибелью Гая[1332], в бедном домишке близ Септизония[1333], в темной маленькой комнатке: она еще цела, и ее можно видеть.
ТИТ
2. Воспитание он получил при дворе, вместе с Британиком, обучаясь тем же наукам и у тех же учителей. В эту пору, говорят, Нарцисс, вольноотпущенник Клавдия, привел одного физиогнома[1334], чтобы осмотреть Британика, и тот решительно заявил, что Британик никогда не будет императором, а Тит, стоявший рядом, будет. Были они такими друзьями, что, по рассказам, даже питье, от которого умер Британик[1335], пригубил и Тит, лежавший рядом, и после того долго мучился тяжкой болезнью. Памятуя обо всем этом, он впоследствии поставил Британику на Палатине статую из золота и посвятил ему в своем присутствии другую, конную, из слоновой кости, которую и по сей день выносят в цирке во время шествия.
Внешность и дарования (3)
3. Телесными и душевными достоинствами блистал он еще в отрочестве, а потом, с летами, все больше и больше: замечательная красота, в которой было столько же достоинства, сколько приятности; отменная сила, которой не мешали ни невысокий рост, ни слегка выдающийся живот; исключительная память и, наконец, способности едва ли не ко всем военным и мирным искусствам. (2) Конем и оружием он владел отлично; произносил речи и сочинял стихи по-латыни и по-гречески с охотой и легкостью, даже без подготовки; был знаком с музыкой настолько, что пел и играл на кифаре искусно и красиво. Многие сообщают, что даже писать скорописью умел он так проворно, что для шутки и потехи состязался со своими писцами, а любому почерку подражал так ловко, что часто восклицал: «Какой бы вышел из меня подделыватель завещаний!»
Служба (4—5)
4. Войсковым трибуном он служил и в Германии и в Британии, прославив себя великой доблестью и не меньшей кротостью, как видно по статуям и надписям в его честь, в изобилии воздвигнутым этими провинциями. (2) После военной службы он стал выступать в суде, больше для доброй славы, чем для практики. В это же время женился он на Аррецине Тертулле, отец которой, римский всадник, был когда-то начальником преторианских когорт, а после ее смерти — на Марции Фурнилле из знатного рода, с которой он развелся после рождения дочери[1336]. (3) После должности квестора он получил начальство над легионом и покорил в Иудее две сильнейшие крепости — Тарихею и Гамалу[1337]. В одной схватке под ним была убита лошадь — тогда он пересел на другую, чей всадник погиб, сражаясь рядом с ним.
5. Когда вскоре к власти пришел Гальба, Тит был отправлен к нему с поздравлением и повсюду привлекал к себе внимание: думали, что его вызвал Гальба, чтобы усыновить. Но при вести о новом общем возмущении он вернулся с дороги[1338]. По пути он спросил оракул Венеры Пафосской, опасно ли плыть дальше, а в ответ получил обещание власти. (2) Надежда вскоре исполнилась: он был оставлен для покорения Иудеи, при последней осаде Иерусалима[1339] сам поразил двенадцатью стрелами двенадцать врагов, взял город в день рождения своей дочери и заслужил такую любовь и ликование солдат, что они с приветственными кликами провозгласили его императором, а при его отъезде не хотели его отпускать из провинции, с мольбами и даже угрозами требуя, чтобы он или остался с ними, или всех их увел с собою. (3) Это внушило подозрение, что он задумал отложиться от отца и стать царем на востоке; и он сам укрепил это подозрение, когда во время поездки в Александрию, при освящении мемфисского быка Аписа выступил в диадеме: таков был древний обычай при этом священном обряде, но нашлись люди, которые истолковали это иначе. Поэтому он поспешил в Италию, на грузовом судне добрался до Регия и до Путеол, оттуда, не мешкая, бросился в Рим, и словно опровергая пустые о себе слухи, приветствовал не ожидавшего его отца: «Вот и я, батюшка, вот и я!»
Соправительство при Веспасиане: жестокость и распущенность (6—7)
6. С этих пор он бессменно был соучастником и даже блюстителем власти. Вместе с отцом он справлял триумф, вместе был цензором, делил с ним и трибунскую власть и семикратное консульство[1340]; он принял на себя заботу почти о всех ведомствах, и от имени отца сам диктовал письма, издавал эдикты, зачитывал вместо квестора речи в сенате. Он даже принял начальство над преторианцами, хотя до этого оно поручалось только римским всадникам[1341].
Однако в этой должности повел он себя не в меру сурово и круто. Против лиц, ему подозрительных, он подсылал в лагеря и театры своих людей, которые словно от имени всех требовали их наказания, и тотчас с ними расправлялся. (2) Среди них был консуляр Авл Цецина: его он сперва пригласил к обеду, а потом приказал умертвить, едва тот вышел на столовой. Правда, тут опасность была слишком близка: он уже перехватил собственноручно составленную Цециной речь к солдатам. Всеми этими мерами он обезопасил себя на будущее, но покамест возбудил такую ненависть, что вряд ли кто приходил к власти с такой дурной славой и с таким всеобщим недоброжелательством.
7. Не только жестокость подозревали в нем, но и распущенность — из-за его попоек до поздней ночи с самыми беспутными друзьями; и сладострастие — из-за множества его мальчиков и евнухов и из-за пресловутой его любви к царице Беренике, на которой, говорят, он даже обещал жениться; и алчность — так как известно было, что в судебных делах, разбиравшихся отцом, он торговал своим заступничеством и брал взятки. Поэтому все видели в нем второго Нерона и говорили об этом во всеуслышанье.
Однако такая слава послужила ему только на пользу: она обернулась высочайшей хвалой, когда ни единого порока в нем не нашлось и, напротив, обнаружились великие добродетели. (2) Пиры его были веселыми, но не расточительными. Друзей он выбирал так, что и последующие правители в своих и в государственных делах не могли обходиться без них и всегда к ним обращались. Беренику он тотчас выслал из Рима, против ее и против своего желания. Самых изысканных своих любимчиков он не только перестал жаловать, но даже не желал на них смотреть на всенародных зрелищах, хотя танцовщиками они были замечательными и вскоре прославились на сцене. (3) Ничего и ни у кого он не отнял, чужую собственность уважал как никто другой и отвергал даже обычные и дозволенные приношения. Щедростью он, однако, никому не уступал: при освящении амфитеатра[1342] и спешно выстроенных поблизости бань он показал гладиаторский бой, на диво богатый и пышный; устроил он и морское сражение на прежнем месте, а затем и там вывел гладиаторов и выпустил в один день пять тысяч разных диких зверей.
Самостоятельное правление: сдержанность и доброта (8—9)
8. От природы он отличался редкостной добротой. Со времени Тиберия все цезари признавали пожалования, сделанные их предшественниками, не иначе, как особыми соизволениями, — он первый подтвердил их сразу, единым эдиктом, не заставляя себя просить. Непременным правилом его было никакого просителя не отпускать, не обнадежив; и когда домашние упрекали его, что он обещает больше, чем сможет выполнить, он ответил: «Никто не должен уходить печальным после разговора с императором». А когда однажды за обедом он вспомнил, что за целый день никому не сделал хорошего, то произнес свои знаменитые слова, памятные и достохвальные: «Друзья мои, я потерял день!»
(2) К простому народу он всегда был особенно внимателен. Однажды, готовя гладиаторский бой, он объявил, что устроит его не по собственному вкусу, а по вкусу зрителей. Так оно и было: ни в какой просьбе он им не отказывал и сам побуждал их просить, что хочется. Сам себя он объявил поклонником гладиаторов-фракийцев[1343], и из-за этого пристрастия нередко перешучивался с народом и словами и знаками, однако никогда не терял величия и чувства меры. Даже купаясь в своих банях, он иногда впускал туда народ, чтобы и тут не упустить случая угодить ему.
(3) Его правления не миновали и стихийные бедствия: извержение Везувия в Кампании, пожар Рима, бушевавший три дня и три ночи, и моровая язва, какой никогда не бывало[1344]. В таких и стольких несчастиях обнаружил он не только заботливость правителя, но и редкую отеческую любовь, то утешая народ эдиктами, то помогая ему в меру своих сил. (4) Для устроения Кампании он выбрал попечителей по жребию из числа консуляров; безнаследные имущества погибших под Везувием он пожертвовал в помощь пострадавшим городам. При пожаре столицы он воскликнул: «Все убытки — мои!»[1345] — и все убранство своих усадеб отдал на восстановление построек и храмов, а для скорейшего совершения работ поручил их нескольким распорядителям из всаднического сословия. Для изгнания заразы и борьбы с болезнью изыскал он все средства, божеские и человеческие, не оставив без пробы никаких жертвоприношений и лекарств.
(5) Одним из бедствий времени был застарелый произвол доносчиков и их подстрекателей. Их он часто наказывал на форуме плетьми и палками и, наконец, приказал провести по арене амфитеатра и частью продать в рабство[1346], частью сослать на самые дикие острова. А чтобы навсегда пресечь подобные посягательства, он в числе других постановлений запретил подводить одно дело под разные законы[1347] и оспаривать права умерших[1348] дольше известного срока после их смерти.
9. Сан великого понтифика, по его словам, он принял затем, чтобы руки его были чисты[1349], и этого он достиг: с тех пор он не был ни виновником, ни соучастником ничьей гибели, и хотя не раз представлялся ему случай мстить, он поклялся, что скорее погибнет, чем погубит. Двое патрициев были уличены в посягательстве на власть — он не наказал их, а только увещевал оставить эти попытки, так как императорская власть даруется судьбой, а все остальное он готов им дать добровольно. (2) Так как мать одного из них была далеко, он тотчас послал к ней скороходов с вестью, что сын ее вне опасности, а их самих пригласил к семейному обеду; а на следующий день на гладиаторском зрелище нарочно посадил их рядом с собой, и когда ему поднесли оружие бойцов, протянул его им для осмотра. Говорят, он даже рассмотрел их гороскоп и объявил, что обоим будет грозить беда, но не теперь и не от него: так оно и случилось. (3) Брат не переставал строить против него козни и почти открыто волновал войска, замышляя к ним бежать — однако он не казнил его, не сослал и не перестал его жаловать, но по-прежнему, как с первых дней правленья, называл его своим соправителем и преемником, и не раз наедине молитвенно и слезно просил его хотя бы отвечать ему любовью на любовь.
Смерть (10—11)
10. Среди всех этих забот застигла его смерть, поразив своим ударом не столько его, сколько все человечество. По окончании представлений, на которых под конец он плакал горько и не таясь, он отправился в свое сабинское имение. Был он мрачен, так как при жертвоприношении животное у него вырвалось, а с ясного неба грянул гром. На первой же стоянке он почувствовал горячку. Дальше его понесли в носилках; раздвинув занавески, он взглянул на небо и горько стал жаловаться, что лишается жизни невинно: ему не в чем упрекнуть себя, кроме, разве, одного поступка. (2) Что это был за поступок, он не сказал, и догадаться об этом нелегко[1350]. Некоторые думают, что он вспомнил любовную связь с женой своего брата; но Домиция клялась торжественной клятвой, что этого не было, а она бы не стала отрицать, если бы что-нибудь было: она хвалилась бы этим, как готова была хвастаться любым своим распутством.
11. Скончался он на той же вилле, что и отец, в сентябрьские иды на сорок втором году жизни, спустя два года, два месяца и двадцать дней после того, как он наследовал отцу[1351]. Когда об этом стало известно, весь народ о нем плакал, как о родном, а сенат сбежался к курии, не дожидаясь эдикта, и перед закрытыми, а потом и за открытыми дверями воздал умершему такие благодарности и такие хвалы, каких не приносил ему даже при жизни и в его присутствии.
ДОМИЦИАН
Рождение и молодость, начало правления (1—3)
1. Домициан родился в десятый день до ноябрьских календ, когда отец его был назначенным консулом и должен был в следующем месяце вступить в должность[1352]; дом, где он родился, на Гранатовой улице[1353] в шестом квартале столицы, был им потом обращен в храм рода Флавиев. Детство и раннюю молодость провел он, говорят, в нищете и пороке: в доме их не было ни одного серебряного сосуда, а бывший претор Клодий Поллион, на которого Нероном написано стихотворение «Одноглазый», хранил и изредка показывал собственноручную записку Домициана, где тот обещал ему свою ночь; некоторые вдобавок утверждали, что его любовником был и Нерва, будущий его преемник.
ДОМИЦИАН
(2) Во время войны с Вителлием он вместе с дядей своим Сабином и отрядом верных им войск укрылся на Капитолии; когда ворвались враги и загорелся храм, он тайно переночевал у привратника[1354], а поутру в одежде служителя Исиды[1355], среди жрецов различных суеверий, с одним лишь спутником ускользнул на другой берег Тибра к матери какого-то своего товарища по учению, и там он спрятался так хорошо, что преследователи, гнавшиеся по пятам, не могли его найти. (3) Только после победы он вышел к людям и был провозглашен цезарем[1356].
Он принял должность городского претора с консульской властью[1357], но лишь по имени, так как все судопроизводство уступил своему ближайшему коллеге; однако всей властью своего положения он уже тогда пользовался с таким произволом, что видно было, каков он станет в будущем. Не вдаваясь в подробности, достаточно сказать, что у многих он отнимал жен, а на Домиции Лепиде даже женился, хотя она и была уже замужем за Элием Ламией, и что в один день он роздал двадцать должностей в столице и в провинциях, так что Веспасиан даже говаривал, что удивительно, как это сын и ему не прислал преемника. 2. Затеял он даже поход в Галлию и Германию[1358], без всякой нужды и наперекор отцовским советникам, только затем, чтобы сравняться с братом[1359] влиянием и саном.
За все это он получил выговор и совет получше помнить о своем возрасте и положении. Поэтому жил он при отце, и во время выходов его несли на носилках за качалкой отца и брата, а во время иудейского триумфа он сопровождал их на белом коне[1360]. Поэтому же из шести его консульств только одно было очередным[1361], да и то уступил ему и просил за него брат. (2) Он и сам изумительно притворялся человеком скромным и необыкновенным любителем поэзии, которой до того он совсем не занимался, а после того с презрением забросил: однако в это время он устраивал даже открытые чтения[1362]. Тем не менее, когда парфянский царь Вологез[1363] попросил у Веспасиана помощи против аланов с одним из его сыновей во главе, Домициан приложил все старания, чтобы послали именно его; а так как из этого ничего не вышло, он стал подарками и обещаниями побуждать к такой же просьбе других восточных царей.
(3) После смерти отца он долго колебался, не предложить ли ему войскам двойные подарки. Впоследствии он не стеснялся утверждать, что отец его оставил сонаследником власти, и завещание его было подделано, а против брата не переставал строить козни явно и тайно. Во время тяжелой болезни брата, когда тот еще не испустил дух, он уже велел всем покинуть его как мертвого, а когда тот умер, он не оказал ему никаких почестей, кроме обожествления, и часто даже задевал его косвенным образом в своих речах и эдиктах.
3. В первое время своего правления он каждый день запирался один на несколько часов и занимался тем, что ловил мух и протыкал их острым грифелем. Поэтому, когда кто-то спросил, нет ли кого с Цезарем, Вибий Крисп метко ответил: «Нет даже и мухи». Жена его Домиция во второе его консульство родила сына, который умер на другой год его правления[1364]. Он дал жене имя Августы, но развелся с ней, когда она запятнала себя любовью к актеру Парису[1365]; однако разлуки с нею он не вытерпел и, спустя недолгое время, якобы по требованию народа, взял ее к себе.
(2) Его управление государством некоторое время было неровным: достоинства и пороки смешивались в нем поровну, пока, наконец, сами достоинства не превратились в пороки — можно думать, что вопреки его природе[1366] жадным его сделала бедность, а жестоким — страх.
Зрелища, раздачи, постройки (4—5)
4. Зрелища он устраивал постоянно, роскошные и великолепные, и не только в амфитеатре, но и в цирке. Здесь, кроме обычных состязаний колесниц четверкой и парой, он представил два сражения, пешее и конное, а в амфитеатре еще и морское. Травли и гладиаторские бои показывал он даже ночью при факелах, и участвовали в них не только мужчины, но и женщины[1367]. На квесторских играх, когда-то вышедших из обычая и теперь возобновленных, он всегда присутствовал сам и позволял народу требовать еще две пары гладиаторов из его собственного училища: они выходили последними и в придворном наряде. (2) На всех гладиаторских зрелищах у ног его стоял мальчик в красном и с удивительно маленькой головкой; с ним он болтал охотно и не только в шутку: слышали, как император его спрашивал, знает ли он, почему при последнем распределении должностей наместником Египта был назначен Меттий Руф? Показывал он и морские сражения, и сам на них смотрел, невзирая на сильный ливень[1368]: в них участвовали почти настоящие флотилии, и для них был выкопан и окружен постройками новый пруд поблизости от Тибра.
(3) Он отпраздновал и столетние игры[1369], отсчитав срок не от последнего торжества при Клавдии, а от прежнего, при Августе; на этом празднестве в день цирковых состязаний он устроил сто заездов и, чтобы это удалось, сократил каждый из семи кругов до пяти. (4) Учредил он и пятилетнее состязание в честь Юпитера Капитолийского; оно было тройное — музыкальное, конное и гимнастическое — и наград на нем было больше, чем теперь: здесь состязались и в речах по-латыни и по-гречески, здесь, кроме кифаредов, выступали и кифаристы[1370], в одиночку и в хорах, а в беге участвовали даже девушки. Распоряжался на состязаниях он сам, в сандалиях и пурпурной тоге на греческий лад, а на голове золотой венец и изображениями Юпитера, Юноны и Минервы; рядом сидели жрец Юпитера и жрецы Флавиев[1371] в таком же одеянии, но у них в венцах было еще изображение самого императора. Справлял он каждый год и Квинкватрии в честь Минервы в Альбанском предместье[1372]: для этого он учредил коллегию жрецов, из которой по жребию выбирались распорядители и устраивали великолепные травли, театральные представления и состязания ораторов и поэтов.
(5) Денежные раздачи для народа, по триста сестерциев каждому, он устраивал три раза. Кроме того во время зрелищ на празднике Семи холмов[1373] он устроил щедрое угощение — сенаторам и всадникам были розданы большие корзины с кушаньями, плебеям — поменьше, и император первый начал угощаться. А на следующий день в театре он бросал народу всяческие подарки: и так как большая часть их попала на плебейские места, то для сенаторов и всадников он обещал раздать еще по пятидесяти тессер на каждую полосу мест.
5. Множество великолепных построек он восстановил после пожара, в том числе Капитолий, сгоревший во второй раз[1374]; но на всех надписях он поставил только свое имя без всякого упоминания о прежних строителях. Новыми его постройками были храм Юпитера-Охранителя на Капитолии и форум, который носит теперь имя Нервы[1375], а также храм рода Флавиев, стадион, одеон[1376] и пруд для морских битв — тот самый, из камней которого был потом отстроен Большой Цирк, когда обе стены его сгорели[1377].
Войны (6)
6. Походы предпринимал он отчасти по собственному желанию, отчасти по необходимости: по собственному желанию — против хаттов[1378], по необходимости — один поход против сарматов, которые уничтожили его легион с легатом, и два похода против дакийцев, которые в первый раз разбили консуляра Оппия Сабина, а во второй раз начальника преторианцев Корнелия Фуска, предводителя в войне против них. После переменных сражений он справил двойной триумф над хаттами и дакийцами, а за победу над сарматами только поднес лавровый венок Юпитеру Капитолийскому.
(2) Междоусобная война, которую поднял против него Луций Антоний, наместник Верхней Германии[1379] закончилась еще в его отсутствие, и удивительно счастливо: как раз во время сражения внезапно тронулся лед на Рейне и остановил подходившие к Антонию полчища варваров. Об этой победе он узнал по знаменьям раньше, чем от гонцов: в самый день сражения огромный орел слетел в Риме на его статую и охватил ее крыльями с радостным клекотом; а весть о гибели Антония распространилась так быстро, что многие уверяли, будто сами видели, как несли в Рим его голову.
Государственная деятельность, суд, забота о нравах (7—8)
7. В общественных местах он также завел много нового: отменил раздачу съестного, восстановив настоящие застольные угощения; к четырем прежним цветам цирковых возниц прибавил два новых, золотой и пурпуровый; запретил актерам выступать на сцене, но разрешил показывать свое искусство в частных домах; запретил холостить мальчиков[1380], а на тех евнухов, которые оставались у работорговцев, понизил цены. (2) Однажды по редкому изобилию вина при недороде хлеба он заключил, что из-за усиленной заботы о виноградниках остаются заброшенными пашни, и издал эдикт, чтобы в Италии виноградные посадки больше не расширялись, а в провинциях даже были сокращены по крайней мере наполовину[1381]; впрочем, на выполнении этого эдикта он не настаивал. Некоторые важнейшие должности он передал вольноотпущенникам и всадничеству. (3) Запретил он соединять два легиона в одном лагере и принимать на хранение[1382] от каждого солдата больше тысячи сестерциев: дело в том, что Луций Антоний затеял переворот как раз на стоянке двух легионов и, по-видимому, главным образом надеялся именно на обилие солдатских сбережений. А жалованье солдатам он увеличил на четверть, прибавив им по три золотых в год.
8. Суд он правил усердно и прилежно, часто даже вне очереди, на форуме, с судейского места. Пристрастные приговоры центумвиров он отменял; рекуператоров[1383] не раз призывал не поддаваться ложным притязаниям рабов на свободу; судей, уличенных в подкупе, увольнял вместе со всеми советниками. (2) Он же предложил народным трибунам привлечь к суду за вымогательство одного запятнавшего себя эдила, а судей для него попросить от сената. Столичных магистратов и провинциальных наместников он держал в узде так крепко, что никогда они не были честнее и справедливее; а между тем после его смерти многие из них на наших глазах попали под суд за всевозможные преступления.
(3) Приняв на себя попечение о нравах, он положил конец своеволию в театрах, где зрители без разбора занимали всаднические места; ходившие на руках сочинения с порочащими нападками на именитых мужчин и женщин он уничтожил, а сочинителей наказал бесчестием; одного бывшего квестора за страсть к лицедейству и пляске он исключил из сената; дурным женщинам запретил пользоваться носилками и принимать по завещаниям подарки и наследства; римского всадника он вычеркнул из судей за то, что он, прогнав жену за прелюбодеяние, снова вступил с ней в брак; несколько лиц из всех сословий были осуждены по Скантиниеву закону. Весталок, нарушивших обет девственности, — что даже отец его и брат оставляли без внимания, — он наказывал на разный лад, но со всей суровостью: сперва смертной казнью, потом по древнему обычаю[1384]. (4) А именно, сестрам Окулатам и потом Варронилле он приказал самим выбрать себе смерть, а любовников их сослал; но Корнелию, старшую весталку, однажды уже оправданную и теперь, много спустя, вновь уличенную и осужденную, он приказал похоронить заживо, а любовников ее до смерти засечь розгами на Комиции — только одному, бывшему претору[1385], позволил он уйти в изгнание, так как тот сам признал свою вину, когда дело было еще не решено, а допросы и пытки ничего не показали. (5) Не оставил он безнаказанными и преступления против святынь: гробницу, которую один его вольноотпущенник построил для сына из камней, предназначенных для храма Юпитера Капитолийского, он разрушил руками воинов, а кости и останки, что были в ней, бросил в море.
Первоначальная кротость и щедрость (9)
9. В начале правления всякое кровопролитие было ему ненавистно: еще до возвращения отца он хотел эдиктом запретить приношение в жертву быков, так как вспомнил стих Вергилия[1386]:
Не было в нем и никаких признаков алчности или скупости, как до его прихода к власти, так и некоторое время позже: напротив, многое показывало, и не раз, его бескорыстие и даже великодушие. (2) Ко всем своим близким относился он с отменной щедростью и горячо просил их только об одном: не быть мелочными. Наследств он не принимал, если у завещателя были дети. Даже в завещании Русция Цепиона он отменил ту статью, которая предписывала наследнику ежегодно выдавать известное количество денег каждому сенатору, впервые вступающему в сенат. Всех, кто числился должниками государственного казначейства дольше пяти лет он освободил от суда, и возобновлять эти дела он дозволил не раньше, чем через год, и с тем условием, чтобы обвинитель, не доказавший обвинения, отправлялся в ссылку. (3) Казначейским писцам, которые, как водилось, занимались торговлей вопреки Клодиеву закону[1387], он объявил прощение за прошлое. Участки, оставшиеся кое-где незанятыми после раздела полей между ветеранами он уступил прежним владельцам. Ложные доносы в пользу казны он пресек, сурово наказав клеветников, — передавали даже его слова: «Правитель, который не наказывает доносчиков, тем самым их поощряет»[1388].
Позднейшая жестокость, алчность, честолюбие (10—13)
10. Однако такому милосердию и бескорыстию он оставался верен не долго. При этом жестокость он обнаружил раньше, чем алчность. Ученика пантомима Париса, еще безусого и тяжелобольного, он убил, потому что лицом и искусством тот напоминал своего учителя. Гермогена Тарсийского за некоторые намеки в его «Истории» он тоже убил, а писцов, которые ее переписывали, велел распять. Отца семейства, который сказал, что гладиатор-фракиец не уступит противнику, а уступит распорядителю игр[1389], он приказал вытащить на арену и бросить собакам, выставив надпись: «Щитоносец[1390] — за дерзкий язык».
(2) Многих сенаторов, и среди них нескольких консуляров, он отправил на смерть: в том числе Цивику Цереала — когда тот управлял Азией, а Сальвидиена Орфита и Ацилия Глабриона — в изгнании. Эти были казнены по обвинению в подготовке мятежа, остальные же — под самыми пустяковыми предлогами. Так, Элия Ламию он казнил за давние и безобидные шутки, хотя и двусмысленные: когда Домициан увел его жену, Ламия сказал человеку, похвалившему его голос: «Это из-за воздержания!»[1391], а когда Тит советовал ему жениться вторично, он спросил:
(5) После междоусобной войны свирепость его усилилась еще более. Чтобы выпытывать у противников имена скрывающихся сообщников, он придумал новую пытку: прижигал им срамные члены, а некоторым отрубал руки. Как известно, из видных заговорщиков помилованы были только двое, трибун сенаторского звания[1394] и центурион: стараясь доказать свою невиновность, они притворились порочными развратниками, презираемыми за это и войском и полководцем.
11. Свирепость его была не только безмерной, но к тому же извращенной и коварной. Управителя, которого он распял на кресте, накануне он пригласил к себе в опочивальню, усадив на ложе прямо с собой, отпустил успокоенным и довольным, одарив даже угощением со своего стола. Аррецина Клемента, бывшего консула близкого своего друга и соглядатая, он казнил смертью, но перед этим был к нему милостив не меньше, если не больше, чем обычно, и в последний его день, прогуливаясь с ним вместе и глядя на доносчика, его погубившего сказал: «Хочешь, завтра мы послушаем этого негодного раба?» (2) А чтобы больнее оскорбить людское терпение, все свои самые суровые приговоры начинал он заявлением о своем милосердии, и чем мягче было начало, тем вернее был жестокий конец. Несколько человек, обвиненных в оскорблении величества, он представил на суд сената, объявив, что хочет на этот раз проверить, очень ли его любят сенаторы. Без труда он дождался, чтобы их осудили на казнь по обычаю предков[1395], но затем, устрашенный жестокостью наказания, решил унять негодование такими словами — не лишним будет привести их в точности: «Позвольте мне отцы сенаторы, во имя вашей любви ко мне, попросить у вас милости, добиться которой, я знаю, будет нелегко: пусть дано будет осужденным право самим избрать себе смерть, дабы вы могли избавить глаза от страшного зрелища, а люди поняли, что в сенате присутствовал и я».
12. Истощив казну издержками на постройки, на зрелища, на повышенное жалованье воинам, он попытался было умерить хотя бы военные расходы, сократив количество войска, но убедился, что этим только открывает себя нападениям варваров, а из денежных трудностей не выходит; и тогда без раздумья он бросился обогащаться любыми средствами. Имущество живых и мертвых захватил он повсюду, с помощью каких угодно обвинений и обвинителей: довольно было заподозрить малейшее слово или дело против императорского величия. (2) Наследства он присваивал самые дальние, если хоть один человек объявлял, будто умерший при нем говорил, что хочет сделать наследником цезаря. С особой суровостью по сравнению с другими взыскивался иудейский налог[1396]: им облагались и те, кто открыто вел иудейский образ жизни, и те, кто скрывал свое происхождение, уклоняясь от наложенной на это племя дани. Я помню, как в ранней юности при мне в многолюдном судилище прокуратор осматривал девяностолетнего старика, не обрезан ли он.
(3) Скромностью он не отличался с молодых лет, был самоуверен и груб на словах и в поступках. Когда Ценида, наложница его отца, воротясь из Истрии, хотела его поцеловать как обычно, он предоставил ей руку; а рассердившись, что зять его брата[1397] тоже одевает слуг в белое, он воскликнул:
13. А достигнув власти, он беззастенчиво хвалился в сенате, что это он доставил власть отцу и брату, а они лишь вернули ее ему; принимая к себе жену после развода, он объявил в эдикте, что вновь возводит ее на священное ложе; а в амфитеатре в день всенародного угощения с удовольствием слушал крики: «Государю и государыне слава!»[1399] Даже на Капитолийском состязании когда Пальфурий Сура, изгнанный им из сената, получил венок за красноречие и все вокруг с небывалым единодушием умоляли вернуть его в сенат, он не удостоил их ответом и только через глашатая приказал им смолкнуть. (2) С не меньшей гордыней он начал однажды правительственное письмо от имени прокураторов такими словами: «Государь наш и бог повелевает…» — и с этих пор повелось называть его и в письменных и устных обращениях именно так. Статуи в свою честь он дозволял ставить на Палатине только золотые и серебряные, и сам назначал их вес[1400]. Ворота и арки, украшенные колесницами и триумфальными отличиями, он строил по всем кварталам города в таком множестве, что на одной из них появилась греческая надпись:
Приближение смерти (14—15)
14. Снискав всем этим всеобщую ненависть и ужас, он погиб, наконец, от заговора ближайших друзей и вольноотпущенников[1404], о котором знала и его жена. Год, день и даже час и род своей смерти давно уже не были для него тайной: еще в ранней молодости все это ему предсказали халдеи, и когда однажды за обедом он отказался от грибов, отец его даже посмеялся при всех, что сын забыл о своей судьбе и боится иного больше, чем меча. (2) Поэтому жил он в вечном страхе и трепете, и самые ничтожные подозрения повергали его в несказанное волнение. Даже эдикт о вырубке виноградников он говорят, не привел в исполнение только потому, что по рукам пошли подметные письма с такими стихами:
(3) Тот же страх заставил его, великого охотника до всяческих почестей, отвергнуть новое измышление сената, когда постановлено было, чтобы в каждое его консульство среди ликторов и посыльных его сопровождали римские всадники во всаднических тогах[1406] и с боевыми копьями.
(4) С приближением грозящего срока он день ото дня становился все более мнительным. В портиках, где он обычно гулял, от отделал стены блестящим лунным камнем[1407], чтобы видеть по отражению все, что делается у него за спиной. Многих заключенных он допрашивал только сам и наедине, держа своими руками их цепи. Чтобы дать понять домочадцам, что даже с добрым намереньем преступно поднимать руку на патрона, он предал смертной казни Эпафродита, своего советника по переписке, так как думал, что это он своею рукою помог всеми покинутому Нерону покончить с собой. 15. Наконец, он убил по самому ничтожному подозрению своего двоюродного брата Флавия Клемента чуть ли не во время его консульства[1408], хотя человек это был ничтожный и ленивый и хотя его маленьких сыновей он сам открыто прочил в свои наследники, переименовав одного из них в Веспасиана, а другого в Домициана. Именно этим он больше всего ускорил свою гибель.
(2) Уже восемь месяцев подряд в Риме столько видели молний и о стольких слышали рассказы, что он, наконец, воскликнул: «Пусть же разит кого хочет». Молнии ударяли в Капитолий, в храм рода Флавиев, в Палатинский дворец и его собственную спальню, буря сорвала надпись с подножия его триумфальной статуи и отбросила к соседнему памятнику, дерево которое было опрокинуто, выпрямилось еще до прихода Веспасиана к власти[1409], теперь внезапно рухнуло вновь. Пренестинская Фортуна[1410], к которой он во все свое правление обращался каждый новый год и которая всякий раз давала ему один и тот же добрый ответ, дала теперь самый мрачный, вещавший даже о крови. (3) Минерва, которую он суеверно чтил, возвестила ему во сне, что покидает свое святилище и больше не в силах оберегать императора: Юпитер отнял у нее оружие. Но более всего потрясло его пророчество и участь астролога Асклетариона. На него донесли, что он своим искусством предугадывает и разглашает будущее, и он не отрицал; а на вопрос, как же умрет он сам, он ответил, что скоро его растерзают собаки. Домициан приказал тотчас его умертвить, но для изобличения лживости его искусства похоронить с величайшей заботливостью. Так и было сделано; но внезапно налетела буря, разметала костер, и обгорелый труп разорвали собаки; а проходивший мимо актер Латин приметил это и вместе с другими дневными новостями рассказал за обедом императору.
Смерть (16—17)
16. Накануне гибели ему подали грибы; он велел оставить из на завтра добавив: «Если мне суждено их съесть»; и обернувшись к окружающим, пояснил, что на следующий день Луна обагрится кровью в знаке Водолея, и случится нечто такое, о чем будут говорить по всему миру. Наутро к нему привели германского гадателя[1411], который на вопрос о молнии предсказал перемену власти; император выслушал его и приговорил к смерти. (2) Почесывая лоб, он царапнул по нарыву, брызнула кровь: «Если бы этим и кончилось!» — проговорил он. Потом он спросил, который час; был пятый, которого он боялся, но ему нарочно сказали что шестой[1412]. Обрадовавшись, что опасность миновала, он поспешил было в баню, но спальник Парфений остановил его, сообщив, что какой-то человек хочет спешно сказать ему что-то важное. Тогда, отпустивши всех, он вошел в спальню и там был убит.
17. О том, как убийство было задумано и выполнено, рассказывают так. Заговорщики еще колебались когда и как на него напасть — в бане или за обедом; наконец, им предложил совет и помощь Стефан управляющий Домициллы, который в это время был под судом за растрату. Во избежание подозрения он притворился, будто у него болит левая рука, и несколько дней подряд обматывал ее шерстью и повязками, а к назначенному часу спрятал в них кинжал. Обещав раскрыть заговор, он был допущен к императору; и пока тот в недоумении читал его записку, он нанес ему удар в пах. (2) Раненый пытался сопротивляться, но корникуларий Клодиан[1413], вольноотпущенник Парфения Максим, декурион спальников Сатур[1414] и кто-то из гладиаторов набросились на него и добили семью ударами. При убийстве присутствовал мальчик-раб, обычно служивший спальным ларам[1415]: он рассказывал, что при первом ударе Домициан ему крикнул подать из-под подушки кинжал и позвать рабов, но под изголовьем лежали только пустые ножны, и все двери оказались на запоре; а тем временем император, сцепившись со Стефаном, долго боролся с ним на земле, стараясь то вырвать у него кинжал, то выцарапать ему глаза окровавленными пальцами.
(3) Погиб он в четырнадцатый день до октябрьских календ, на сорок пятом году жизни и пятнадцатом году власти[1416]. Тело его на дешевых носилках вынесли могильщики. Филлида, его кормилица, предала его сожжению в своей усадьбе по Латинской дороге, а останки его тайно принесла в храм рода Флавиев и смешала с останками Юлии, дочери Тита, которую тоже выкормила она.
Внешность (18)
18. Росту он был высокого, лицо скромное, с ярким румянцем, глаза большие, но слегка близорукие. Во всем его теле были красота и достоинство, особенно в молодые годы, если не считать того, что пальцы на ногах были кривые; но впоследствии лысина[1417], выпяченный живот и тощие ноги, исхудавшие от долгой болезни, обезобразили его. (2) Он чувствовал, что скромное выражение лица ему благоприятствует, и однажды даже похвастался в сенате: «До сих пор, по крайней мере, вам не приходилось жаловаться на мой вид и нрав…» Зато лысина доставляла ему много горя, и если кого-нибудь другого в насмешку или в обиду попрекали плешью, он считал это оскорбление себе. Он издал даже книжку об уходе за волосами, посвятив ее другу, и в утешение ему и себе вставил в нее такое рассуждение:
А ведь мои волосы постигла та же судьба! Но я стойко терплю, что кудрям моим суждена старость еще в молодости. Верь мне, что ничего пленительней красоты, но ничего нет и недолговечней ее».
Образ жизни (19—22)
19. Утомлять себя он не любил: недаром он избегал ходить по городу пешком, а в походах и поездках редко ехал на коне, и чаще в носилках. С тяжелым оружием он вовсе не имел дела, зато стрельбу из лука[1419] очень любил. Многие видели не раз, как в своем Альбанском поместье он поражал из лука по сотне зверей разной породы, причем некоторым нарочно метил в голову так, что две стрелы, вонзившись, торчали, как рога. А иногда он приказывал мальчику стать поодаль и подставить вместо цели правую ладонь, раздвинув пальцы, и стрелы его летели так метко, что пролетали между пальцами, не задев.
20. Благородными искусствами он в начале правления пренебрегал. Правда, когда при пожаре погибли библиотеки[1420], он не жалел денег на их восстановление, собирал списки книг отовсюду и посылал в Александрию людей для переписки и сверки. Однако ни знакомства с историей или поэзией, ни просто заботы о хорошем слоге он не обнаруживал никогда: кроме записок и указов Тиберия Цезаря[1421] не читал он ничего, а послания, речи и эдикты составлял с чужой помощью. Однако речь его не лишена была изящества, и некоторые его замечания даже запомнились. Так, он говорил: «Я хотел бы стать таким красивым, как Меций сам себе кажется!» Чью-то голову, где росли вперемежку волосы седые и рыжие, он назвал: снег с медом. 21. Правителям, говорил он, живется хуже всего: когда они обнаруживают заговоры, им не верят, покуда их не убьют.
На досуге он всегда забавлялся игрою в кости, даже в будни и по утрам. Купался он среди дня, и за дневным завтраком наелся так, что за обедом ничего не брал в рот, кроме матианского яблока[1422] и вина из бутылочки. Пиры он устраивал частые и богатые, но недолгие: кончал он их всегда засветло и не затягивал попойками. Вместо этого он потом до отхода ко сну прогуливался в одиночестве.
22. Сладострастием он отличался безмерным. Свои ежедневные соития называл он
Заключение (23)
23. К умерщвлению его народ остался равнодушным, но войско негодовало: солдаты пытались тотчас провозгласить его божественным, и готовы были мстить за него, но у них не нашлось предводителей; отомстили они немного спустя, решительно потребовав на расправу виновников убийства[1424]. Сенаторы, напротив, были в таком ликовании, что наперебой сбежались в курию, безудержно поносили убитого самыми оскорбительными и злобными возгласами, велели втащить лестницы и сорвать у себя на глазах императорские щиты и изображения, чтобы разбить их оземь[1425], и даже постановили стереть надписи с его именем и уничтожить всякую память о нем.
За несколько месяцев до его гибели ворон на Капитолии выговорил:
Говорят, и сам Домициан видел во сне, будто на спине у него вырос золотой горб, и не сомневался, что это обещает государству после его смерти счастье и благополучие. Так оно вскоре и оказалось, благодаря умеренности и справедливости последующих правителей.
ДОПОЛНЕНИЯ
О ЗНАМЕНИТЫХ ЛЮДЯХ
Из книги «О грамматиках и риторах»
О ГРАММАТИКАХ
(1) Грамматика в Риме в прежние времена не пользовалась не только почетом, но даже известностью, потому что народ, как мы знаем, был грубым и воинственным и для благородных наук не хватало времени. И начало ее было скромным: древнейшие ученые, которые в то же время были поэтами и наполовину греками (я говорю о Ливии и Эннии[1426], которые, как известно, учили в Риме и на родине на обоих языках), только переводили греков или же читали публично собственные латинские сочинения. Правда, некоторые сообщают, что названный Энний издал две книги — «О буквах и слогах» и «О размерах», но Луций Котта[1427] справедливо рассудил, что они принадлежат не поэту, а позднейшему Эннию, которому приписываются также книги «О науке авгуров».
(2) Первым, как кажется, ввел в Риме изучение грамматики Кратес из Малла, современник Аристарха; он был прислан в сенат[1428] царем Атталом между Второй и Третьей Пуническими войнами, как раз около того времени, как умер Энний. На Палатине он провалился в отверстие клоаки, сломал себе бедро и после этого все время своего посольства проболел; тут-то он стал часто устраивать беседы, без устали рассуждая, и этим подал образец для подражания. Подражание состояло в том, что хорошие, но еще мало известные стихи, написанные или умершими друзьями, или еще кем-нибудь, тщательно обрабатывались и в результате чтений и толкований становились известными всем; так Гай Октавий Лампадион разделил на семь книг «Пуническую войну» Невия, написанную в одном свитке без перерыва; так впоследствии Квинт Варгунтей обработал «Анналы» Энния и по определенным дням читал их публично, при большом стечении народа; так обработали Лелий Архелай и Веттий Филоком сатиры своего друга Луцилия, которые, по их собственному признанию, у Архелая слушал Помпей Леней, а у Веттия Филокома — Валерий Катон.
(3) Упорядочили и всесторонне развили грамматику Луций Элий из Ланувия и его зять Сервий Клодий, оба — римские всадники, с богатым и многообразным опытом в науке и в государственных делах. Элий имел два прозвища: его звали Преконин[1429], ибо отец его был преконом, и Стилон[1430], ибо он обычно писал речи для всех знатнейших граждан: к знати был он настолько привержен, что даже сопровождал в изгнание Метелла Нумидийского[1431]. Сервий обманом присвоил еще не изданную книгу своего тестя, и гонимый стыдом и презрением, удалился из Рима; заболев подагрой и не будучи в силах терпеть боль, он обмазал себе ноги ядовитым зельем, и они у него отнялись, так что он мог еще жить, меж тем как эта часть его тела была уже мертва.
После этого интерес к науке и забота о ней усиливались все больше и больше, так что даже известные люди не отказывались кое-что о ней писать, а в городе, по сведениям, одно время было больше двадцати известных школ. Цены на грамматиков и плата им были так велики, что Лутаций Дафнис (тот самый, которого Левий Мелисс, подсмеиваясь над его именем, называл «любимцем Пана»[1432]) был куплен Квинтом Катулом за семьсот тысяч сестерциев и вскоре отпущен на волю, а Луцию Апулею богатейший римский всадник Эфиций Кальвин платил по четыреста тысяч в год за преподавание в Оске[1433]. Дело в том, что грамматика проникла и в провинции, и там преподавали некоторые знаменитые ученые, особенно в Цизальпинской Галлии: среди них были Октавий Тевкр, Сесценний Якх и Оппий Харет, который занимался преподаванием до глубокой старости, когда уже не только ноги, а и глаза ему отказывали.
(4) Обычай закрепил за грамматиками греческое название; первоначально же они назывались «литератами». Об этом говорит и Корнелий Непот в книжке, где он устанавливает различие между «литератом» и «ученым»: он утверждает, что обычно «литератами» зовут тех, кто умеет изящно, тонко и толково говорить и писать, но собственно так следует именовать тех толкователей поэтов, которых греки называют грамматиками. Назывались они также «литераторами», как указывает в одном письме Мессала Корвин, говоря, что ему нет дела до Фурия Бибакула, ни даже до Тициды или литератора Катона, — ибо здесь он, несомненно, имеет в виду Валерия Катона, известного поэта и знаменитого грамматика. Некоторые различают «литерата» и «литератора» так же, как греки — «грамматика» и «грамматиста», т. е. считают, что первый — это человек высокой учености, а второй — лишь посредственной. Орбилий даже подтверждает это мнение примером и говорит: «Когда у предков выводились на продажу чьи-нибудь рабы, то обыкновенно тот из них, кто знал науку кое-как, а не в совершенстве, назывался на табличке литератом, а не литератором».
В старину грамматики обучали также и риторике: от многих из них сохранились руководства по обеим наукам. Оттого-то, как кажется, и позже, когда науки уже разделились, грамматики все же сохранили старые упражнения для выработки красноречия и сами ввели некоторые новые — проблемы, парафразы, обращения, этиологии и тому подобные[1434]; конечно, это делалось затем, чтобы дети переходили в обучение к риторам не совсем невежественными и необразованными. А если теперь кое-что из этого и пропускается, то лишь по ребяческой нерадивости некоторых учеников, а никак не из-за трудности. Еще в отрочестве моем помнится мне некий Принцип, который имел обыкновение по определенным дням декламировать и по определенным — преподавать, а иногда — утром учить, а после полудня — декламировать, отодвинув стол. Я даже слышал, что на памяти наших отцов некоторые грамматики переходили из школы на форум и становились известнейшими адвокатами.
Знаменитые преподаватели, о которых мы можем что-нибудь сообщить, были следующие.
(5) Севий Никанор первый достиг славы и уважения своим преподаванием; он составил руководства, большая часть которых, однако, погибла, а также сатиру, в которой следующим образом указывает на то, что был он вольноотпущенником и носил двойное прозвище[1435]: