Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Стефан Цвейг - Сергей Романович Федякин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Этот важнейший религиозный ритуал в жизни каждого еврейского мальчика, день, когда сыновьям, следуя тысячелетнему закону и традиции, дают имя, не обошел стороной и ассимилированную семью фабриканта Морица Цвейга. 28 ноября 1881 года в понедельник вечером в первом районе Вены в доме на Шоттенринг, 14, Ида Цвейг (Бреттауэр) родила второго ребенка. Миловидного, очаровательного, круглолицего мальчика с широко открытыми большими темными глазами («умные, мягкие, вопрошающие глаза») и каштановыми мягкими волосами.

Как и положено, спустя восемь дней{31} в присутствии отца новорожденного и согласно правилам ритуала в присутствии еще двух свидетелей{32}, будущий гений австрийской литературы прошел процедуру обрезания у той же акушерки и мохеля, что двумя годами ранее, 20 октября 1879 года{33}, совершили аналогичную операцию с Альфредом, старшим братом Стефана. Тогда в качестве свидетелей на ритуале присутствовали муж родной сестры Морица Цвейга Паулины, германский купец Отто Фрейденберг{34} и один из двоюродных братьев Морица Эдуард{35}, старший брат Густава Цвейга, того самого, кто в Проснице стоял у истоков открытия книжного магазина.

Самуэль Бреттауэр не дожил до рождения второго внука всего семь недель – скончался в Вене 2 октября 1881 года. Именно в честь покойного отца матери мальчик получил еврейское отчество Самуэль и нееврейское имя Стефан, не случайно начинающееся с той же буквы. Несомненно, это имело большое значение для матери, все еще пребывающей в трауре по отцу. Двумя годами ранее Альфред получил еврейское отчество Йозеф, данное ему в честь его прадеда Йозефа Ландауэра{36}, отца Жозефины, любимой их со Стефаном бабушки. Рядом с ней мальчики были по-настоящему счастливы, веселы и с замиранием сердца слушали, как она читала им сказки Гофмана, Гауфа, братьев Гримм.

Мориц Цвейг в обоих случаях, пока мохель совершал ритуал обрезания его сыновьям, произносил благословения, выражавшие надежду, что мальчики вырастут серьезными мужчинами, обязательно женятся на еврейках, станут следовать этическим принципам и заветам иудаизма, смогут познать скрытые смыслы и тайны Священного Писания. То, что дома родители никогда не отмечали ни Суккот, ни Йомкипур, ни Хануку, ни Рош ха-Шана, хотя демонстративно посещали синагогу во время еврейских праздников, не помешало Стефану самому пристраститься к чтению Библии, обращаться к ее смыслам, пророчествам и наставлениям. Не случайно в разные годы жизни он будет писать легенды и притчи на библейскую тему. Например, в годы Первой мировой войны выразит призыв к солидарности разобщенных европейских народов в эссе «Вавилонская башня» («Der Turm zu Babel»). Впервые его опубликуют на французском языке в Женеве в пацифистском журнале «Le Carmel»{37}, но на русском языке так до сих пор и не внесут ни в одно собрание сочинений. По мнению американского ученого, музыковеда и доктора философии Леона Ботштейна, громкий призыв, прогремевший с высоты «Вавилонской башни» писателя Цвейга, явился первоначальным выражением его идеи о возможности объединения людей во имя всеобщей борьбы за мир.

В свое время мы поговорим и о легенде «Рахиль ропщет на Бога», «Легенде о третьем голубе» и не так давно впервые изданной в России («Книжники», 2010) еврейской притче «Погребенный светильник». Проанализируем драму «Иеремия», также не вошедшую ни в одно русское собрание его сочинений (не считая перевода Э. С. Войтинской, выполненного в 1924 году специально для Максима Горького). Вечные библейские сюжеты занимали писателя всю жизнь: судьба золотой меноры, голубь из ковчега Ноя, имя ветхозаветного пророка Иеремии, с которым Стефан отождествлял себя, иронично используя псевдоним «Jeremias» в письмах друзьям в годы кровопролитной войны 1914–1918 годов.

«Он почерпнул свое вдохновение в Библии, – писал Ромен Роллан в ноябре 1917 года. – “Иеремия – это наш пророк, – сказал мне Стефан Цвейг, – он говорил для нас, для нашей Европы. Другие пророки пришли каждый в свое время: Моисей говорил и действовал, Христос умер – и в том была его сила. Слова Иеремии были напрасны. Его народ не понял их. Его время еще не созрело. Он мог лишь возвещать разрушение и оплакивать его. Он ничего не смог предотвратить. То же и с нами”»{38}.

Ну и фантазером был Цвейг, подумает читатель, осмелился сравнивать себя с Иеремией! Но давайте посмотрим на это по-другому. Что, если Господу понадобился новый «пророк» в лице этого красноречивого, образованного, обаятельного, энергичного человека, и он сам, Стефан Цвейг, услышав этот призыв, рано понял свой путь и предназначение? Что, если ужасная трагедия, развернувшаяся в столице Австро-Венгерской империи спустя десять дней после его рождения, благодаря Божественному провидению не коснулась его семьи (подчеркиваю – никого из членов семьи ни Цвейгов, ни Бреттауэров), а ведь беда случилась на той же самой улице, в буквальном смысле под окнами их дома на Шоттенринг.

Стефан мог умереть младенцем от угара, дыма, паники, и мир никогда бы не узнал его имени, его восхитительных произведений. Теоретически в театре вполне могли находиться его родители, мама и папа, и десяти дней от роду мальчик остался бы сиротой. К счастью, Господь уберег, оградил от первого и от второго совсем не «театрального» сценария развития драматических событий. Но обо всем по порядку.

Всю первую неделю декабря 1881 года жители Вены приобретали билеты на новое театральное представление – премьеру оперы Жака Оффенбаха «Сказки Гофмана». Двухактная версия этого спектакля с триумфом прошла на сцене парижской Комической оперы еще в начале года{39}, но полноценная премьера всех четырех актов состоялась 7 декабря в зале венского Рингтеатра.

Спектакль в тот вечер прошел грандиозно. Меркантильный директор Франц фон Яунер (Franz von Jauner, 1831–1900) безошибочно рассчитал, что повторный показ представления, заявленный на 8 декабря, то есть на следующий день, будет иметь стопроцентный аншлаг. Так и произошло: 1760 билетов раскупили до обеда, а за десять часов до начала спектакля в вестибюле театра по воле зловещего рока состоялось представление в пользу «Общества поддержки сотрудников полиции Вены для вдов и сирот». Если бы можно было знать наперед, что тем же зимним вечером количество вдов и сирот увеличится в городе многократно! Справа от театра в угловом доме на пересечении Шоттенринг и Хессгассе проживал композитор Антон Брукнер – он тоже приобрел билет на премьеру, но неважно себя почувствовал, а может, что-то предчувствовал; в итоге, ссылаясь на головную боль, решил пораньше лечь спать и никуда не пошел.

К 19.00 зрители заполнили все пространство. Занавес был еще опущен, когда один из рабочих заметил, что четвертый ряд газовых светильников не горит, и попытался зажечь его дополнительно. Произошел взрыв, и огненный газовый шар, сметающий все на своем пути, сквозь декорации и занавес обрушился на людей, сидящих в партере. Загорелись деревянные кресла, вся сцена, реквизит, напольные ковры, платья и костюмы на зрителях.

От взрыва газовый регулятор (счетчик) вышел из строя, погасло освещение. На узких винтовых лестницах, ведущих к балкончикам, началась безумная паника. В коридорах и на всех этажах нарастало столпотворение. «Всякое сочувствие и сострадание к ближнему исчезло, – вспоминал один из артистов театра. – Я пробиваюсь через груды стонущих тел, теряю последние силы, падаю и не могу встать. Но ужас близкой смерти придает мне новые силы, расталкивая людские тела, рвусь к выходу…»

В считаные минуты все помещения заполнились гарью и дымом, от удушья люди стали терять сознание, падая друг на друга. Но и те, кто по трупам доползал до дверей, никак не могли их распахнуть на улицу. Дело в том, что все двери (центральные, выходившие на Шоттенринг, служебные на Хессгассе и отдельный вход для членов императорской семьи на Мария-Терезиенштрассе) открывались только вовнутрь, а следовательно, были заблокированы теми, кто до них добежал и, навалившись своим весом, лишил возможности открыться.

Пожарная команда приехала поздно, и все же с помощью натяжного полотна удалось спасти 130 человек, в панике прыгавших с крыши театра. Еще 70 чудом спустились по выдвижной лестнице и были доставлены с ожогами разной степени тяжести в главную городскую больницу. В 21.45 с грохотом обрушился купол Рингтеатра; к этому часу обезображенные, обугленные, изрезанные битыми оконными стеклами несчастные люди, дети и взрослые, грудами лежали на снегу посреди перекрытой улицы.

Все это «представление» наблюдали с окон своей квартиры на Шоттенринг, 14, из дома, стоящего напротив объятого пламенем театра, родители новорожденного Стефана. Более того, Альфреда, которому было два годика, мама поставила ножками на подоконник, и мальчик, так и не понявший, почему взрослые плачут, плакал вместе с ними, но по какому-то своему поводу. Жуткая сцена хорошо отложилась в его сознании. Спустя много лет Альфред скажет, что образы горящего здания стали его самыми ранними воспоминаниями.

Ведущие европейские и американские издания, включая «The New York Times», отдавали центральные полосы под венскую трагедию. Спустя четыре дня, 12 декабря 1881 года, в Санкт-Петербурге в журнале «Всемирная иллюстрация» вышла самая первая публикация на русском языке об этом богами проклятом представлении. Сохраняя дореформенную орфографию, согласно оригиналу текста, процитирую только один абзац: «Вѣнскiй Рингъ-театръ сгорѣлъ до основанiя, вспыхнувъ во время самаго представленiя, и подъ горящими развалинами погибла масса несчастныхъ, число которыхъ простирается до 1,000 человѣкъ! До сихъ поръ Вѣна не можетъ еще придти въ себя отъ этого ужасного несчастiя, и пройдутъ многiе годы, прежде нежели оно изгладится изъ памяти населенiя…»

Австрийский врач Эдуард фон Гофман (Eduard von Hofmann, 1837–1897) смог идентифицировать останки многих зрителей только по стоматологическому признаку – столь сильно, до неузнаваемости обгорели их лица. Среди жертв оказался восемнадцатилетний юноша, родной брат будущего австрийского социолога Рудольфа Гольдшайда Альфред (Alfred Goldscheid, 1863–1881). К всеобщему ужасу, в списках были и совсем маленькие дети, а 126 детей-сирот, чьи родители сгорели в театре, распределили по приютам. Пособия, выделенные императором Францем Иосифом, составили 6 тысяч гульденов на человека.

Директор превращенного в пепелище театра Франц фон Яунер, отсутствовавший на представлении, в ходе судебного разбирательства был обвинен «в халатности и небрежности». Он застрелится в своей квартире 23 февраля – по странному совпадению в этот же самый день спустя много лет покончит жизнь самоубийством и Стефан Цвейг…

Интересно, что Цвейг ни разу не говорит о роковом пожаре ни в дневниках, ни в мемуарах. Он не посвящает этой теме ни одного психоаналитического исследования, ни одного сюжета новеллы или романа, как, например, его современник Артур Шницлер в рассказе «Фритци». Очень жаль, ибо из-под пера Цвейга могла выйти поистине будоражащая душу история. Печально и то, что он не воплотил идею, которую точно планировал реализовать и даже имел набросок. Он собирал материал для составления жизнеописания австрийского архитектора Эдуарда ван дер Нюлля (Eduard van der Nüll, 1812–1868), создателя знаменитого на весь мир здания Венской оперы. Писателя особенно волновала психологическая драма этого несчастного архитектора, который за свою работу, выдающееся творение в камне, был осмеян властью и в итоге, не выдержав публичной унизительной травли, повесился.

* * *

Жизнь венских буржуа после пожара постепенно возвращалась в привычное и спокойное русло. Архитектор Фридрих фон Шмидт (Friedrich von Schmidt, 1825–1891), построивший в готическом стиле ратушу (мэрию), получил за нее звание почетного гражданина Вены и в 1884 году приступил к проектированию на месте сгоревшего театра нового здания. Этот Зюнхаус, или «Дом искупления», состоял из двенадцати квартир, доход от аренды которых по указу императора предназначался для выплат пострадавшим. 29-летний приват-доцент Венского университета Зигмунд Фрейд, на тот момент пока еще не сделавший своих революционных открытий в области психиатрии, арендовал в этом доме одну из квартир на первом этаже для проведения первых практических сеансов. В этом же доме поселились и сам архитектор, и журналист Виктор Зильберер (Viktor Silberer, 1846–1924), и граф Бинерт-Шмерлинг (Richard Bienerth-Schmerling, 1863–1918).

В то время по улицам и переулкам, составлявшим первый район города, неторопливо ходил важный и серьезный доктор Фрейд, недавно вернувшийся из Парижа после стажировки у психиатра Шарко. И рядом в этот же полуденный час, возможно даже под окнами квартиры Фрейда на Шоттенринг или со стороны Мария-Терезиенштрассе, бегал, пуская по лужам бумажные кораблики, капризный, романтичный, сентиментальный мальчик Стефан. Пройдет три десятилетия, и увлечение психологией, гипнозом, психиатрией станет страстью мальчика и сделает из двух неординарных «соседей по духу и дому» идеальных собеседников. Разница в четверть века не помешает им стать самыми близкими друзьями, и Цвейг писал Фрейду: «Для меня психология (вы понимаете это, как никто другой) ныне является, собственно, единственной страстью моей жизни. И я бы хотел тогда, если я достаточно далеко продвинусь, проверить ее на труднейшем объекте – на мне самом»{40}.

Ненадолго отправимся с вами в беззаботное и безоблачное с точки зрения внешних факторов детство Стефана, когда в теплые солнечные дни весны и лета он прогуливался с отцом по аллеям главного парка города, играя в мяч и напевая любимые мелодии Рихарда Вагнера. Поясним, что Вагнер являлся музыкальным культом отца будущего писателя. Однажды Мориц Цвейг в Вене побывал на живом исполнении гением его оперы «Лоэнгрин» и потом вспоминал об этом незабываемом вечере десятилетиями. И вот они вдвоем, отец и сын, гуляют по зеленеющим аллеям Пратера. Мориц в компании с Вагнером, «самым серьезным и самым замечательным художником эпохи», а сладкоежка Стефан – с мягким, растаявшим в кармане шортиков шоколадом.

Приближаясь к Рингштрассе, мальчик без всякой на то причины закатывает отцу истерику, да так громогласно, что проезжающий мимо экипаж членов императорской семьи велит кучеру немедленно остановить фиакр, дабы лично успокоить заплаканную взъерошенную кроху. Памятный день общения Стефана с представителями императорской династии долго потом вспоминали в доме Цвейгов, а красотам Пратера писатель впоследствии посвятит стихотворение «Предчувствие» и опишет любимый парк в «Фантастической ночи»:

Свершает солнце круг небесный.По парку мы идем с тобойПод звук мелодии чудесной,Что наполняет лес окрестный,Нас увлекая за собой.Как будто все должно свершиться,Что в нас еще не расцвело,По чьей-то воле воплотиться,Любовь в опущенных ресницахДрожит молитвенно, светло{41}.

«Все люди казались веселыми и словно влюбленными в праздничную пестроту улицы, многое радовало глаз, и прежде всего пышный зеленый наряд деревьев, росших прямо посреди асфальта. Хотя я здесь проходил почти ежедневно, эта воскресная сутолока вдруг восхитила меня, мне захотелось зелени, ярких, сочных красок. Я невольно вспомнил о Пратере, где в эту пору, когда весна переходит в лето, густолиственные деревья как исполинские слуги в зеленых ливреях стоят по обе стороны главной аллеи, по которой тянется вереница экипажей, и протягивают свои белые цветы нарядной, праздничной толпе»{42}.

Из предыдущей главы читатель узнал, в каких новеллах («Гувернантка» и «Жгучая тайна») писатель предпочел сохранить память о своей деспотичной матери. Но говорит ли он в каком-нибудь произведении о своем отце, тихом, медлительном, не выставляющем напоказ эмоции и чувства; преданном больше детям, Альфреду и Стефану, нежели материальным благам? Однозначно, Мориц Цвейг был запечатлен сыном в образе Фрица Вагнера в новелле «Страх». Во-первых, обратите внимание на схожесть имен Мориц – Фриц и на фамилию героя Вагнер – главная любовь Морица в мире музыки. Во-вторых, внимательно присмотритесь к фотографии отца писателя и лишь после этого и всего того, что вы уже прочитали о характере и поведении Морица Цвейга выше, войдите в дом Цвейгов-Вагнеров через входную дверь под названием «Страх».

«Так как словами он не выдавал своих затаенных помыслов, то теперь, когда он с книгой сидел в кресле, ярко освещенный электрической лампой, она пытливо вглядывалась в него. Как в чужое лицо, старалась она проникнуть взглядом в лицо мужа и по этим знакомым чертам, ставшим вдруг чужими, узнать его характер, который не раскрылся перед ее равнодушием за восемь лет совместной жизни. Лоб был ясный и благородный, как будто вылепленный мощным и деятельным умом, зато рот выражал строгую непреклонность. Все в его мужественных чертах дышало энергией и силой. Неожиданно для нее самой ей вдруг открылась красота этого волевого лица, с удивлением созерцала она его вдумчивую сосредоточенность и ясно выраженную твердость. Но глаза, в которых таилась главная разгадка, были опущены в книгу и недоступны ее наблюдению. Ей оставалось только испытующе смотреть на профиль мужа, как будто в его смелых очертаниях было запечатлено слово прощения или проклятия…»{43}

* * *

Традиционно каждый июнь и начало июля родители проводили в отпуске на лечебных горных курортах Мариенбада в Богемии (Чехии), куда брали с собой не только сыновей, но и гувернанток, а при хорошем самочувствии приглашали и вдовствующую бабушку Жозефину, которая с удовольствием соглашалась отправиться на свежий воздух вместе с любимыми внуками.

В Мариенбаде Цвейги обычно снимали номера в роскошном отеле «Гютт» или в отеле «Фюрстенхоф», где Ида ежегодно должна была проходить обязательный курс терапевтических процедур. Дело в том, что после вторых родов в ее организме диагностировали гормональный дисбаланс, давший осложнение на среднее ухо. Воспаление барабанной полости постепенно нарушило работу хрупкого механизма ушных косточек и привело к ослаблению слуха, а затем и к окончательной глухоте. Достижения медицины конца XIX века еще не могли похвастаться эффективными методами терапевтического лечения или операций, чтобы вернуть слух молодой женщине с подобным диагнозом. Поэтому Ида могла найти спасение и частично вернуть себе потерянный слух только при помощи специальной слуховой трубки.

Рискну предположить, что одной из причин, по которой Стефан изначально попробует себя на поприще литературы, станет подавленное им глубокое чувство вины перед матерью. Без сомнения, его терзало и беспокоило то, что именно из-за него, из-за тяжелой беременности им мать утратила слух, кардинально поменявший ее привычный образ жизни. Очевидно, пытаясь доставить матери радость, Стефан оставляет идею отца научиться играть на рояле и спешно начинает сочинять стихотворения и рассказы. Мама ведь не могла слышать музыку, а видеть публикации сына в газетах было в ее силах. Как выясняется, она даже собирала и приклеивала на большой картон вырезки его ранних произведений из всех венских изданий. Не случайно любовником Ирены Вагнер (супруги Фрица Вагнера из новеллы «Страх») станет талантливый пианист, для которого она «как целительница и советчица» столь много значила, а он ей одной, для нее согласился сыграть свою новую вещь у себя дома…

* * *

Июньскими процедурами на лечебно-оздоровительных курортах Мариенбада семейство Цвейг не ограничивалось. По мере взросления сыновей родители посещали бельгийские курорты Бланкенберга, путешествовали по Рейну, посещали древний религиозный комплекс Инникен в Южном Тироле и живописный швейцарский Зелисберг на берегу Люцернского озера.

Примерно за год до поступления Стефана в начальную школу, в 1886 году, родители пригласили в дом венского художника Эдуарда Кройтнера (Eduard Kräutner) и заказали ему портрет младшего сына. Стефана нарядили в новую модную матроску с вышитыми якорями на груди и на рукавах, велели запастись терпением и в течение нескольких часов постараться неподвижно сидеть на стуле. Нечего и говорить, что тот вечер показался ему вечностью, ведь за пять часов работы художника мальчишка успел поворчать, поплакать, утомиться и невообразимо заскучать от ничегонеделания. Но вот что любопытно – с портрета смотрит улыбающийся, счастливый ребенок, на лице которого нет ни усталости, ни раздражения. Складывается ощущение (добрый взгляд и улыбка этому способствуют), будто малышу дали кусочек любимого торта, а не велели позировать и сидеть смирно длительный период времени. Все дело в том, что опытный мастер Кройтнер во время работы не обращал внимания на переменчивое настроение юнца и решил «дорисовать» ему улыбку и позитивный настрой во взгляде. Так семейный альбом Цвейгов пополнился жизнерадостным портретом Стефана.

«Он хорошо учился, болтал по-французски, как сорока, его тетрадки были самые опрятные во всем классе, и как он был хорош в своем черном бархатном костюме или в белой матросской курточке!»{44} Что-то от Цвейга есть в образе умершего сына героини новеллы «Письмо незнакомки», кроме болезненного состояния, о котором мы говорили, есть и во внешности (матроска) и в любви к французскому языку и к ведению порядка в школьных тетрадках.

Наступила осень 1887 года, и в неполные шесть лет мальчик был определен в Общую народную школу на Вердерторгассе, 6, где уже два года учился его брат и куда через пять лет после Стефана поступит учиться будущий знаменитый писатель Герман Брох. В год поступления младшего сына в школу родители решили переехать в более просторную квартиру, в дом 1 на Конкордиаплац, светлой прямоугольной площади, названной так в честь независимой ассоциации австрийских писателей и журналистов{45}, со штаб-квартирой на той же Вердерторгассе, параллельном площади переулке.

В школьные годы круг общения Стефана в основном состоял из его кузенов, детей и внуков многочисленных родственников. Им, «чрезвычайно гордясь каждым экземпляром своей коллекции», он любезно демонстрировал марки, которые к этому времени уже охотно собирал и раскладывал по альбомам.

Школа, куда он с каждым годом и даже месяцем все неохотнее волочился – «я с нетерпением учился в школе», – смогла дать будущему писателю лишь один ценный навык: мальчика научили читать и, главное, любить чтение. Отныне приключенческие романы Фенимора Купера и Даниеля Дефо, составлявшие скромную школьную библиотеку, с первых страниц уносили Стефана в далекие чужеземные страны, заокеанские земли и острова, куда он грезил и мечтал обязательно когда-нибудь отправиться. «Неведомая страна, Калифорния, о ней никто ничего точно не знает, а о сказочных богатствах ее рассказывают чудеса; там реки млека и меда к твоим услугам, только пожелай, – но до нее далеко, очень далеко, и добраться туда можно, лишь рискуя жизнью»{46}.

Несмотря на то что по дисциплине «общее поведение» у него всегда была твердая «четверка», своим однокашникам будущий писатель ничем особенным не запомнился. Не продемонстрировал ни каких-то спортивных результатов на физкультуре, ни на уроках рисования, ни тем более в музыке и с видимым недовольством участвовал в любых обязательных капустниках и концертах. «Смутно помнится, как лет семи нам пришлось разучить и петь хором какую-то песенку о “веселом и счастливом” детстве. Я и сейчас слышу мелодию этой примитивно-односложной песенки, но слова ее и тогда уже с трудом сходили с моих губ и уж менее всего проникали в мое сердце»{47}.

А все потому, что мальчик в своих окрыляющих мыслях следовал от романа к роману за первыми кумирами от литературы, а не скучными учителями и ленивыми сверстниками. До глубокой ночи его невозможно было оторвать от рассказов немецкого романиста Фридриха Герштеккера, чье полное собрание сочинений он прочитал с карандашом в руках. Стефана возбуждали истории о золотоискателях в Калифорнии (свидетельством чему станет миниатюра «Открытие Эльдорадо»), легенды о необитаемых островах Южного океана, пиратах и разбойниках на Миссисипи, превратностях кругосветных плаваний. Закрыв последнюю страницу последнего романа Герштеккера, он открыл для себя еще одну «необитаемую» планету – исторические романы Чарлза Силсфилда, а затем и мир приключенческих сюжетов Карла Мая.

Стефан достаточно легко построил в своем воображении целую Вселенную, следуя в ней по пятам за благородным индейцем Виннету, преодолевая моря и пустыни, устремляясь на поиски «сокровища Серебряного озера», чудес затерянных тропических лесов и пустынь. Однако жесткий авторитарный стиль преподавания в школе ежедневно разрушал его хрупкий, красивый, увлекательный мир, которым он дорожил и который ночами строил с помощью своей неуемной фантазии и картинок со страниц любимых романов. «Не могу припомнить, чтобы я когда-нибудь был “весел и счастлив” в этом размеренном, бессердечном и бездуховном школьном распорядке, который основательно отравлял нам прекраснейшую, самую беспечную пору жизни, и, признаюсь, по сей день не могу побороть зависти, когда вижу, насколько счастливее, свободнее, самостоятельнее протекает детство в новом столетии»{48}.

К сожалению, для мальчишек поколения Цвейга (пусть кто-то скажет, что это не относится и к каждому из нас) школа являлась «воплощением насилия, мучений, скуки, местом, в котором необходимо поглощать точно отмеренными порциями “знания, которые знать не стоит”, схоластические или поданные схолатически сведения, которые мы воспринимали как что-то не имеющее ни малейшего отношения ни к реальной действительности, ни к нашим личным интересам»{49}. Мало кто из нас не согласится и с другим определением, которое в мемуарах он с грустью вспоминал в отношении школьных будней: «Это было тупое, унылое учение не для жизни, а ради самого учения, которое нам навязывала старая педагогика. И единственным по-настоящему волнующим, счастливым моментом, за который я должен благодарить школу, стал тот день, когда я навсегда захлопнул за собой ее двери»{50}.

К окончанию школы его главными друзьями становятся приключенческие романы первоклассных немецких писателей того времени. Промчится жизнь, и Стефан Цвейг подарит подрастающему поколению книги, теперь уже написанные им самим.

Братство гимназистов

К лежащим передо мною листам я присоединю еще одну, скрытую страницу – исповедь чувства к ученой книге: я расскажу себе самому правду о моей юности{51}.

Осенью 1871 года в девятом районе Вены распахнула свои дубовые двери новая государственная школа, спустя пять лет преобразованная в гимназию{52} для сыновей состоятельной еврейской буржуазии. Это престижное учебное заведение и по настоящее время{53} остается для Вены и Венского университета настоящей «кузницей кадров». Коридоры гимназии помнят шаги будущих директоров Венской оперы{54}, шахматистов, лауреатов Нобелевской премии{55}, писателей, театральных драматургов, поэтов, психоаналитиков, музыкантов, номинированных на статуэтки «Грэмми» и «Оскар»{56}. А ведь когда-то все начиналось с первого звонка на первый урок…

Четырехэтажное здание из сырцового кирпича, спроектированное Генрихом фон Ферстелем (Heinrich von Ferstel, 1828–1883) в районе Альзергрунд, первоначально представляло собой четыре учебных класса. Выше первого этажа дети и учителя никогда не поднимались; там находились жилые квартиры. Несмотря на то что архитектор украсил вестибюль первого этажа бюстами бессмертных греков и римлян, а гимназия на момент поступления в нее Стефана в 1892 году пребывала в относительно новом состоянии, тем не менее «запах натопленных, переполненных, никогда как следует не проветриваемых помещений, который пропитал сначала одежду, а затем и душу»{57}, раздражал безусого франта на протяжении восьми лет обучения. «Эта “учебная казарма” с холодными, плохо побеленными стенами, низкими потолками в классах (ни единой картинки, ничего, что радовало бы глаз), с уборными, от которых разило на все здание, чем-то походила на старую дешевую гостиницу, которой уже пользовалось множество людей и которой такое же множество так же безропотно и безучастно еще воспользуется».

Что касается сравнения с дешевой гостиницей, ее типичной австрийской казенщиной, спертым запахом в аудиториях «угрюмого здания» и столбами пыли на дощатом полу в спортзале, писатель Цвейг, видимо, нисколько не преувеличивал. Как уже говорилось, дом и вправду был проходным, жилым, «типичной постройкой целевого назначения». Но разве это имело отношение к налаженному учебному процессу, к талантливым учителям, многие из которых блестяще выполняли свой профессиональный долг, были заслуженными академиками, писали научные книги, совершали открытия и самое главное – имели призвание учить, воспитывать юное поколение?

В мемуарах Стефан беспощадно обрушивается молотом слова на все составляющие своего гимназического периода обучения. В первую очередь на систему в целом – «сухой и бездушный метод воспитания», когда измученные дети «подтрунивали над учителями, но с холодной любознательностью учили уроки». Он утверждает, что профессора на кафедре к ним «не питали ни любви, ни ненависти – да и с какой стати, ведь они о нас ровным счетом ничего не знали, лишь очень немногих называя по имени». Критикуя, но прекрасно понимая положение педагогов в австрийской монархии того времени, он говорит: «Государство использовало школу как орудие для поддержания своего авторитета». Он окрестил их «бедолагами, рабски привязанными к схеме, к предписанной свыше учебной программе», но в то же время с пониманием отнесся к условиям их работы. Не предъявляя претензий, подытожил: «Они должны были выполнять свое “задание”, как мы свое – это мы явственно ощущали, – и как мы были счастливы, когда после полудня раздавался звонок, который дарил свободу, как нам, так и им».

В своих мемуарах Цвейг откровенно пройдется и по тем невыносимым условиям, в каких провел вместе со сверстниками годы интенсивной зубрежки. Выяснится, что их занятия проходили в холодных классах, «сидели по двое, как невольники на галерах, за низкими деревянными партами, которые искривляли позвоночник, и сидели до тех пор, пока не затекали ноги». Двенадцатилетний гимназист помнил, как в зимние месяцы «над учебниками трепетал голубоватый свет открытой газовой горелки, а с наступлением лета окна тотчас же занавешивались, дабы мечтательный взгляд не смог восхититься маленьким квадратом голубого неба». Испытав вдоволь унижений, он не забыл, как ребят заставляли прочувствовать границу «между учителем и учеником, между кафедрой и партой, зримым верхом и зримым низом», где всегда «находился невидимый барьер “авторитета”, исключавший любой контакт».

Даже спустя сорок лет после гимназии, на закате жизни, писатель мог зримо представить «небольшую красную записную книжку, в которую заносились предварительные замечания, и короткий черный карандаш, проставлявший цифры». Сам себя честно уверял, что разбуди его хоть ночью, расскажет, как выглядели те «тетради и учительские поправки в них, сделанные красными чернилами». Но вот главный парадокс – он признает, что вспомнить об этих временах «бездушной обучающей машины», которая «никогда не настраивалась на личность», он способен все детали, кроме одной. Удивительно, но Цвейг, посвятивший жизнь изображению психологических портретов великих людей прошлого, обладавший фотографической резкостью и памятью на лица, подкупавший собеседников «какой-то глубокой, светившейся в нем задушевностью» (Владимир Лидин), хоть убей, не мог вспомнить лиц своих преподавателей, сам себе объясняя это тем, что «перед учителем мы всегда стояли с опущенными или невидящими глазами».

С грустью представляю, как, «едва переступив порог ненавистного здания», мальчик с невероятно богатой от природы фантазией, чутким сердцем и душой поэта вынужден был, надев форму с твердым воротничком, ходить с повинной головой по коридорам и сидеть в классах, дабы «не стукнуться лбом о незримое иго» грозных хранителей покойницкой духа. Вот откуда в зрелые годы его любовь к простой и мягкой одежде. Не строгие брюки, а кожаные ледерхозе, за которые он получил прозвище «альпийский турист», не накрахмаленные рубашки с бабочкой, а свободные пиджаки, в которых можно работать в купе поезда, отдыхать в санатории, путешествовать с лекционным туром.

Тут мы вправе отложить в сторону воспоминания главного героя и задаться вопросом: справедливую ли характеристику дает Стефан Цвейг относительно условий и процесса обучения в их гимназии? На самом ли деле все было так, как он утверждает, и правда ли, что «педантичная заданность и черствый схематизм делали наши школьные уроки ужасающе унылыми и неживыми»?

Остановить хотя бы на время кипящую лаву его красноречия в адрес ненавистного учебного заведения вправе, пожалуй, те выпускники, кто вместе с ним там учился и в буквальном смысле сидел за одной неудобной партой. Такие люди есть – например, австрийский историк и драматург Феликс Браун{58}, с которым Стефан, правда, подружится уже после гимназии, но будет поддерживать отношения все последующие десятилетия{59}. Начиная с 1895 года Браун учился в этой же гимназии и у тех же учителей спустя три года после поступления в нее старшего товарища. В своих мемуарах «Свет мира» («Das Licht der Welt», 1949) он высказывает противоположную точку зрения, рисует не черно-белыми, а благородными тонами густых цветных красок картину гимназических воспоминаний.

Феликс искренне благодарит профессора Лихтенфельда, их со Стефаном учителя немецкого языка и литературы, который познакомил его с основами классической и современной литературы, привил любовь к Гёте и, самое важное, указал направление будущей карьеры. В какой-то степени Феликс Браун пойдет по стопам профессора – станет преподавать историю искусств и немецкую литературу в колледжах при университетах Дарема, Ливерпуля и Лондона. После Второй мировой войны будет читать курс на семинаре Макса Рейнхардта, напишет многочисленные романы и драмы. Получит членство в Немецкой академии языка и поэзии, будет удостоен правительственных наград и премий, его имя заслуженно впишут золотыми буквами в историю австрийской литературы и культуры, один из переулков Вены переименуют в его честь – Феликс-Браунгассе. Многого добьется Браун, и случится это отнюдь не без влияния чуткого профессора, научившего его любить литературу и процесс познания.

Но Цвейг этому же человеку, заслуженному профессору Лихтенфельду дает в мемуарах определение «бравый старикан», язвительно подчеркивая, что тот никогда не слышал фамилий Стриндберга и Ницше, а на занятиях «невероятно нудно» рассказывал нам о «наивной и сентиментальной» поэзии Шиллера. Обратим внимание, что в новелле «Смятение чувств», посвященной, между прочим, именно Феликсу Брауну, Цвейг описывает историю студента и пожилого профессора (ради приличия имя профессора-филолога скрыто и обозначено как «NN»), у которого Роланд перенимает знания, домашнее пространство, а потом и… тело супруги.

«Случалось, что, входя в его комнату, всегда с робостью ребенка, приближающегося к дому, в котором обитают духи, я заставал его в глубокой задумчивости, мешавшей ему услышать мой стук; и когда я, не зная, что мне делать, стоял перед погруженным в свои мысли учителем, мне казалось, что здесь сидит только Вагнер – телесная оболочка в плаще Фауста, – в то время как дух витает в загадочных ущельях, среди ужасов Вальпургиевых ночей. В такие мгновения он не замечал ничего вокруг. Он не слышал ни приближающихся шагов, ни робкого приветствия. Придя в себя, он пытался торопливыми словами прикрыть смущение: он ходил взад и вперед, старался вопросами отвлечь внимательно устремленный на него взгляд. Но долго еще витала тень над его челом, и только вспыхнувшая беседа разгоняла надвинувшиеся тучи»{60}.

О «надвинувшихся тучах» в сюжете произведения мы поговорим дальше; все-таки новелла раскрывает перед читателями не трагедии Шекспира и Гёте, а гомосексуальную страсть пожилого профессора к студенту. Сейчас, пока возраст наших героев (и Стефана, и Феликса) невинен и еще долго будет девственно-чист, обратимся в «Смятении чувств» к тем описаниям, где автор воскрешает с новой силой свои старые воспоминания об учебе: «При первом же беглом посещении аудитории затхлый воздух и проповеднически-монотонная, поучительно-широковещательная речь вызвали во мне такую усталость, что мне пришлось сделать усилие, чтобы не опустить сонную голову на скамейку: ведь это была опять та же школа, из которой я был так счастлив вырваться, тот же класс с высокой кафедрой и с пустым крохоборством. Мне невольно почудилось, что из тонких губ тайного советника сыплется песок так мелко, так равномерно текли в душный воздух слова из потертой тетрадки»{61}.

Непосредственно одноклассник Цвейга Эрнст Бенедикт (Ernst Benedikt), чей отец Мориц Бенедикт возглавит в 1908 году редакцию ведущей либеральной газеты Европы «Neue Freie Presse»{62}, в своих воспоминаниях пишет о том, как Стефан незлобно «подтрунивал над комичностью нашего учителя латыни», над его ляпами и перлами, над «коренастым, похожим на сатира телосложением». Речь идет о филологе и антропологе Карле Пенке (Karl Penka, 1847–1912). Из воспоминаний Бенедикта следует, что хотя бы на лекциях этого чудного педагога мальчикам было забавно и интересно. Кто-то из ребят копировал его походку, пародировал тембр голоса и характерные привычки. Вряд ли несовершеннолетних юношей можно было заставить осилить заумные книги Пенки, хотя время от времени он подкладывал им на стол свой труд «Древние народы Северной и Восточной Европы и начало европейской металлургии», рекомендовал «Лингвистико-этнологические исследования древнейшей истории арийских народов и языков». Что-то подсказывает, что неглупый профессор понимал: подобное чтение не в состоянии занять умы четырнадцатилетних подростков. За исключением (во всех правилах они есть) Альфреда Каппельмайера, еще одного выпускника этой гимназии, защитившего в Венском университете докторскую диссертацию о римском поэте-сатирике Ювенале. Каппельмайер серьезно изучал римскую литературу и писал на эту тему научные исследования.

Но что же хотели читать они, «подростки, мальчишки, робкие, пытливые новички», если им до рвоты, до отвращения не нравились истории древнего арийского народа и языков, скучные математические расчеты и формулы? Ответом на этот вопрос служит «послесловие» Стефана Цвейга, написанное в 1925 году к очередному немецкому переизданию самого знаменитого романа датского писателя Йенса Петера Якобсена. Вот на страницах какой книги проходили счастливые часы досуга и отдыха измученных гимназистов: «“Нильс Люне”! Как пламенно, как страстно любили мы эту книгу на пороге юности; она была “Вертером” нашего поколения. Несчетное число раз перечитывали мы эту горестную биографию, помнили наизусть целые страницы; тонкий истрепанный томик издания “Реклам” сопровождал нас утром в школу, вечером – в постель, да и теперь еще, когда я наугад раскрываю его, я могу слово в слово продолжить дальше с любого места: так часто и так пылко вживались мы в созданные им картины. Наши чувства формировались этой книгой и наши вкусы; она наполняла образами наши мечты, она подарила нам первое лирическое предчувствие истинного мира; наша жизнь и наша юность немыслимы без нее, без этой удивительной книги, нежной, чуть болезненной и почти забытой в шуме наших дней. Но именно за эту кротость, за эту затаенную лирическую нежность мы и любили тогда Йенса Петера Якобсена, как никого другого».

* * *

В 1896 году, в год выхода в Вене брошюры «Еврейское государство. Опыт современного решения еврейского вопроса», вблизи гимназии, на Вазагассе, 15, поселится автор этой книги Теодор Герцль, на тот момент фельетонный редактор, юрист и парижский корреспондент «Neue Freie Presse», которую вскоре как раз и возглавит отец Эрнста Бенедикта. Мориц Бенедикт, будучи единственным журналистом, назначенным указом императора Франца Иосифа депутатом в верхнюю палату рейхсрата{63}, по воспоминаниям Цвейга, был человеком «необыкновенного организаторского таланта», вложившим «всю свою прямо-таки фантастическую энергию в то, чтобы превзойти все немецкие газеты в области литературы и искусства».

Своевременный переезд Теодора Герцля в Вену и судьбоносное для Цвейга знакомство с ним в редакции «Neue Freie Presse», дружба с семьей Бенедикт и последующие многолетние публикации на страницах престижной газеты, где каждая статья «становилась предметом бесед в просвещенных кругах», покажут Цвейгу, что скрипучее колесо фортуны, «звездные часы» обстоятельств (это будет происходить на протяжении всей жизни писателя) притягивают к нему знаковых личностей, важных людей, от которых зависели те или иные, но всегда ключевые решения в его пользу.

«Все, что сформировало меня, было даровано мне провидением и судьбой помимо моих усилий и воли», – скажет он в 1917 году при работе над книгой об Эмиле Верхарне. Главное, и в этом первый секрет его феноменального успеха, Цвейг никогда не стеснялся и не робел предлагать свои поэтические опусы окружающим, вполне логично рассуждая: «В конце концов, ничего более страшного, чем отказ, произойти не могло». Однажды, размышляя о способах достижения мечты и поставленной цели, метафизике претворения в жизнь любых творческих замыслов, он напишет короткое стихотворение, которое и в XXI веке могло бы претендовать на то, чтобы стать «гимном» современных тренингов успеха:

Отдайся во власть твоих смелых мечтаний,Однажды постигнешь их смысл потаенный.Как звезды, сияют они в мирозданьеИ тают, в небесной тиши растворенные.А если тебя по ночам одаряютСтраданьем, волнением или слезами,Как листья, сплетаясь, твой лоб увенчают,Прими сей венец с дорогими цветами.Отдайся во власть их игры, наваждений,Великая истина в этом таится —Прекрасные цели твоих устремленийСумеют однажды в дела воплотиться{64}.

Весной 1902 года Теодор Герцль, «первый человек всемирно-исторического масштаба, с которым я столкнулся в жизни», согласился опубликовать на первой странице фельетона апрельского номера «Neue Freie Presse» его рассказ «Странствие»{65}, вошедший потом в сборник «Любовь Эрики Эвальд». Тираж номера «печатного органа высокого ранга» составлял в тот год 55 тысяч экземпляров – в один день малоизвестное имя Цвейга приобрело в Вене нестираемый «оттиск в мраморе». Стефан с благодарностью (и это еще одно правило его успеха – умение быть благодарным) писал: «Я всегда воспринимал как особую честь, что Теодор Герцль, человек столь исключительной значимости, первым публично отметил меня с высоты своей заметной, а потому ответственной должности».

Мы еще увидим, что привычку благодарить своих учителей Цвейг не утратит и в зрелые годы. Более того, в письме Максиму Горькому от 22 марта 1928 года он будет утверждать: «Я признаю лишь один долг – долг благодарности по отношению к учителям. Нельзя прожить жизнь, не сказав слов признательности тому, кого чтит ваше сердце. Не обязательно говорить много, но хоть раз в жизни такие слова надо найти».

* * *

Пока на календаре истории мирно «тикали» девяностые годы XIX века, музыкальная столица Европы Вена сосредотачивала в своих границах великого, имперского города «все очарование, весь блеск уходящего мира»{66}. Ностальгируя в мемуарах о Вене довоенного кризиса 1914 года, писатель бережно воссоздает культурную атмосферу, в которой легко, беззаботно и благодатно дышалось ее лишенным всяческой суеты и тревоги жителям. «Сказывалась особая счастливая атмосфера, обусловленная художественным “гумусом” города, время политического затишья – то стечение обстоятельств, когда на рубеже веков возникает новая духовная и литературная ориентация, которая органически соединилась в нас с внутренней потребностью творить, что, собственно говоря, почти обязательно на этом жизненном этапе»{67}.

Вопреки монотонному процессу обучения и бессмысленному протиранию брюк на уроках их сплоченное гимназическое братство стремилось после уроков и даже прямо на них восполнять неутоленную жажду литературных новинок. Ребята под партами переписывали стихи Рильке и Рембо, Уолта Уитмена и Поля Верлена. Читали рассказы и пьесы Максима Горького, главный роман Ивана Александровича Гончарова «Обломов». Поочередно, чтобы не вызывать лишних подозрений, мальчишки внезапно «заболевали» и не приходили на занятия, дабы побежать пораньше в театральную кассу и успеть приобрести для себя и друзей билеты на премьеру постановок Рихарда Штрауса и Герхарта Гауптмана. Вспоминая это, Цвейг в очередной раз кольнул учителей: «Будь они повнимательней, то могли бы обнаружить еще, что под обложками наших латинских грамматик лежат стихи Рильке, а в тетради по математике переписываются замечательные стихи из одолженных книг».

Цвейгу веришь, читая, что «в десятке соседних венских школ того времени можно было наблюдать тот же феномен не меньшей одержимости и ранних дарований». Веришь и в то, что мальчишки были счастливы, когда «копались в книгах у букинистов, ежедневно отыскивали новинки в витринах книжных магазинов». Но понимаешь, что писатель изрядно преувеличивает, когда нескромно расчищает пьедестал для себя: «Я единственный, в ком творческая страсть не иссякла и для кого она стала смыслом и содержанием всей жизни». А что, если не преувеличивает, памятуя восточную мудрость «Учитель приходит тогда, когда готов ученик»? Именно после эпизодической встречи с композитором Брамсом произойдет окончательная трансформация его личности, внутреннего мира, мировоззрения, закладывание нерушимых свай в основание будущих литературных и художественных устремлений.

«Мы вертелись рядом с актерами и статистами, чтобы первыми – раньше всех остальных! – узнать сюжет пьесы и состав исполнителей; мы стриглись (не боюсь говорить и о наших глупостях) у парикмахера из “Бургтеатра”, чтобы разведать что-нибудь о наших любимых актерах, а одного ученика из младшего класса особенно обхаживали только потому, что его дядя служил осветителем в оперном театре и благодаря ему иногда контрабандой проникали на репетиции, где, оказавшись за кулисами, испытывали страх почище того, что чувствовал Данте, вступая в священные круги Рая»{68}.

Однажды благодаря такой «контрабанде» в кулуарах Королевской оперы двенадцатилетний Стефан уличил момент и подошел к пианисту и дирижеру Иоганнесу Брамсу, заслуженно пребывающему в те времена в ореоле славы первого симфониста Германии и Австрии: «В свои двенадцать лет я, правда, не совсем точно представлял, что именно создал Брамс, но сама его слава, флюиды творчества оказывали потрясающее воздействие». На просьбу Стефана подписать ему и его друзьям открытки с автографом гений, пребывая в благоприятном расположении духа, с улыбкой похлопал смущенного юношу по плечу и, вручая заветные карточки, гордо произнес, что сам много лет коллекционирует автографы и нотные рукописи гениальных музыкантов от Глюка и Моцарта до Вагнера и Оффенбаха.

«Несколько дней голова у меня шла кругом», – с волнением вспоминал Цвейг. Совершенно случайное событие, беседа в шумном и многолюдном коридоре оперного театра посеяла в его голове (не зря она кружилась несколько дней) семя новой идеи, нового увлечения, расцветшего пламенной «неопалимой» страстью – начать собирать собственную коллекцию автографов знаменитостей.

* * *

Мало того что все деньги, сэкономленные на обедах и танцах, Стефан уже давно откладывал на книги, а время, которое удавалось изыскать, регулярно пропуская секции тенниса и плавания, посвящал театру, именно встреча с Брамсом явилась наивысшим «аккордом» его юности. Отныне и навсегда его жизнь, неведомо ему самому, превратилась в классическую симфонию, звуки которой – тексты будущих новелл – этот дирижер человеческих душ всякий раз будет «исполнять» безупречно и органично, управляя словом, как хорошо отрепетированным оркестром.

«Увидеть на улице Густава Малера было событием, которое на следующее утро гордо преподносилось друзьям как личный триумф». Гонка с целью получения заветных автографов продолжалась чуть ли не ежедневно. Цвейг преследовал актеров, режиссеров, певцов у театральных дверей городских и оперных театров. Кто-то посоветовал увеличить шансы (во все двери самому все равно не успеть), отправляя письма известным поэтам, писателям, художникам Вены и Берлина, обращаясь к великим людям с простой, необременительной для них просьбой. Невинно, жалостливо, слезно молить и просить прикладывать к ответному посланию не только автограф, но еще и фрагмент (ненужный, залежавшийся, неоконченный, брошенный не в камин, а под стол) рукописи, любой черновой набросок.

Рассылая «письма счастья» во все концы Вены и за пределы родного города, по истечении трех месяцев стало понятно, что почтовый ящик практически пуст – знаменитости ничего не присылали неизвестному мальчику по имени Стефан Цвейг. Нисколько не отчаиваясь, юноша пошел на психологический эксперимент и придумал подписывать конверты от лица женщины Stefanie Zweig, к тому же пропахшие дорогими духами матери, надеясь, что столь хитрый трюк растрогает суровых мужчин и позволит быстренько пополнить коллекцию «сокровищ».

Как ни странно, даже эти конверты, пропитанные любовью и нежностью, не помогли ему приблизиться к цели. И вдруг, казалось бы, неразрешимую задачу одним-единственным советом решил берлинский балагур и весельчак Юлиус Штетенгейм{69}. Прославленный автор комедий и фарсов, основавший юмористический журнал «Berliner Wespen», посоветовал прилагать к каждому следующему отправленному письму чек с указанием оплаченных почтовых расходов – то есть, обращаясь к властителям дум, ценить не только их время, но и деньги.

Совет оказался верным на сто процентов. На новый адрес родителей Цвейга, Ратхаузштрассе, 17, куда их семья переехала в 1895 году, стали приходить пухлые, приятные на ощупь конверты с открытками, автографами, стихами, черновиками прозы, рисунками от всевозможных знаменитостей. Занятие стало увлекать Стефана все больше и больше. По мере увеличения коллекции он пробует копировать добытые почерки, на потеху упражняется в их подделке, но быстро оставляет эти глупости и сосредоточенно погружается в изучение иллюстрированных энциклопедий по истории литературы. В Вене у местных букинистов ему удается раздобыть поэтический сборник Райнера Марии Рильке – «невероятный стимул для нашей еще не перебродившей энергии» – постепенно станет фанатичным приверженцем огромного дарования поэта, вступит с ним в дружбу и будет неразлучен долгих четверть века, до смерти Рильке.

«Однажды в Вене мне довелось побывать в обществе Лилиенкрона, <…>, мне удалось как-то пожать в толпе руку Демеля; бывало, меня удостаивал приветствия тот или иной поэт». Но встретить Иоганнеса Брамса еще раз ему, к сожалению, не удастся – композитор скончается в Вене в апреле 1897 года. Пройдет ровно 30 лет со дня его кончины, и так получится, что в апреле 1927 года у австрийского скульптора Ильзы фон Твардовски-Конрат (Ilse Beatrix Amalia von Twardowski-Conrat, 1880–1942) Цвейг приобретет в Берлине для своей несметной коллекции рукописей одиннадцать «Цыганских песен»{70} Брамса, собственноручно им написанных на двадцати страницах.

Мы еще не сказали, что все гимназические и университетские годы Цвейг испытывал безудержное, мистическое преклонение перед поэтическим гением великого австрийца Гуго фон Гофмансталя: «Мы знали: он – неподражаемое чудо ранней зрелости, которое не может повториться, и когда мы, шестнадцатилетние, сравнивали наши стихи со стихами нашего кумира, написанными в том же возрасте, нас передергивало от стыда: мы чувствовали ничтожность наших знаний рядом с этим гимназистом, на орлиных крыльях воспарившим в духовный космос».

С тринадцати-четырнадцати лет Стефан многократно пробует писать стихи, признавая, что на свет они пробивались «в детски неосознанной форме». Он критично сравнивал свои меланхоличные творения с «духовным космосом» Гофмансталя, который был старше всего на семь лет. «Не обязательно, значит, быть таким, как Гофмансталь, сложившийся уже в гимназии, можно, подобно Рильке, искать, пробовать, расти, совершенствоваться. Не следует сразу отступать только потому, что написанное тобой недостаточно хорошо, незрело, негармонично, можно попытаться повторить в себе вместо чуда Гофмансталя более скромный, более естественный взлет Рильке».

Однажды он соберется с духом и обратится в редакцию берлинского двухнедельника «Deutsche Dichtung» с письмом на имя главного редактора Карла Эмиля Францоза (Karl Emil Franzos, 1848–1904). С этим выдающимся австрийским журналистом и романистом у Цвейга завязываются крепкие деловые и дружеские отношения. Именно Карл Францоз первым вдохновит Стефана на изучение русской литературы и славянской культуры, ведь родом он был из Подольской губернии и при встречах много рассказывал юноше о своих путешествиях по царской России. Будучи свободомыслящим гражданином, Францоз с уважением относился к культурным особенностям и традициям любых этнических групп, стремился к примирению разных национальностей, сохранению и развитию культурных ценностей каждого народа. Эту непопулярную для многих концепцию мировоззрения, стремление к духовному и культурному объединению Европы, постепенно перенял Цвейг, и произошло это в том числе и под влиянием гуманиста Карла Эмиля Францоза.

Общие взгляды на жизнь и то, что Францоз тоже был давним коллекционером автографов, помогли им быстро понять друг друга и легко выстроить план дальнейшего сотрудничества. Стефан регулярно отправлял в редакцию «Deutsche Dichtung» свои стихи, эссе, короткие новеллы, всякий раз подчеркивая, что на гонорар вовсе не претендует, а может себе позволить писать ради удовольствия и на радость читателям журнала.

В 18–19 лет, когда Цвейг много времени занимался переводами с французского языка стихотворений Эмиля Верхарна, «переводы давали мне возможность упражняться как в языке, так и в моих первых беспомощных поэтических опытах». Одновременно «в стол» он писал историческую драму о шведском короле Густаве Адольфе. И вот рукопись почти готова, но после очередного самокритичного прочтения или чем-то испорченного настроения он не желает продолжать работу и в гневе бросает бумаги в огонь. А первой его «несгоревшей» публикацией как раз в «Deutsche Dichtung» станет восьмистишие «Бутон розы» («Rosenknospen»), напечатанное в последнем декабрьском номере 1898 года{71}.

«Оглядываясь сегодня назад, со всей объективностью должен отметить, что объем наших знаний, совершенство литературной техники, художественный уровень были для семнадцатилетних поистине поразительны и возможны лишь благодаря вдохновляющему примеру фантастически ранней зрелости Гофмансталя, который побуждал нас, желавших хоть в чем-нибудь преуспеть перед другими, к крайнему напряжению всех сил»{72}.

Юность, крепкое братство, подражание кумирам вскоре останутся позади, как и навсегда захлопнутые за собой двери ненавистной гимназии. Наступала новая эпоха, и девятнадцатилетний поэт шагнул в новый двадцатый век без оглядки на прошлое. Он давно хотел почувствовать себя взрослым, и новое, отрезвляющее для всех европейцев время предоставляло такие возможности.

Струны души студента

Для меня высказывание Эмерсона о том, что хорошие книги заменяют лучший университет, остается непреложным, и я и сейчас убежден, что можно стать блестящим философом, историком, филологом, юристом и еще неизвестно кем, вовсе не посещая университет и даже гимназию{73}.

Багаж знаний, полученных за годы монотонной зубрежки – «что знали мы по математике, физике и всем этим отвлеченным материям?», – вылетел из его светлой головы буквально на следующий день после того незабываемого дня 12 июля 1900 года, когда выпускной экзамен наконец-то остался позади и «нас, одетых по этому случаю в черные парадные сюртуки, напутствовал проникновенной речью директор гимназии».

Сплоченное духовным порывом гимназическое братство с последним звонком тоже кануло в Лету: «Мало кого из моих “согалерников” довелось мне встречать с той поры». Писатель больше никогда не посетит «застенок нашей юности» в качестве выпускника на ежегодном вечере встреч, не придет он и когда в 1921 году получит приглашение выступить с речью на юбилее гимназии. Вежливо отказавшись, продолжая держать на душе обиду, он и через двадцать лет со всей определенностью подчеркнет в мемуарах: «Мне не за что было благодарить эту школу, и любое слово в этом духе обернулось бы ложью». А прямо в дни юбилея от имени недовольных выпускников напишет желчный гимн «Wir sagten “Schule”»{74}, где перечислит ассоциации, возникающие в памяти при произнесении слов «школа» и «обучение»:

Мы говорили «Школа», и мы имели в виду «обучение»,Страх, жестокость, мучения, принуждение и тюремное заключение…

Вторую половину лета 1900 года он планировал провести в Берлине, а из Германии доехать до Франции, на что заранее попросил у отца необходимую сумму денег и даже составил предварительный маршрут поездки. Но вместо путешествия туда, куда так искренне хотелось, вновь вынужден был покорно сопровождать родителей в Мариенбад, а в августе составил им компанию и на лечебном курорте Бад-Ишль в австрийском горном районе Зальцкаммергут. Стоит сказать, что любые поездки с родителями на отдых делали Стефана несчастным. На курорте мать не уделяла ему никакого внимания и не прислушивалась к желаниям и просьбам сына. Длительное совместное времяпровождение с ней на одной территории неизбежно приводило к скандалам. Кроме этого, каждый вечер родители ужинали в ресторанах, тогда как дети, оставаясь под присмотром гувернантки, довольствовались едой в дешевых столовых. Будущая первая супруга писателя Фридерика проливает свет на грустные воспоминания из детства своего великого мужа: «Его неизменно привлекали места, которые он посетил в детстве. Это было тем более удивительно, потому что, как он обычно сообщал мне, когда мы куда-нибудь приезжали, там он вовсе не был счастлив. Возможно, он хотел заменить прежние воспоминания новыми впечатлениями…»

Удалось ли ему это? Во всяком случае, к восемнадцати годам безрадостному детству дома и на отдыхе, унижениям в школе и гимназии определенно наступил конец. С начала нового века Стефан обрел возможность самостоятельно принимать решения.

* * *

«То, что мне предстоит учиться в университете, давно уже было решено на семейном совете. Но на каком факультете?» Посоветовавшись с коллегами и друзьями, родители предложили сделать выбор в пользу юриспруденции или поступить на медицинский факультет, но ни на одном из вариантов особо не настаивали и дали возможность сыну самому взвесить все «за» и «против». «В конце концов, речь шла лишь о том, чтобы поддержать семейную репутацию титулом доктора, безразлично каких наук».

Философия, филология, история литературы, изобразительное искусство, французская поэзия, увлечение автографами – вот основные направления, которые составляли сферу его интересов в отрочестве. Поглощали свободное время целиком, возбуждали и волновали его страстную творческую натуру. До поступления в высшее учебное заведение, в 1896–1897 годах Стефан успел «засветиться» под псевдонимами «Ewald Berger», «Lizzie», «Lisa Braunfeld» и «Stefanie Zweig» в литературно-научном модернистском журнале Мюнхена «Die Gesellschaft». Он вступил в переписку и обменивался литературными идеями с Максимилианом Гарденом и Карлом Эмилем Францозом. Как публицист, поэт, начинающий рецензент нашел на рубеже веков надежный приют сразу в трех изданиях: «Das Literarische Echo», «Deutsche Dichtung» и «Die Zukunft».

Цвейг писал, что, следуя совету Рихарда Демеля, «использовал свое время для переводов, что и теперь считаю лучшей возможностью для молодого поэта глубже и более творчески осознать дух родного языка». В последние два года обучения в гимназии и весь университетский период он будет повышать профессионализм в этой сфере и упражняться в поэтических переводах с французского на немецкий язык произведений Шарля Бодлера, Поля Армана Сильвестра, Поля Верлена, Эмиля Верхарна. Откроет для себя вселенную русских гениев – Тургенева, Аксакова, Гончарова, Максима Горького. На выставках венского Сецессиона заинтересуется работами современных бельгийских художников и скульпторов. Из писателей его увлек Шарль Де Костер, после чего он «целых десять лет напрасно предлагал его “Уленшпигеля” всем немецким издательствам». В эти же годы он зачитывается новеллами шведской сказочницы Сельмы Лагерлеф, высоко ценит статьи критика Вильгельма Бёльше, читает романы Якоба Вассермана.



Поделиться книгой:



Регистрация