Флоренскому казалось, что он, наконец, обрёл то, что искал: не толстовское отрицание науки и творчества, а соловьёвское утверждение всеединства — вот истина. В итоге Соловьёв вытеснил из его сознания Толстого, указав на то оправдание науки, на тот её мистический сверхсмысл, которого не хватало Флоренскому. Об этом будут его юношеские строки, посвященные Соловьёву:
В 1900 году три выпускника Второй Тифлисской гимназии, три друга, Павел Флоренский, Владимир Эрн и Александр Ельчанинов, именуя себя «соловьёвцами», объявили: «едем к Соловьёву». Эрн — в Московский университет, который окончил Соловьёв; Флоренский и Ельчанинов — в Петербургский, где Соловьёв преподавал. В дороге друзья узнали, что почитаемый ими философ умер, но тем не менее домой не вернулись, с намеченного пути дальнейшей учёбы не сошли.
«Павел! Павел! Иди в город; и сказано будет тебе, что тебе надобно делать», — звучало тогда в сознании Флоренского. И Павел шёл, но город ещё был тайной.
Москва отзывчива
Флоренский дважды подавал прошение о зачислении на имя ректора Санкт-Петербургского университета, но всё оказалось безрезультатно. Дело в том, что Российская империя была поделена на учебные округа, каждый из которых включал в себя несколько соседствующих губерний. Главными преимуществами при поступлении в университет без экзаменов обладали те, кто имел золотую медаль и окончил гимназию того же округа, к которому относился университет. В ином случае предстояло выдержать конкурс на оставшиеся места. В этом конкурсе Флоренскому, чья Вторая Тифлисская гимназия относилась к Кавказскому округу, не помогли ни отличный аттестат, ни золотая медаль, ни положительная характеристика Гехтмана. В итоге Флоренский забирает документы из Петербургского университета и успевает подать их на физико-математический факультет Московского университета, куда был принят.
Москва станет для Флоренского тем самым городом, куда так звал таинственный голос, окажется местом встречи с философами, поэтами, преподавателями, старцами, которые определят его миросозерцание, научный и духовный путь. Именно патриархальная «старая столица» взрастит во Флоренском большого патриота, поборника всего традиционного, коренного, своего. Он осознает в полной мере, как много в Москве «для сердца русского слилось».
Но в первые недели учёбы во Флоренском, видимо, жила тоска, оттого что не удалось поступить в Петербург. Он пишет отцу, что не доволен набором изучаемых дисциплин, преподаванием физики и что в целом «можно было ожидать от Московского университета гораздо большего». Отец отвечает, что прошло не так много времени, что впереди наверняка ещё будут интересные преподаватели и не нужно торопиться делать выводы. Студенческая жизнь, утешает отец, не ограничивается университетскими аудиториями: это и общение с сокурсниками, и вхождение в различные интеллектуальные круги, и посещение галерей и музеев. Петербург, по мнению отца, равнодушный, «бумажный» город, а Москва «отзывчива», всегда найдёт дело талантливому человеку.
На фоне разочарований продолжается мучительный поиск истины. Об этом свидетельствует посещение Флоренским экспозиции панорамы «Голгофа» польского художника Яна Стыки, которая в 1900–1901 годах выставлялась в Москве, в цирке на Цветном бульваре, его основателем и директором Альбертом Саламонским. О своём впечатлении Флоренский рассказал в письме матери.
Иисус только-только взошёл на Голгофу, только-только донёс крест. Ноша Спасителя ещё лежит на земле, ещё не распяты разбойники. Зачитывается приговор. При этом одна часть собравшихся скорбит, другая — будто продолжает кричать: «Распни! Распни!» Христос смотрит куда-то вдаль. Кажется, как никогда, явственны Его двойственная природа, Его Божественное и человеческое начало: «С одной стороны — Он не от мира сего, Он чужд мелким волнениям толпы. А с другой — видно, бесконечно жаль Ему ту толпу, которая сама не знает, что собирается делать». Кажется, к Его устам уже поднесли горькую чашу из Гефсиманского сада, а уста эти шепчут: «Прости им, ибо не ведают, что творят».
Панорама — новый для начала ХХ века вид изобразительного искусства, потрясавший зрителей до обмороков своей пространственностью, эффектом соприсутствия, соучастия. Глядя на «Голгофу», действительно, ощущаешь, что «и ты был с Ним», что здесь, на Голгофе, пилатовский вопрос «что есть истина?» обретает совершенно иной смысл, иную глубину. Ответ на этот вопрос даётся неизмеримой ценой, жертвенной ценой. И тогда понимаешь, что Истина во всём и всё в Истине. Но что станет силой, способной соединить, скрепить мир в этой спасительной Истине, которую дерзает постичь ограниченный в своих пределах земной ум?
Флоренский привыкает к университетским будням, заселяется в студенческое общежитие, где есть все условия для полноценной учёбы, постоянный доступ к библиотечным книгам. Как и в гимназии, Флоренский составляет для себя индивидуальную программу, находит возможность посещать лекции на историко-филологическом факультете, куда поступил тифлисский друг Владимир Эрн.
Скептический настрой Флоренского проходит после знакомства с преподавателями этого гуманитарного факультета — Сергеем Николаевичем Трубецким и Львом Михайловичем Лопатиным. Оба из ближайшего окружения Соловьёва, встреча с которым была для Флоренского так желанна. Оба продолжатели соловьёвских идей. Флоренский слушал лекции Трубецкого и Лопатина, посещал их семинары, писал под их руководством рефераты о Платоне, Анаксимандре, Д. С. Милле.
Трубецкой во многом сформировал отношение Флоренского к античности. Снимавший противоречия между религией и философией, Трубецкой утверждал, что древнегреческая метафизика «приготовила всё просвещённое человечество древнего мира к разумному усвоению начал христианства». Позднее преподаватель Московской Духовной академии Флоренский тоже будет говорить о Платоне как о «христианине до Христа» и искать «общечеловеческие корни идеализма», тоже станет трактовать эллинский идеализм как первую ступень на пути к христианству.
Психолог и философ Лопатин — аскет, нестяжатель, отдавший всего себя науке, станет для Флоренского высшим воплощением учёного, сыграет для него большую роль в восприятии философии Нового времени. Лопатин сумеет изменить вектор философских воззрений не только Московского университета, но и всей русской мысли рубежа XIX — ХХ веков. Лопатин сведёт русскую философию с тупикового пути эмпиризма и позитивизма и обратит её к метафизике. Внутренний голос, что когда-то на берегу Куры, сопротивляясь эмпирическому и позитивистскому главенству в науке, говорил Флоренскому: «это вздор!», оказался так похож на голос Лопатина.
Но главное открытие для Флоренского на первом курсе — это Николай Васильевич Бугаев. Декан физико-математического факультета, президент Московского математического общества, учёный, ради трудов которого американские математики в ХХ веке учили русский язык, поражённые тем, что математика Бугаева — это, прежде всего, социальная антропология и в центре её не число, а «самодеятельный и самостоятельный индивидуум», не мыслящий субъект, а «духовная единица». Отец поэта Андрея Белого, с кем Флоренский станет очень дружен уже после смерти профессора и с кем вместе сопряжёт математические идеи Бугаева и идеи символизма. Большой патриот Отечества, Бугаев всегда был верен принципу: «жить — Богу служить». Бугаев — философ и поэт математики: свои лекции он наполнял множеством примеров из истории и литературы. «Высшая математика есть самая высокая музыка, самое высокое искусство, это гармония общих идей и интуиций», — говорил он.
Идея прерывных математических функций, идея аритмологии, которую Бугаев проецировал из математики на все области знаний, поразила и вдохновила Флоренского. Если не углубляться в математические тонкости, а перевести аритмологию Бугаева на гуманитарный язык, суть её примерно в следующем. В науке существуют два принципа познания, которые должны стремиться не к противопоставлению, а к взаимодополнению, — анализ и аритмология. Первый принцип предполагает, что всё в мире подчинено поступательному, непрерывному, эволюционному развитию. Второй принцип утверждает, что бывает и скачкообразное, прерывистое, революционное развитие. Если наука путём анализа смогла описать течение конкретного процесса, это не значит, что при других условиях в подобном процессе не будет изменений. Так, например, какие закономерности ни выводи из хода истории, масштабная историческая личность всегда может нарушить эти закономерности: «прерывность всегда обнаруживается там, где проявляется самостоятельная индивидуальность». В аритмологии важны не только причинно-следственные связи, но и цели. Важны не только вопросы «что?» и «почему?», но и вопрос «ради чего?». Оттого в науке начинают действовать этические и даже эстетические категории. Аритмологию Бугаева можно проиллюстрировать богословским суждением современника Флоренского С. Н. Дурылина: в православии единица всегда может стать равна миллиону, когда уверовавший разбойник оказывается со Спасителем в раю. Аритмология Бугаева — это возможность единицы в одночасье стать равной миллиону.
Идея прерывности так или иначе будет присутствовать во всех работах Флоренского — физических, инженерных, богословских, лингвистических, искусствоведческих. Он с восторгом пишет отцу о первом знакомстве с Бугаевым, называет математику «ключом к мировоззрению», для которого «нет ничего настолько неважного, чем не надо было бы заниматься, нет ничего не стоящего в связи с другим». В математике Флоренский прозревает возможность соловьёвского «всеединства», грядущий «великий синкретизм»: все нынешние знания человечества когда-то вышли из единой точки, пошли своими путями, стали вступать в противоборство; теперь же им предстоит примириться, снова сойтись. Такой точкой, примиряющей силой станет именно математика. Именно она согласует этику и эстетику с натурфилософией, выведет религию из «коморки» и поставит в центр научных знаний, а науку наполнит метафизическими смыслами. Математика — та самая истина для человеческого ума, которая живёт во всём и вбирает в себя всё.
С этой мысли начинается самозабвенная учёба Флоренского в университете, стремление «черпать истину отовсюду, где бы она ни находилась». Всё идёт размеренно, заведённым порядком, но аритмология Бугаева доказывает свою правоту, когда начинаются студенческие волнения 1901 года.
29 июля 1900 года правительство утвердило так называемые «временные правила». Согласно им, любой студент, принявший участие в демонстрации, подлежал отчислению, а в отдельных случаях отправке солдатом на военную службу. Правила вступили в действие и впервые были применены к студентам Императорского университета Святого Владимира в Киеве, участвовавшим в политических протестах в декабре 1900 года. В крупных городах страны это спровоцировало серьёзные волнения, что выразилось в студенческих сходках, забастовках и демонстрациях.
Студенческое сообщество в своём недовольстве разделилось на «политиков» и «академистов». Обе группы стояли за автономию высшей школы от министерств и ведомств, только первые были убеждены, что для этого нужно заменить самодержавный строй конституционным, а вторые считали, что следует не превращать университеты в «политические клубы», а добиваться исключительно академических реформ, отстаивать сугубо образовательные интересы и не лить воду на мельницу чьих-то подрывных целей.
Самая крупная студенческая сходка Москвы состоялась в актовом зале Московского университета 23 февраля и собрала порядка трёхсот человек из разных университетов. Флоренский на неё не пошёл. После четырёхчасового заседания студенты вышли из здания на демонстрацию с требованиями отменить «временные правила» и восстановить в университетах отчисленных учащихся. Территория университета силами полиции и казаков была уже оцеплена, и большую часть демонстрантов в результате прорыва оцепления и потасовок загнали в Манеж, где продержали трое суток. Затем одни были отпущены под поручительство, другие отправлены в Бутырскую тюрьму.
Это стало причиной забастовки студентов Московского университета, которые массово перестали ходить на занятия. Флоренский был одним из немногих, кто продолжал посещать лекции, часто оказываясь единственным слушателем в аудитории.
Вскоре преподаватели университета письменно обратились к студентам с призывом прекратить забастовку, одуматься, осознать, что их провоцируют те же политические смутьяны, что выводят на улицы заводских рабочих: «Университет становится злосчастной отдушиной, через которую люди всех рангов и сословий стараются пропустить своё недовольство; будет ли то недовольство политическое, экономическое, социальное».
На это обращение последовал ответ «старших студентов», упрекавших преподавателей, в том, что в тяжёлые времена они протягивают своим «детям» вместо хлеба камень, вместо рыбы змею. С бескомпромиссным напором студенты говорили о слепоте наставников, не видящих, что власть стремится вбить клин между учениками и учителями и установить в храме науки полицейские законы.
Обеспокоенные сложившейся в Москве обстановкой, родители Флоренского умоляют сына в случае серьёзной опасности вернуться домой. Отец даже предлагает продолжить учёбу за границей, на что Флоренский решительно отвечает: «Уезжать теперь из Москвы мне нельзя; надо будет как-нибудь действовать, а не удирать».
Друг Александр Ельчанинов, студент Петербургского университета, где волнения в эту пору имели более страшные последствия — пролилась кровь, несколько человек погибло, эмоционально просит Флоренского унимать однокурсников, по возможности гасить недовольство, не вставать на сторону забастовщиков. «Это даже преступно увлекать на демонстрации несмышленую толпу юношей и девушек, думающих, что у нас с этого года начинается революция; у нас, по крайней мере, очень распространены прокламации такого рода, губящие молодёжь, не знакомую ни с историей, ни с положением страны, в которой они думают устроить революцию», — негодует в письме Ельчанинов.
Но за несколько дней до послания друга Флоренский написал заявление на имя ректора университета:
Его Превосходительству г-ну Ректору Московского
Императорского Университета
студента 2-го семестра
физико-математического
факультета Павла
Флоренского
Заявление
Честь имею довести до сведения Вашего Превосходительства, что я, вполне сочувствуя товарищам, участвовавшим на сходке и считая себя солидарным нравственно с ними, прошу и требую себе одинакового с ними наказания, тем более что на сходках не был на основании некоторых соображений, которые теперь не могли бы меня удержать от участия в сходке.
Мудрый декан физико-математического факультета Бугаев не дал ход этому заявлению, чем уберёг талантливого студента от возможных неприятностей.
Постепенно обстановка нормализовалась, студенты смогли завершить учебный год. После успешной сдачи сессии Флоренский уехал домой на летние каникулы. В душе молодого человека, несмотря на пережитые тревоги, было счастливое ощущение, что Москва его приняла, действительно оказалась отзывчива.
Роман с математикой
Два следующие года Флоренский трудится в ломоносовском темпе: готовит к печати лекции Бугаева по интегральному исчислению и Каблукова по органической химии, собирает материалы для биографии выдающегося философа, математика и общественного деятеля Николая Ивановича Гулака, переводит «Физическую монадологию» Канта, помогает отцу с переводом французского исследования об ассенизации городов Европы, пишет ряд работ по математике и философии. И всё это одновременно с насыщенными университетскими занятиями.
И вновь выбор, новое распутье. Прежде нерасторжимые в сознании физика и математика теперь видятся двумя возможными сценариями жизни, двумя разными путями научных исканий. Математика — теория,
В переписке отец призывает Флоренского сосредоточиться на физике, и тот начинает активно посещать физическую лабораторию университета, куда получали доступ только отличники, но в то же время организует на факультете математическое общество. Готовя на его открытие вступительное слово, сын будто пытается ответить отцу, берётся за оправдание математики. Если бы этот диалог отца и сына случился вживую, он был бы примерно таким.
ОТЕЦ: — По моему мнению, оригинального математика из тебя не выйдет. Ты можешь быть и профессором, но это ещё не создаёт оригинальной личности, то есть созидающей, толкающей вперед знание.
СЫН: — Математика должна и может быть основою мировоззрения; тут дело идёт не о затмении конкретной наглядности физики символами, а о конкретизировании, наполнении содержанием символов математики.
ОТЕЦ: — Твоё настоящее предпочтение к математическим выводам имеет исходную точку в твоём личном разочаровании в экспериментальных занятиях, в незначительности результатов по сравнению с положенным трудом. Но это ещё не доказывает, что математический путь даст больше, так как это зависит не только от силы самого употребляемого орудия, но и от характера способностей самого человека, применяющего орудие. Из наблюдения над твоим детством я безусловно не могу считать тебя математиком. Кто-то из английских учёных ясно выразил это, высказавши, что он не понимает и не может понять математического вывода, пока не представит его себе в виде некоторой реальности. В таком же положении, мне кажется, находишься и ты. Твой умственный склад, мне кажется, допускает скорее переход от реального факта к математическому обобщению, чем обратно.
СЫН: — Да, формула не может и не должна оставаться формулой только. Она есть формула чего-нибудь, и чем богаче те ассоциации, которые у нас соединяются с формулой, чем многостороннее её реальное содержание, тем мы лучше ее понимаем и тем стройнее объединяются ассоциированные конкретные явления в жизненный организм идей — мировоззрение.
ОТЕЦ: — Нанизывание один на другой математических выводов может быть опасно. Тут-то и важны реальные факты, которые дают почву для суждений и выводов. Строить изолированное научное здание, мне кажется, безусловно, в наше время нерациональным, особенно при твоей постановке всех вопросов на философскую почву, которая именно требует обобщений из всего имеющегося материала, а не части его.
СЫН: — Пусть формулы не будут формулами в возможности, а станут формулами в действительности, формулами чего-нибудь, пусть они свяжутся между собой с конкретностью, пусть они перестанут быть пустым единством без множества, которое они должны объединять, и тогда посмотрим, есть ли математика «сухая наука».
Живым воплощением математического и физического пути стали для Флоренского два новых преподавателя — Лахтин и Жуковский. Леонид Кузьмич Лахтин — талантливейший математик, один из лучших учеников профессора Бугаева, вернейший его последователь. После защиты диссертации Лахтину присвоили сразу докторскую степень, минуя магистерскую. В 1904–1905 годах, в период лихорадочной смены руководства Московского университета, Лахтин был на посту ректора. Андрей Белый в своих воспоминаниях сравнил его с чеховским человеком в футляре, но при этом добавил, что в этом футляре таилось «нежное, тихое сердце; и он многое возлюбил и многое утаил под своей впалой грудью, в месте сердца, которое спрятано под сюртуком, всегда наглухо застёгнутым». Скромный и застенчивый, он был по темпераменту близок Флоренскому, всегда поражал его новыми сведениями, неожиданным взглядом на, казалось бы, давно разрешённые вопросы. Именно Лахтин будет руководителем итоговой работы Флоренского в университете.
Полная противоположность Лахтину — Николай Егорович Жуковский. «Отец русской авиации» в 1900-е годы преподавал в Московском университете прикладные дисциплины, был знаменит как инженер, учёный-механик. Деятельный, энергичный, он походил в ту пору на античного Геркулеса или древнерусского богатыря. Рядовое лабораторное занятие он умел превратить в яркое событие, когда, например, отправлялся со студентами на осмотр водопровода в Мытищи. В своих открытиях он оказался провидцем, на много лет определившим движение русской инженерной мысли, оказался мечтателем, воспарившим от земли к небу, от водопроводов к самолётам. Будучи значительно старше большинства преподавателей физмата, он пробуждал в студентах сыновние чувства. Особенно во Флоренском. Ему, оторванному от дома, Жуковский напоминал отца: своим добродушием и остроумием, стремлением к воплощению теории в конкретных изобретениях и сооружениях.
Последняя встреча Флоренского с Жуковским произойдёт в 1921 году. Ранняя весна. На улице серо и сыро. Москва измучена Гражданской войной. Холодно и страшно. И только в ещё сохранившейся в здании Московского высшего технического училища церковке светло и спокойно. Службы здесь запрещены с 1918 года, но для семьи Жуковского, пожелавшей упокоить его по-православному, сделали исключение. Профессор, для которого МВТУ стало последним местом преподавания, положен во гроб, приуготовлен к отпеванию. Теперь он совсем по-иному грезит о небе. Он грезит о той вышине, в которую устремляются не самолёты, а бессмертная душа. Отпевает профессора в прошлом его студент Павел Флоренский, а ныне отец Павел, выпускник Московской Духовной академии, православный священник. Желая воздать последние почести своему учителю, студенты МВТУ раздобыли как символ трудов учёного самолётное шасси, чтобы положить на него гроб Жуковского, как на орудийный лафет во время похорон военачальников. Процессия двигалась через всю Москву: студенты тянули на себе шасси, а вместе с ними в полном священническом облачении шёл отец Павел, чтобы служить панихиду у каждого храма, что встретится на пути. Жуковский был погребён на кладбище Донского монастыря. Сыновью любовь к нему Флоренский привил и своим детям: старший сын Василий станет приходить на могилу к Жуковскому, как к близкому человеку. И в этом будет особое продолжение философии рода, когда важна близость не только по крови, но и по духу.
И Лахтин, и Жуковский поддержали Флоренского в создании Студенческого математического общества: присутствовали на выступлениях участников и сами делали доклады. Общество было организовано в конце октября 1902 года. Студент 3-го курса Флоренский бросил клич, и желающих набралось немало.
Это была совершенно особая форма учебной жизни студентов, нежели лекции, коллоквиумы, семинарские или лабораторные занятия. Студенты могли сами составлять план работы, выбирать темы для обсуждений, приглашать преподавателей в качестве кураторов. Здесь не было деления на курсы и даже факультеты, прийти на заседание кружка мог любой желающий. И на это образовательное сверхусилие хватало и времени, и сил, и энтузиазма.
Создавая математический кружок, Флоренский старался возродить давние, восходящие к началу XIX века, университетские традиции математического кружковства и одновременно поделиться опытом, полученным в гимназическом кружке Гехтмана и на семинарах С. Н. Трубецкого на историко-филологическом факультете. Кружок, студенческое общество, в представлении Флоренского, это прежде всего товарищество и поиск — свободный, не знающий никаких границ, это жажда познания, которую невозможно утолить. Математический кружок — это попытка Флоренского доказать, что математика действительно «царица наук» и «центр мировоззрения», а не «кабинетная мудрость». Это попытка развить идеи Бугаева и продолжить спор с отцом, в итоге доказав, что именно в математике таится настоящая жизнь.
Ради этого погружённый в себя, вечно сосредоточенный на своих мыслях Флоренский занялся столь несвойственной ему тогда общественной работой. Необходимо было спланировать заседания кружка на несколько месяцев вперёд, обстоятельно продумать программу каждой встречи, чтобы разнородные выступления в результате пришли к определённой гармонии. Необходимо было постоянно поддерживать интерес студентов и преподавателей ко всему происходящему. Кружок, бесспорно, принёс много пользы, хотя сам Флоренский на выпускном курсе печалился: «Я надеялся, что наше математическое общество расшевелит студентов. Может быть, что-то и выйдет из этого, но чтобы возбудить в массе жизнь, нужны совсем иные меры и „радикальные потребны тут лекарства“».
С выпуском Флоренского из университета жизнь кружка фактически прекратилась, несмотря на то что формально он просуществовал до весеннего семестра 1905 года. Может быть, причина в том, что Флоренскому не удалось найти подлинных единомышленников и последователей, которые, подобно Бугаеву, не ограничивали бы математику математикой.
Неслучайно в эти годы Флоренский говорит о математической эстетике, о возможности «числовой музыкальной функции». Эстетика выходит для него на первый план. Помимо занятий физикой и математикой он желает быть «хорошо ознакомленным с искусством». Искусство представляется ему «концентрированным опытом» человечества. Флоренский посещает мероприятия по истории музыки, питает интерес к архитектуре Москвы, которая видится ему летописью России, застывшими эпохами, идеями, художественными поисками: «Дворец Алексея Михайловича имеет какой-то слишком семейно-халатный вид и не стоит, а будто раскис и опустился в какое-то мягкое кресло. Постройки периода Екатерины II холодны, как сарай зимой, и вызывают своим рационалистическим видом, с которым они поглядывают на всё окружающее, сильнейшую зевоту. Но какая прелесть соборы, самые старые. Я часа полтора осматривал Успенский собор и не знаю, отдать ли предпочтение благородной пропорциональности общего или деталям — то сделанным замечательно сильно и с тонким вкусом (например, орнаментика на входах), то, как некоторые фрески, гениально наивно».
Флоренский активно читает Шекспира и поражается тому, какие богатые сведения о науке Средневековья и Возрождения можно почерпнуть из литературного текста. Читает «Разговоры с Гёте» Эккермана и удивляется «жизненности» и «всестороннему интересу» восьмидесятилетнего поэта, каждую мысль которого хочется занести в «тетрадку заметок для будущих сочинений». Читает Леонида Андреева и в свои меткие рассуждения об андреевской «тишине» и «молчании», кажется, вмещает десятки будущих диссертаций о творчестве писателя.
И во всём этом Флоренский не просто эстет или искусствовед. В нём пробуждается художник, философ, который видит в искусстве нечто мистическое, путь к особому типу мышления, что выводит за пределы науки.
Результатом таких размышлений стала статья «О суеверии», опубликованная в 1903 году в «Новом пути» взыскательным Брюсовым. Он внёс в статью некоторые поправки и сокращения, о чём Флоренский позже очень печалился, считая, что они изменили сам дух статьи. Но важно то, что статья была напечатана в журнале символистов, стремившихся за явным прозреть неявное, сделать искусство философией, а философию искусством, что было очень близко Флоренскому.
В этой статье двадцатилетнего юноши уже угадывается будущий Флоренский с его особым стилем и образом мыслей, с его широтой и глубиной постижения вопроса, с его интертекстосферой, где уживаются представители разных эпох, стран, областей знаний и деятельности. Цитаты в тексте не нагромождаются друг на друга, не вытесняют и не затемняют друг друга, а напротив, высвечивают каждое суждение с неожиданной стороны. В статье Флоренского уютно Спинозе и Паскалю, Гёте и Гофману, Соловьёву и Трубецкому, Лермонтову, Тассо и Андерсену. При этом сам Флоренский выглядит не книгочеем, который только реферирует и компилирует, он творец, создающий статью с идеальными пропорциями знания и мысли.
Одновременно работа «О суеверии» может высветить многие заблуждения, существующие относительно Флоренского. Все те, кто привык читать по диагонали, «партитурно», кто привык вырывать слова из контекста, не вникая в авторское их понимание, не осознавая цели употребления и не отслеживая общего развития замысла, — тот ахнет: как же, дескать, будущий православный священник использует понятия «суеверие», «оккультизм» и «мистика».
Вчитаемся в статью. Флоренский утверждает, что существует три способа восприятия явлений.
Выводя определение «суеверия», Флоренский обстоятельно сравнивает несколько трактовок, очищает смысл слова от заблуждений, неточностей, обыденного, бытового содержания. В итоге суеверие, по Флоренскому, это «восприятие вещи по преимуществу со стороны недолжной, если мы усматриваем в ней непосредственно (мистически) или посредственно (рассуждением) злую силу». Областью знаний, исследующей суеверие, является оккультизм, подобно тому, как областью знаний, изучающей религиозное, является богословие. Оккультизм превращается в нечто негативное только тогда, когда начинает преподносить недолжное суеверное как должное, когда начинает его проповедовать. Мистика, в свою очередь, это та сфера, куда не может проникнуть научное сознание. Но необъяснимость ещё не свидетельствует о нереальности. И религиозное, и суеверное мистичны, но оттого знак равенства между ними не возникает. Принципиально, что для Флоренского религиозное и суеверное оказываются на противоположных мистических полюсах. Это подтверждается в том числе тем, что в план собрания сочинений, составленный философом в 1919 году, статья была включена с уточнённым названием — «О суеверии и чуде». Чудо и суеверие борются за человеческую душу, и Флоренский непоколебимо остаётся на Божественной стороне.
В статье автор впервые нашёл слова для выражения того, что предчувствовал в гимназические годы, что ощущал как тайну в раннем детстве. В середине студенческого пути он говорит: «в университете мне душно». Но душно ему не среди Бугаева, Лахтина и Жуковского, Трубецкого и Лопатина, а среди сухих математических формул и бесплодных физических экспериментов. Душно в пространстве сугубо научного мышления.
Он пишет о своей тоске по мистике родителям и не находит понимания: «Вам кажется странным и нелепым мистицизм; или же в лучшем случае думаете, что это самообольщение и самоутешение. Но это не так. Тут не может быть самообольщений, когда переживаешь мистические события как факт, как самое достоверное, что только возможно». Он пишет о том, что ему необходимо обрести твёрдую историческую почву, какой не даёт научное сознание в отрыве от религиозного. Он не произносит слово «вера», но подразумевает именно веру. Он открыто говорит, что поколение родителей в своём рационализме утратило что-то очень важное, что обрести теперь можно, только обратившись к поколению дедов. Прежде всего, Флоренский вспоминает своего деда, окончившего духовную семинарию, и весь священнический род по костромской линии.
«Я считаю себя православным, а между тем, вполне признавая теоретически истинность воззрения Церкви, не могу исполнять и проводить их [символы] на практике. Символы должны быть привычными с детства, они должны срастись со своими идеями, а у меня, конечно, этого пока еще нет», — пишет Флоренский родителям. В нём уже пробудилось должное, но он ещё не пережил чуда, ещё не пришёл к собственно религиозному.
Религиозное же не отменяет научного: это, напротив, новый горизонт науки, это бесконечность. Флоренский никогда не отречётся от науки, от математики как «ключа к мировоззрению». В зрелые годы, скромно оценивая свои достижения, он скажет: у меня был лишь «роман с математикой». Но Флоренский не изменил своей «возлюбленной»: он одарил её плодами философии, богословия, искусствоведения, художественного творчества. Он превратил математический знак в поэтический символ, математическую формулу — в стихотворную строку.
Расчистка души
Написав статью «О суеверии», обозначив в ней научное, религиозное и суеверное как три способа восприятия мира, Флоренский в следующем, 1904 году будто разделил реку своей жизни на три потока: университет — научный поток; знакомство с будущим духовником — старцем Антонием (Флоренсовым) — и притяжение к Московской Духовной академии — религиозный поток; дружба с Андреем Белым, вхождение в круг символистов и собственное поэтическое творчество — суеверный поток. Суеверность последнего весьма условна, хотя Флоренскому и придётся пережить сильную духовную брань в противостоянии с эзотериком и медиумом Валерием Брюсовым.
В каждом из потоков сам Флоренский представал во всей полноте, оставался одновременно и учёным, и религиозным философом, и поэтом, но жизнь распадалась на три среды, на три круга общения, которые, пересекаясь в отдельных точках, всё же предлагали Флоренскому три варианта будущего. Этот период равнодействия науки, религии и творчества он назвал «расчисткой души». Не в том смысле, что в ней накопилось что-то дурное, пустое, а с осознанием, что предстояло расставить приоритеты, перераспределить силы и время так, чтобы главное главенствовало, а сопутствующее сопутствовало.
1904-й — год завершения университета. По тогдашним правилам для его окончания необязательно было выдерживать выпускные испытания. Достаточно за отведённые годы учёбы прослушать определённый курс наук. Но чтобы получить степень «кандидата», которая позволяла начать преподавание в университете, нужно было сдать итоговый экзамен и защитить кандидатскую работу. Это позволялось сделать через год или даже через несколько лет после завершения университета.
Для Флоренского с его нелюбовью к экзаменационным формальностям и обстоятельным, энциклопедическим подходом к написанию всякого исследования выдержать в один год два испытания было сверхусилием. Но Жуковский и Лахтин, видимо, желая поскорее заполучить на факультет талантливого молодого преподавателя, советовали не откладывать и держать все испытания в ближайшее время.
Флоренский работает на износ: пишет работу и одновременно готовится к экзамену. Чтобы обрести необходимую уединённость и сосредоточенность, пришлось уйти из студенческого общежития на съёмную квартиру. Родители тревожатся о здоровье сына, предлагают всё же отложить испытания, набраться сил и через год завершить начатое. Но Флоренский воспринимал студенческие годы как уже перевёрнутую страницу и медлить не желал, хотя сетовал на то, что к защите не успеет воплотить и десятой доли затеянного научного сочинения.
Работу под названием «Прерывность как элемент мировоззрения» он задумал ещё на первом курсе под влиянием идей Бугаева. В 1903 году того не стало, и поэтому научным руководителем Флоренского выступил последователь Бугаева Лахтин. В качестве кандидатского сочинения Флоренский планировал предложить первую книгу своей большой работы, названную «Об особенностях плоских кривых как местах нарушения их прерывности». Но и её он не успел завершить к назначенному сроку и в итоге ограничился только первой частью первой книги «Об особенностях кривых алгебраических». Но даже в таком усечённом виде кандидатская работа состояла из шести глав и представляла собой 409 рукописных страниц убористым почерком, что говорит о глобальности первоначального замысла.
Лахтин оценивает работу на «весьма удовлетворительно» — высшую в ту пору отметку. Он советует Флоренскому после защиты развить исследование и выпустить в виде книги, на что тот реагирует скептически, считая, что «и без того книжный рынок завален книгами, которые не читает никто, кроме автора, наборщиков и корректоров».
Вторая книга «Прерывность как элемент мировоззрения» так и осталась незавершённой. В ней предполагались одиннадцать глав: некоторые из них были написаны, к некоторым собраны материалы, что-то рассеялось по другим работам, что-то прозвучало в докладах, например, на Всероссийской ассоциации инженеров в 1921 и 1922 годах. Одну из ключевых глав второй книги, где речь шла об идеях немецкого математика Георга Кантора, в виде статьи «О символах бесконечности» в 1904 году напечатали в журнале «Новый путь».
Сохранилось общее введение к большому замыслу Флоренского, которое помогает понять логику и задачи исследования. Хоть Флоренский и характеризует его как «компиляционное по материалу» и «неоригинальное по идее», как «перепевы бугаевских тем», в завершённом виде эта работа имела бы революционное значение для науки ХХ века. В ней автор предлагал проанализировать предшествующее столетие на предмет того, как воцарилась в нём идея непрерывности, биологического, социального и философского эволюционизма. Исток этой идеи Флоренский видел в математике, а значит, именно она обязана была вывести науку из тупика непрерывности. На это и направлял все усилия Бугаев. Для подтверждения его теории Флоренский старается «систематизировать факты идеи прерывности в действительности», привлекает биологию, геологию, психологию, лингвистику. Утверждает, например, абсурдность поиска в природе переходного звена между живым и неживым. Иронизирует по поводу стремления лингвистов доказать происхождение «каждой гласной от каждой гласной и каждого согласного от каждого согласного».
Весной Флоренский успешно сдаёт итоговый экзамен и защищает работу. Как лучшему выпускнику, круглому отличнику ему предлагают остаться при кафедре Лахтина. Но Флоренский не принимает предложения. О причинах отказа он вполне определённо говорит в письмах семье. Он признаёт, что университет дал ему очень много в плане знаний и нравственного самостояния, но атмосфера университетской жизни отравлена «сплетнями», «дрязгами», «подозрительными действиями». Студенты не питают подлинного интереса к учёбе, ещё в гимназиях превращаясь либо в бездельников, либо в прагматиков и циников. При этом главной своей задачей Флоренский видит осуществить с кругом единомышленников «синтез церковности и светской культуры».
Родители недоумевают, уговаривают остаться в университете:
— Ты устал, переутомился, от плотной умственной работы, наука тебе опостылела. Но это временно, это скоро пройдёт.
Сын в переписке спорит с ними:
— Напротив, никогда ещё я не был так бодр, жизнерадостен, полон надежд и планов на будущее, как сейчас.
— Вспомни Бугаева: он черпал сведения для математики отовсюду, его ум не был ничем ограничен. Следуй его примеру.
— Но наука у настоящего учёного не висит в воздухе, а опирается на религиозную жизнь. Необходимо создать «религиозную науку» и «научную религию».
Кроме этого для Флоренского очень важным стало личное ощущение «необходимости церковности». Церковности подлинной, традиционной, многовековой. Он пробивался к ней через нерелигиозное детство, через пантеистическое отношение к природе, через гимназическое охлаждение к вопросам веры, через университетское философствование. Религиозность во Флоренском копилась по капле: зов священнических корней, просфора, подаренная батумским батюшкой, Евангелие тёти Юли, Божий призыв летней ночью, идеи Соловьёва и Трубецкого, «Голгофа» Яна Стыки, созерцание московских храмов и монастырей. Ещё в университете Флоренский впервые задумывается о монашестве, обретает духовника, посещает Московскую Духовную академию.
Но было в жизни Флоренского ещё нечто такое, что не складывалось постепенно, а возникло в одночасье, как духовный прорыв, будто подтверждение идеи прерывности. Явных свидетельств этому не отыскать ни в фактах биографии, ни в переписке, ни в воспоминаниях современников.
Быть может, этот всё определивший порыв, как вспышку молнии, можно увидеть в статье «Об одной предпосылке мировоззрения». Флоренский слегка переделал «Введение» к своей большой математической работе и предложил получившийся текст в журнал «Весы». Статья начинается с религиозных размышлений автора, которых не было в наукообразном «Введении». Он цитирует книгу пророка Амоса и, кажется, нащупывает духовный пульс эпохи, поколения, собственный духовный пульс: «Я пошлю на землю голод, — не голод хлеба, не жажду воды, но жажду слышания слов Господних. И будут ходить от моря до моря и скитаться от севера к востоку, ища слова Господня, и не найдут его».
Именно этой «жаждой слышания слов Господних», удивительным философским взором, способным охватить всё бытие, Флоренский оказался интересен и московским, и петербургским символистам. Творцы «зари нового искусства» забрасывали невод в море современной культуры и добывали самый разнообразный улов для своих журналов. Показателен контекст религиозно-философско-математической публикации Флоренского в «Весах»: его статья оказалась в одном номере с размышлениями западных символистов о Вагнере и Ницше, с «Записными листками художника» Николая Рериха.
Поэты, философы искусства Брюсов и Мережковский смело печатали в «Весах» и «Новом пути» статьи Флоренского, которые для читающей публики были бы более ожидаемы, например, в «Вопросах философии и психологии». Символисты вносили некоторые правки в тексты Флоренского, но при этом сохраняли в них и научную терминологию, и даже математические формулы.
И тем не менее и в эстетствующих «Весах», и в философствующем «Новом пути» Флоренскому было тесно. Он не видел в символистских изданиях желанного синтеза науки, философии и творчества, потому мечтал о своём журнале, где объединил бы «орден» друзей из гимназии, университета и круга младосимволистов. В этих устремлениях он очень надеялся на единомыслие с новым другом — поэтом Андреем Белым.
Ты священным огнём меня разом увлёк
С Андреем Белым Флоренский познакомился в декабре 1903 года, когда вместе с университетскими друзьями посетил интеллектуальное собрание в доме поэта. Первый восторг от Белого был восторгом литературным: «Наконец-то в русской поэзии появилась свежесть и чистота. Как будто посыпался искрометный водопад драгоценных камней!» — восклицает Флоренский. По его прозорливому ощущению, именно младосимволисты, к которым вместе с Александром Блоком и Вячеславом Ивановым принадлежал Белый, явят новый век русской поэзии, поднимут её на высоту, сопоставимую с высотой пушкинского века.
Вскоре после знакомства Флоренский напишет глубокую рецензию на поэму Белого «Северная симфония», которую назовёт «поэмой мистического христианства», одолевающей исповедников оккультизма и позитивизма. В этой рецензии, опубликованной в «Новом пути» под названием «Спиритизм, как антихристианство», автор развивает идеи из статьи «О суеверии и чуде», но уже гораздо непримиримее высказывается о медиумах и спиритах. Поэма Белого в оценке Флоренского — не просто художественное открытие с особым языком, образами, версификацией, это путь духовного восхождения, на котором «чистые звуки серебряного колокола», «тепло и всё заливающий свет», «радостное упование и лёгкость душевная».
Младосимволисты вошли в литературу в ту пору, когда оскудела, померкла мировая философия, и потому весь груз вопросов бытия и познания лёг на поэтов. В дружбе Флоренского и Белого чаши поэзии и философии пришли в равновесие. Во многом благодаря Белому Флоренский всерьёз взялся за собственное поэтическое творчество, обрёл в стихах огонь жизни: «ты священным огнём меня разом увлёк» — напишет он в посвящении другу. Во многом благодаря Флоренскому Белый утвердился как мыслитель: «долгие, философские, нас самоопределяющие беседы» — охарактеризует он эту дружбу.
В подобных беседах Флоренский раскрыл для поэта философию его отца-математика. Примирил в Белом идеи профессора Бугаева с идеями символизма. Когда в 1910 году Белый выпустит книгу статей «Символизм», Флоренский отметит родство размышлений сына по ритмике русского стиха с аритмологией отца.
В подобных беседах получили новую жизнь идеи Владимира Соловьёва. Лично встречавшийся с философом, Белый явил его для Флоренского в ином свете: не как поборника грядущего «великого синтеза», а как апокалиптика. Белый писал, что после разговора с Соловьёвым «жил чувством конца, а также ощущением благодати новой последней эпохи благовествующего христианства», что совпадало с мироощущением и духовными поисками Флоренского. Именно в это время Флоренский глубоко задумывается над Софией — Премудростью Божьей, прозревает вместе с Андреем Белым Христа как золотое солнце, а Софию как небесную лазурь, о чём упоминает в неоконченной рецензии на сборник поэта «Золото в Лазури». Слияние золотого и лазурного рождает белый цвет, отсюда псевдоним поэта. Белый — «цвет грядущего», «цвет Богочеловечества», «цвет Церкви», цвет «дня восстания из мертвых».
Многое говорит о взаимоотношениях друзей их переписка, длившаяся с перерывами с 1904 по 1914 год. Она насчитывает всего двадцать два письма, но в ней вызревали ключевые идеи Флоренского о природе символа, главы об Утешителе, Софии и дружбе из книги «Столп и утверждение Истины». Флоренский и Белый могли «говорить символически, не уславливаясь в символике», им снились схожие сны об убеляющей крови жертвенного Агнца Апокалипсиса, оба они чаяли молитвенной встречи со Спасителем.
На пути между альфой и омегой мы уже ближе к омеге. Наш век окутан туманом, подобно веку первохристиан: в тумане всё далёкое не видно и лишь близкие предметы явственно различимы. Христос рядом с нами, всё второстепенное утонуло во мгле. Такими мыслями живёт Флоренский.
В христианстве «мир сей» прозрачен, как стекло: оставаясь «миром сим» он уже и иной мир. Стекло невозможно разбить, его можно только начисто протереть. «Мир сей» минус пыль — Мир Божий. Моё «Я» — стекло плюс пыль. Пыль — покров Тайны. Резко удалишь пыль — повлечёшь осуждение и погибель. Спасительное очищение постепенно. Только в таком очищении живёт чувство безвременности и ощущение приближения Христа. Так откликается Флоренскому Белый.
Друзей единили многие и многое. Белый познакомил Флоренского с символистами — Брюсовым, Мережковским, Гиппиус, с которыми до этого он состоял лишь в переписке. Флоренский ввёл Белого в историко-филологическое общество при Московском университете. Но главное, что в 1904–1905 годах, в период между окончанием университета и поступлением в Духовную академию, в пору наиболее томительной духовной жажды и «обретения пути», Белый стал для Флоренского тем единомышленником, которого он не нашёл ни в семье, ни среди преподавателей, ни среди однокурсников. Белый казался мудрее и талантливее остальных ровесников:
Белый смотрел на мир под тем же углом зрения, ощущал то же, что и Флоренский, жаждал того же. Стремился к цельности и гармонии, чувствовал, что «религиозное прорвалось в сознание». Белый противостоял тому же, что претило Флоренскому. «Оказалось бытие призрачным. Глянула сквозь него чёрная тьма. Лихорадочную напряженность сменило созерцательное бездействие. Русло жизни отхлынуло в сторону. С ревом и грохотом мчалась по нём колесница пошлости», — пишет Белый в статье «Символизм как миропонимание». «Пошлость пробиралась во все щели, самый воздух был растворён скучной пошлостью. Наяву спали тяжёлым сном без сновидений — угарным», — вторит ему Флоренский. Белый стал тем другом, в котором, как в зеркале, Флоренский хотел увидеть самого себя.
Тем удивительнее и болезненнее был для него отказ поэта от вступления в «орден» друзей, в которых Флоренский видел создателей нового журнала. Робкие, уклончивые слова Белого послужили первым яблоком раздора: «Ещё не надеюсь на свои слабые силы, ещё слишком мало знаю участников (кроме Вас)»; «душой примыкаю к Вам, считайте меня искренним и преданным делу доброжелателем».
С течением времени Флоренский и Белый соберут обильный урожай раздора, и то, что изначально единило, станет отдалять их друг от друга. Но пока, в 1904 году, они братья, духовные братья, чада общего духовника — старца Антония (Флоренсова).
Золотое сердце
Келья Донского монастыря. В гостиной со страхом и с трепетом Флоренский ожидает приёма. В дальней комнате шелест страниц, негромкие слова, размеренное чтение — молитва. Мгновение тишины — и вот твёрдой поступью, в белом подряснике, в остроконечной скуфье вошёл старец Антоний (Флоренсов). Благословил гостя широким жестом, усадил в кресло, сам сел напротив.
Было в его образе что-то орлиное: поступь — полёт, благословение — взмах крыльев, взгляд — тоже орлий. Старец любил повторять: «Владыки недаром стоят на орлецах — весь мир обозревают». В своём горнем парении епископ Антоний был пастырем Вселенской Церкви, сторонился всего земного, тяготился бюрократической стороной епархиальной жизни. Молитва и просвещение стали его главными делами. Всюду, где был епископом: в Самаре, Симбирске, Волыни, Вологде, — обустраивал он семинарии и духовные училища. Будучи ректором, сам преподавал древние языки и слыл строгим учителем.
Немало за годы служения перенёс он испытаний — хулили, клеветали, доносили, — а в итоге Бог всегда являл людям непорочность владыки. Но физическое здоровье было подорвано. Уже в 1898 году, в пятьдесят лет, епископ Антоний попросился на покой в Донской монастырь. Но интерес к просвещению, науке не угас. Особенно дорог оставался пастырю греческий язык: «славянское Евангелие логичнее русского, греческое — логичнее славянского. Читайте Писание на греческом — там полнота смысла. Язык этот во времена Спасителя был общепринятым языком Палестины, и на нём мог говорить Христос и ученики Его. Европа отреклась от греческого, взлелеяла суровую латынь, а нам он дорог, нам нужен — язык нашего крещения, услышанный когда-то посланцами князя Владимира». Владыка настолько глубоко вникал в тонкости перевода и погружался в этимологию, что порой за советом к нему обращались университетские профессора-лингвисты. В своём постижении слова он будто кормил с руки орла апостола-евангелиста Иоанна: «В начале было Слово…»