Гребешков вдруг подумал, что нынешнее его воздымание в духе, хотя бы и злое, неправедное, оттого и произошло, что Антоний пребывал в растерянности, хотя он не сказал бы ничего о природе ее, но желал думать, что причиною стал он сам, та убежденность, что жила в нем и не хотела ничему подчиняться, никакому воздействию со стороны. Разве что… Да, да, тут было нечто, чего не одолеешь со всеми своими служками. Братва восхотела жить по-новому, не пряча лица, и повелела отыскать на байкальском обережье место половчее, да чтоб было приятно глазу, там и отвести площадку под строительство. Гребешков не отказал, но и смирения не проявил. Все ж, потянув время, сел на катер со служками и отплыл… И вот теперь осматривал эти, прежде неведомые ему места в истоке Баргузина, широко разлившегося окрест, так что и не приметишь речного движения, как если бы Байкал всего-то сужался тут, а за версту-другую отсюда опять и с еще большей силой расплескивал свои воды, открываясь миру с неведомой стороны. Гребешкову не по душе это, все-то мнится какая-то угроза, причем, странным образом угроза касается лишь его, почему даже нынешнее утверждение в духе кажется ему слабым и безвольным, вот разразится гроза дождевым ливнем и — смоет…
— Ты, Божий человек, тоже тля, — неожиданно для себя сказал Гребешков. Он не хотел бы теперь никого обижать, но что-то случилось, почему он вдруг утратил спокойствие в душе, способной принимать прибивающееся от ближнего мира, доброе ли, злое ли, не суть как важно, важно, что над всеми перепадами чувств у него стояла властная, ничему не подчиняемая, а нередко и ему самому, воля. И вот теперь она дала трещину, и причиной этому стал человек явно не от ближнего мира, но и не от дальнего тоже, нечто захудалое и тусклое, в сути животворящей напоминающее старую деревенскую избу, уже отслужившую свое и брошенную людьми. Но как он это сделал? Как сумел проникнуть в тайное тайных и растолкать там? Вот что не давало покоя и заставляло его думать о несвычном, о чем прежде и понятия не имел. Он сознавал, что это, возмутившее в нем, даже и в минуты торжества духа, не покидающее его, а обретающееся рядом, при желании можно и потрогать, пришло к нему не сегодня и не вчера, много раньше, кажется, еще в ту, первую их встречу, что-то тогда смутило в страннике, нездешнее что-то, нет, не то, чтобы он так сильно отличался от других, нынче в великом множестве оторванных от отчины и неприкаянно бредущих по земле, был подобно им худотел и слаб, все же угадывалось в нем нечто особенное, в глазах ли утененное, тихое и скорбное, в реченьях ли, ровных и спокойных, как бы даже уводящих его от обыденной жизни. Вначале Гребешков, привыкши принимать жизнь с одной стороны, думал, что блажит побродяжка, набивает себе цену, но скоро понял, что это не так, и страннику ничего не надо от жизни, и даже больше, он чувствал себя призванным Божественной силой осиять ее своим духом. От него и в самом деле растекался по земле свет, немногими из людей угадываемый. К примеру, когда Гребешков спрашивал у служек про это, те смотрели на него с недоумением, а отойдя, усмехались, говоря: «Дурит хозяин…» Если бы так! Но тут все было иначе, Гребешков прозревал этот свет, отчего иной раз впадал в растерянность, которая со временем оборачивалась острой неприязнью, почему он с едва скрытым удовольствием наблюдал за тем, как Секач измывался над странником. Уже отойдя от того места, где был встречен Антоний, Гребешков еще долго сохранял на сердце удовольствие, не давая тому рассыпаться, но когда это все же случилось, стало скучно. Ему было скучно, если он долго не видел странника, и тогда он изыскивал возможность встретиться с ним. И встречался. И говорил чаще о противном его пониманию миропорядка, и при этом напряженно всматривался в строгое и до тошноты правильное лицо. Меж ними образовалась какая-то странная связь. Гребешков хотел бы оборвать ее и не мог. И потому, что не мог, и потому, что не знал, отчего так происходит, он злился, и тогда набрасывался на людей даже если не было за ними никакой вины. Впрочем, Гребешков не был бы самим собой, если бы не управлял чувствами. Вот и теперь он, хотя и с видимым напряжением, справился с ними и мало-помалу оттеснилась с лица розовая бледность, и в голосе обозначилась сдержанная сила, когда он сказал:
— Ну, ладно, Божий человек, некогда мне с тобой болтать, дело не ждет.
Но он не успел сделать и шагу, когда в глубоко врезавшемся в пространство, легко и зыбуче скользящем небе появились темные, струящиеся полосы, они опускались все ниже и ниже, и, по мере продвижения к земле, менялись в цвете, утрачивая изначальность, пока не сделались белыми тенями. Белыми тенями на синем полотне неба. Гребешков не сразу увидел их, но когда увидел, то в отличии от служек, которых вдруг обуял страх, и они не скрывали этого друг от друга и все шептали: «Чего такое? Чего, а?..» — выказал лишь удивление. Во всяком случае, он так желал бы думать, и какое-то время так и было. Помнится, в свою последнюю лагерную отсидку он наблюдал что-то сходное… Небо тогда средь бела дня почернело, обуглилось, облака подобно пеплу легко рассыпались, притянулись к земле. Он тогда стоял с паханом посреди тюремного двора и ощутил пепел на своем лице и спросил: что это?.. И сказал пахан, сохраняя спокойствие:
— Недолго еще нам укрываться за решеткой. Чую, быть большой воле. Попомните мои слова!
Старый вор не ошибся, через год порастрясло Россию-матушку, повыбило от прежней жизни отлегшее, растоптало. Должно быть, и эти белые тени предвещают что-то. Но что?..
Гребешков посмотрел на Антония и увидел в глазах у него едва ли не восторг и смутился, он смутился еще и потому, что сияющее в белых тенях, как бы даже скользящее по их гладкой поверхности, как смутно догадывался, вызрело не для того, чтобы порадовать, скорее, для того, чтобы напомнить о греховности людской жизни. И это было неприятно. Неприятно еще и потому, что он, обладая некой прозорливостью, которой начисто были лишены те, кто ошивался возле него, заглядывая ему в рот, готовые, не мешкая, выполнить самое худшее его приказание, кое в чем преуспел…
Антоний меж тем как бы осиялся, и не сказать сразу, каким светом, небесным ли, от него ли исходящим. А может, от того и от этого, и уж не отделить их, соединенные накрепко, слившись подобно проточным водам в речное течение, они вознесли его на сияющую хребтину и сделали независимым от ближней жизни, размыв и слабое упоминание о ней. И тогда увидел Антоний Благо дарующего митрополита Арсения, за противление злому непотребью вкруг царского трона сидящих вельмож повелением Государыни-императрицы Екатерины Второй сосланного в глухие забайкальские степи, обильно посыпанные снегами. И шел митрополит по тем степям, и хлесткий ветер бил в лицо и застужал руки, залеплял глаза хрустящими комьями. И не видно ничего впереди, даже малого строения, другой сник бы и пал бы на закаменелую от лютого мороза землю, но только не Арсений, не было на сердце страха, лишь вера, святая вера в Господа Иисуса Христа, ибо всякий на земле рожденный и да возведется волею Его во врата ближние или дальние, и там возрадуется ли, воспечалится ли… И вывела Арсения вера сия к прохудившемуся, покрытому бычьими кожами жилищу. И принят там был Благо дарующий с лаской и сказал, отринув зимнюю оцепенелость:
— И да возвеличится имя Твое, Господи, и в сих краях, суровою метой меченых!
И сделалось по сему… Потянулись к святителю здешних мест уроженцы, прозываемые братскими, братьями и, сидя в юрте у аргального очага, подолгу слушали Арсения и согласно кивали головами и едва приметно выказывали радость, и страгивалось в огрубело темных лицах, а в узких, черными метинами, глазах как бы осиялось. И, когда митрополит, ведомый Божьей волей, вознамерился построить на берегу черного озера церковку, потянулись к нему разных мест обитальцы, и святое дело пошло споро и весело, и вот уж глядь… у самой воды Иргень-озера поднялись крылато и горделиво синью небесной облитые купола и зазвенел колокол, зазывая людишек хотя бы и некрешенных, не имеющих и малого понятия о Господе Иисусе Христе.
И было однажды… Взбунтовалась черная вода в Иргени, выплеснулась на берег, разлилась широко, сминая хилые от малого солнца рукотворные посевы, и тогда страх опахнул сердца людей: а что как смоет юрты и унесет все, что в них, хотя бы и малое, да потом людским политое?.. Вышел тогда из церковки Арсений в животворящих одеждах и со Крестом да с Божьими иконами и приблизился к бунтующей, страшной в яростном неугомонье волне и молвил молитвенное Слово, и случилось сроду в этих местах неслыханное, отступила вода, хотя и с великой неохотой, а она ясно обозначалась в мутно-желтом разливе. И через день-другой не сказать было, что тут бушевала водная стихия. Наверное, поэтому Антоний, а он все это время находился возле святотерпца, однажды выйдя из церковки, не отыскал и слабого следа от недавнего наводнения: трава окрест выправилась, и тонкие березки скинули с себя прежнее оцепенение, и в юртах светился аргальный огонь. Только и сказал в распашьи дивного деяния Антоний:
— Господи! Господи!..
И стало в душе пуще прежнего трепетно и влекуще к небесному воссиянию. И, кажется, не только у него одного, а и у жителей ближних бурятских улусов, отодвинутых от напасти святым словом Арсения. И они потянулись к Богу русского человека, дивным образом заброшенного в их земли, потому и дивным, что эти земли к тому времени оскудели, и трава повымерзла прошлой зимой и все не подымется, и кони в табунах стали падать, и никто не мог сказать, когда кончится бескормье. Но появился сей человек и, взяв посох, пошел по выжженным степям, шепча тихие, ко благу небесной жизни влекущие слова, и там, где он проходил, воздымались травы в прежней силе и шелестели хлопотно и весело, наскучав в охуделом прозябании. И степные люди видели это и радовались и заманивали Арсения в юрты. И было так: в тех юртах после его ухода осветлялось и уж не пугало в грядущих летах сокрытое, но мнилось отмеченным Благо дарующим словом Арсения.
А белые тени, опустившиеся на ближнее небо, должно быть от дальнего, миротворящего, все суживались, пока не обрели ясно зримые и несведующим в божественных деяниях очертания облика светоносца Арсения. И смотрел он с высоты на Антония, замершего в блаженном недвижении, и как бы ободрял и хотел бы, чтобы земной путь его, коль скоро выпало тому такое назначение, был чист и ясен и вершился во благо хотя бы и Бога забывшему людству. А скоро и сей чтимый в Господнем Доме облик исчез, и сказал Антоний чуть дрогнувшим голосом, мало-помалу проникаясь земной своей сутью:
— И великое, коль скоро противно сущему, размоется, и следа от него не останется в ближнем мире, но всякое малое, обращенное к Господу, возвеличится.
Гребешков поморщился, хотел бы сказать блаженному что-то резкое, обижающее, но слова застряли в горле и, уже облеченные в живую плоть, теснили, сдавливали, и было трудно дышать; он едва справился с нахлынувшим и медленно пошел к свинцово тяжелому урезу священного моря.
8.
Отбродили ветры осенние, отбедокурили, попрятались в ближних нагорьях, там и пошумливают весело и бездумно, обретя несвойственное им: вдруг да пройдутся по узкой, меж скал, расщелине не в свое время, и тогда скажет уроженец здешних мест, поднявшись на ближние от скал, обильно заросшие высокоствольными темнолистыми кедрами, густо заснеженные горы:
— Никак шайтан спустился с гольца и вселился в эти ветры и теперь пошаливает?..
Но скажет без досады, скорее, с радостным удивлением, точно бы не ожидал ничего другого, а только это, ныне раскрывшееся перед ним. Да и почему бы тут сотвориться иному? Он так долго ждал этого дня, когда можно будет встать на широкие, обитые камусом, легко скользящие по снежному насту, лыжи и ступить на таежную тропу, по первоснежью тяжелую, вязкую, и попытать силу в руках: не подостыла ли, не утекла ли?.. Вон Тишка, сосед, хотя, как и он, крепко сидит на хозяйстве, где всегда нужны работящие руки, заметно сдал, жаловался: что-то в груди саднит, смогу ли нынче подгрести к охотничьей делянке, пошастать по ней? Так-то оно так. Но знает вставший на тропу, что и Тишка очухается, чуток поприслушивается к себе, да и махнет на все рукой и потянется следом за ним. Сроду не было, чтобы кто-то из охотничьего племени в эту пору отсиживался дома. Нет уж! А что болячки замучили, так на них лечение на таежной тропе и отыщется., а не где-то еще… «Но, слава Богу, сам-то я, сам-то еще ничего…» И ощутится в упругом теле прежняя удалость, едва только и сдержит ее, понимая, что незачем попусту растрачивать, путь-то долог… И, распахнув на груди полушубок, подомнет под себя ветер, хотя бы и стосильный, и забубнит в бороду, обильно заросшую сосульками, так что похрустывают они при ходьбе, поскуливают, точно брошенные на снег щенята, от давних лет спустившееся к нему, от деда и прадеда, чудное что-то, мудреное, вроде бы слова из какой-то теперь уже полузабытой песни про разухабистое колобродье ямщиковой тройки да про лихость ее необузданную. О, уж давно те тройки сошли с лица сибирской земли и не украсят ее даже в глухом захолустье, а почему-то помнятся людьми, как если бы сами сиживали в раскошных кошевах и слушали посвист ветра да разгоряченное всхрапывание коней, взмыленных стремительной ездой, будто едва ли не вчера бросили на лядащий кошевной передок хрустнувшие в руках подобно сосулькам, отдающие конским потом, серебряным звоном гуднувшие вожжи. И еще не отошли от той езды и все-то промелькивает в памяти малое самое: и то, как пристяжная, ломая упругую поступь коренника, испугавшись заметенного снегом, широкого и разлапистого волчьего следа, метнулась влево, и он едва удержал ее, а потом и возликовал: о, есть еше сила в руках, не расплескалась. И так тому быть еще долго. А почему бы и нет? Кто он есть на Богом благословенной земле?.. Иль не хозяин, властный любить ее истово и горячо, как того и заслуживает родимая? А вот еще из той, духом русским отдающей малости: на ближнем к реке разворотье, где проселок изгибается круто, подобно выпущенной стреле на излете, кошева черпнула боком снежную упругость и вдруг треснула, чуть не раскололась надвое, а он только захохотал, и сам накренившись, как и устоял на ногах, а потом закричал во весь голос:
— Но, мил-а-и!..
И лихая тройка понеслась дальше, вызывая удивление в старых деревах, осыпавших с изогнутых зеленоватых веток легкую белую пыль.
О, память, славное что-то, с небес опущенное на грешную землю, там и подхваченная человеками, должно быть, для утверждения собственной сути. Но всеми ли используемая разумно?.. Вдруг да и прослышишь про меж людей лукавое и дерзкое, как бы даже в насмешку над теми, кто жил до них на этой земле, поливая ее потом и кровью, чтоб только стояла до веку, горделивая, а вместе грустная, как если бы понимала в грядущих летах померклое, в нелегкой судьбине ее ломающее. И тогда больно сделается на сердце, и скажется горько:
— Господи! Да почему бы подостыло в нас и угасло раньше вздымавшее высоко?! Куда же все подевалось?!
То же скажет и старый бурят, уже много чего повидавший на том и на этом свете, да, да, на том и на этом, они соединены в душе его, и едва ли можно отделить одно от другого, да он и сам не ощущает такого стремления, привыкнув принимать от ближнего и дальнего мира пролегшее и влекущее по жизни как нечто целостное, отпущенное всевеликим Небом. Он верит от собственной души исходящему и нащептывающему про то, что он, прежде чем облечься в нынешнюю форму, пребывал в дальнем мире, где живут святые архаты, встречался с ними, и они расспрашивали его о земной жизни, и он говорил обо всем, что довелось испытать, но говорил какими-то другими словами, про них теперь и не помнит, но, может, даже не так, что-то все-таки помнит, тихое и благозвучное, подобное всплеску утреннего моря, очищенному в недавнее непогодье и как бы изливающему из себя сияние. Это помнит и кое-что еще, но помнит и другое, наказ архатов сохранять тайну, ибо раскрывшись в неподходящем для ее существования мире, она может принести много вреда людям. Старый бурят догадывается и о том, кем он станет, пройдя путь света зеркальной мудрости: обретет ли желанное в мирской жизни чувство покоя или нет, а коль скоро не усматривается ничего, то и тогда не поменяет в себе и будет следовать правилу, дарованному предками, без страха принимать зло, и в малости не колебля на сердце, внешне холодно и чуть ли не рассудочно принимать добро, понимая про его быстротечность. Ибо что есть одно и что есть другое, как не разделимые меж собой половины, они и существуют, потому что не разорвать их и самому сильному на земле.
Агван-Доржи шел по слегка присыпанной снегом лесной тропе, огибавшей дерзко, а вместе как бы даже с уважением: и в угрюмых скалах есть от вселенского духа, от его благостного соизволения, — зависающий над великим морем баргузинский хребет. Монах заметил это, и на сердце вострепетало, сказал:
— О, Будда, совершенны деянья твои! А дух твой, подобно горному ручью, чист и прозрачен и устремлен к обережению истины.
Он сказал так, и спустя время ощутил в этих словах теплое дыхание. Когда же спустился в узкое, меж скал, ущелье, вспомнил, что тут в древние леты скрывалось небольшое племя баргутов, преследуемое воителями Великого Хана, возомнившего себя равным Богам, и, кажется, не от гордости, от другого чувства, недоступного большинству людей, огромного, леденящего душу. Великий хан и хотел бы отказаться от него, но оно было неподвластно ему и влекло все дальше и дальше, и путь сей был отмечен большой кровью. Вот и теперь он не желал бы гоняться за баргутами, что ему это малое племя, иль убавит славу его, имя его уже давно стало подобно грозовому небу угрюмо и дерзко, и не мог. Он видел, что воины устали, а боевые кони едва одолевали снежные сугробы, вязли в них, но подчиняясь всевластному в нем чувству, продолжал преследование. И вот однажды воины настигли племя, заперли в узком ущелье. Повелитель поднялся на ближнюю вершину и со вниманием наблюдал за тем, как преследуемые в отчаянии воздымали руки, теснясь друг подле друга, пока не выехал из людской тьмы, а в ней больше всего было стариков и детей, седоусый воин в темном зверьем малахае и не сказал громко и как бы даже торжествующе:
— Баргуты рождены свободными, и они умрут свободными. Так завещано Богами.
Он вскинул руку и, обращаясь к нависшим над племенем гольцам, крикнул:
— Эй, хан, повелитель мертвых, и да будет проклято имя твое!..
Крик был тяжел и угрюм, Агван-Доржи почувствовал, что вырвался он не только из груди старого воина, но и из его, собственной, он в ту пору находился рядом, только не в обычном телесном виде, а в душе баргута, который уже давно понял тщету земных усилий, если они не вели к вселенскому покою. Агван-Доржи знал, как знал и вождь племени, что в ушелье духов, а это и было то самое ущелье, куда стекались тени не обретших себя в небесной жизни, нельзя возвышать голос или еще как-то выказывать нетерпение: земля тут слабая, чуть что, и стронется с места и обрушит нависающие над ущельем скалы, и тогда настигнет погибель тех, кто пребывает внизу. Но старый воин этого и хотел, и тогда случилось то, что и должно было случиться: восшевелилась земля, вострепетала, и сорванные со скальной поверхности тяжелые острогрудые камни поползли вниз и накрыли племя баргутов. Но еще долго на том месте, куда каменные глыбы обрушились всею своею холодящей тяжестью, было тревожно и стонуще, и серая едучая пыль подымалась над ущельем, и было в ней что-то живое и трепетное, скорбящее о погибшем племени, но, может, даже не так, и вовсе не скорбящее, а радующееся в предощущении неземной жизни баргутов. Во всяком случае, дух Агвана-Доржи, как и дух старого воина, обрел необыкновенную, ни с чем в людской жизни не сравнимую, дивно прозрачную и чистую легкость, за которой уже ничего не стояло, даже памяти.
— Так погибают племена и народы, — сказал Великий Хан, едва успев отвести воителей от ущелья духов, и было в его голосе, что не призналось и близкими ему людьми, что-то томящее, уводящее от земного мира, он как бы прозрел тот путь, который ожидает его впереди, когда он покинет мирскую обитель и воплотится в духе, и это прозрение поколебало в суровой душе его.
Агван-Доржи стоял и смотрел на вольно вознесшийся над долиной Баргузинский хребет и явственно ощущал дерзкую силу, которая исходила от него и была равнодушна к сущему, она как бы жила сама по себе, ни во что не вмешиваясь и не подчиняясь ничьей воле, и эта ее самостоятельность не то, чтобы пугала, смущала, скорее… Смущение можно было увидеть в деревах, они, облегшие хребет, были низкорослы и неветвисты, слабы в своей корневой сути. Агван-Доржи уловил дрожь, истекающую от них, и для этого не надо было ничего напрягать в себе, он нынче как бы слился с окружающим пространством, то малое и сильное, что жило в нем и что в иных народах прозывается душой, а им самим воспринимается как сгусток энергии, способный раздвигать толщу времени и чаще неожиданно оказываться в других мирах, позволял ему свободно обозревать неугадываемое обыкновенным человеческим зрением. Да, он приметил дрожь в деревах и остро пожалел их, как если бы они были сродни ему. Впрочем, они и были сродни, как и все в мире, ослабленном людским неразумьем.
Небо над гольцами с белым шитьем снега, наброшенном на остропикие вершины, все более учернялось, и солнце, едва поднявшееся над землей, сокрылось, и сделалось окрест уныло и сумрачно, малая птаха, до того безбоязно летавшая над головой монаха, забеспокоилась, шибче замахала крылами и потянулась в долину, к речному обережью, где пока еще несуетливо, как бы даже с достоинством пошевеливали ветвями старые ивы. Впрочем, и в них, заматеревших, Агван-Доржи разглядел едва обозначенную в стыдливой оголенности стволов мелкую дрожь, еще не проникшую в их древесную суть.
И сказал монах, поправляя поблекшие бусы на шее, так что они тихонько и как-то хрустяще звякнули:
— Быть большому непогодью, и придет оно с моря, когда растолкается первый лед.
Следовавшая за монахом большая рыжая собака заскулила, как бы в утверждение сказанного, и чуть приблизилась к человеку, и тот, запамятовавший на какое-то время о ней, с недоумением, едва только скользнувшим по тонким морщинам близ узких, темными горошинами, неподвижных глаз, посмотрел на нее.
Еще не скоро Агван-Доржи пошел по тропе, присыпанной легким снегом. В широко раздавшемся устье Баргузин-реки с желтыми ледяными заберегами он остановился, проследил взглядом за вмерзшими в лед речными катерами, за окутанным сизоватой дымкой заметно отступившим от берега морем, в какой-то момент помнилось, что на одной из белых, торосисто поднявшихся льдин, оторвавшихся от темно-синих заберегов, ползают подобно дождевым червям на блестящей лопате байкальские тюлени, их так много, что льдина заметно просела, и студеная вода, подхлестывая ветром, окатывает их, и морскому зверю не так-то просто удержаться на скользящей поверхности, и он напрягается, делается излишне суетлив и раздражителен и норовит столкнуть в воду соседа, лишь бы самому не оказаться в ней, нынче неприветливой.
— Это и есть жизнь? — обернувшись к рыжему псу, полувопросительно сказал Агван-Доржи. — Не оттого ли так происходит, что сущеее утратило свое первоначальное назначение и теперь не справляется со злой энергией, троекратно объявшей землю?
Он еще какое-то время пребывал в раздумье, но вот снова ступил на тропу, стараясь не смотреть по сторонам, а особенно на речные катера, которые чем-то напомнили чернильные кляксины на белом листе бумаги, предназначавшиеся для выражения слабой человеческой мысли. И это, хотя и не сразу, удалось, и тогда он углубился в себя, в те тихие, сладостные чувства, что неизменно жили в нем, хотя бы порой и отодвигаясь далеко, на самые закрайки подсознания. Он знал, что следом за ними придут мысли, чистые и ясные, ничем не напоминающие о сансаре. Они, эти мысли, уведут туда, где блаженствует дух человеческий, а точнее, энергия его мысли. О, это удивительное состояние соединенности с Буддой!.. Когда бы это зависело от Агвана-Доржи, он не расставался бы с ним! Но это зависело не только от него, а еще и от тех желаний, что переполняли земную жизнь и были коварны и жестоки, а часто и сильнее его личной воли. Они напомнили о себе, когда монах поднялся на невысокое взгорье, припорошенное темно-бурым снегом, и увидел улус, кое-где подымливающий черными трубами, а еще скопище людей, и услышал тихое, по-волчьи скулящее завывание, как если бы непогодье уже опустилось на коченеющую землю и принялось отплясывать свой безумный танец. Захотелось узнать, что там происходит, и это было одно из тех желаний, которые противно естеству обладали властью над ним, а потом пришли другие, и вскорости порушили благостное, и тогда он заспешил, засуетился, заспотыкался едва ли не на ровном месте, и время спустя оказался рядом с людским скопищем. Тут-то и понял, что происходит. Выяснилось, у местного нойона[5] сдохла любимая собака, и он решил похоронить ее по-людски. Повелел работным людишкам сколотить гроб и вырыть сразу же за улусными строениями могилу, и вот теперь, крепкотелый, скуластый, в длиннополой шубе, шел, медленно и как бы даже с неохотой передвигая ноги, следом за гробом, который несли его приятели, тоже нойоны, правда, помельче и послабже духом, чем он сам, приехавшие по его слову. А в гробу лежала собака и мертво скалилась, и Агван-Доржи подумал, что она смеялась над теми, кто пришел проводить ее в последний путь. Была она злобная и как бы понимающая про хозяйскую силу, отчего не однажды кидалась на людей, а как-то раз чуть ли не до смерти загрызла старого конюха, в прежние, колхозные времена водившего табуны по долине. Когда же сказали про это хозяину, он только посмеялся: дескать, эк-кий непутевый Гомбушка, заместо того, чтобы приласкать собаку, волком глядел на нее. Вот и получил…
Теперь собака лежала в гробу, и все, кого она терпеть не могла при жизни, шли в толпе, понуро опустив головы, и вздыхали, как бы даже жалея ее. Был среди них и старый Гомбо, лишь в полнолунье, мучительно долго пролежав в постели болящего, поднявшийся на ноги. Греховодно сердце собаки нойона, хотя бы уже и омертвевшее, почуяв присутствие на похоронах старого недруга, она позлорадствовала в слабом своем духе. Гомбо почувствовал это и растерялся, оглянулся назад, выискивая лазейку, чтобы уйти отсюда, а не найдя, понуро поплелся дальше.
Агван-Доржи стоял чуть в стороне от людского скопища и с удивлением заметил в глазах у людей одну на всех потерянность, даже малого неудовольствия не было в них, это показалось противно человеческой сути, но странно, что скоро потерянность передалась и ему, хотя и обрела иное свойство, а все потому, что люди были не похожими на тех, какими он знавал их прежде, что-то придавило их в последнее время, они как бы оскудели душевно и уж ни к чему не тянулись. Странно и то, что если бы раньше он увидел нечто подобное, то и возрадовался бы тихим, в самом себе, ликованием и сказал бы, что люди сделали шаг к очищению сознания от земной пыли, иной раз столь плотной и липкой, что и не разглядеть сквозь нее и родственного по духу человека. Но теперь он ощутил совсем иные чувства, многие из них не были ему даже знакомы, вдруг вспомнилось давнее, спеленутое летами: в этом улусе для всех неожиданно поменяла форму молодая девушка, сказывали, насильственно, но в это никто не поверил: люди тут жили тихие и мирные, не обидят и слабого. Пришел шаман, посмотрел на возлежащую на холодном ложе и сказал, что девушку надо похоронить по старому обычаю, и тогда душа ее не будет никому в тягость. Так нашептали ему духи во время комлания. И тогда завернули усопшую в зверьи шкуры, отнесли в лес и привязали к дереву земное тело ее. Прошла седьмица, и что-то странное стало твориться в юрте, где жила девушка с малых лет, покинутая родичами. Огонек какой-то слабый, трепетный, светился тут каждую ночь, а еще слышно было, как там кто-то плакал… И вот снова пришел шаман, но сказал уже другое, он сказал, что духи повелели ему вознести прах умершей девушки на погребальный костер. По его слову и поверстали, с тех пор в той юрте уже не показывались посреди ночи огоньки, но по-прежнему раздавался горестный стон, слышный далеко окрест, отчего люди старались обойти юрту и редко кто даже и днем осмеливался откинуть дверной полог ее. Но Агван-Доржи, коль скоро входил в улус ночью, забредал в эту юрту, возжигал очаг и долго сидел, глядя на тусклое аргальное пламя. Иной раз будто кто-то садился на земляной пол рядом с ним и тихонько вздыхал, а то и спрашивал, отчего неприютно ей, поменявшей форму, почему Боги не возьмут ее к себе?.. И он говорил, что надо подождать, смиренное ожидание есть от истины возлежащее; всеблагой Будда непременно увидит ее старание и отодвинутость от сансары и возьмет к себе.
— Начало отчаянию во всемирном зле, — часто говорил он, наблюдая за движением тени. — И потому не нужно поддаваться ему, но искать несоединенность с земной жизнью.
Агван-Доржи и нынче, отстав от поразившего сердце людского скопища, рабски униженного собственным безволием, намеревался зайти в эту юрту, но в последний момент передумал и, миновав улус, ступил на тропу, которая привела его к заимке старика Бальжи. Тот сидел посреди юрты близ очага, привычно скрестив ноги и сильно сутулясь, как если бы испытывал тяжесть, пригибающую к земле. Он без удивления посмотрел на монаха, все же в тусклых глазах что-то высветлилось.
— И да не погаснет очаг в твоей юрте, — сказал Агван-Доржи. — И да не уйдет из души соединяющее с небесным началом жизни.
Слова были свычно с монахом чуть торжественны, а вместе сказаны так мягко и легко, что старик не заметил в них никакой торжественности, а тем более той, что нередко вызывала неприязнь, и сказал, помедлив:
— Проходи, присаживайся на гостевое место. Я разожгу огонь.
Бальжи нашарил у ног своих горсть истекающих желтой смолью лучин, чиркнул спичкой…
9.
Посреди ночи полыхнет, осыплет горящими искрами затверделую, под мягким, кипучим снегом, дремлющую землю, и крик подымется над посельем:
— Пожар! Пожар!..
И выбегут все, от мала до велика, за ворота, спрашивая друг у друга:
— Где горит-то?.. Где?..
И ответ услышится неуверенный:
— Кажись, на Демчином подворье?
Небо над головой ослепительно синее, в крупных сияющих звездах, вскинешь голову, глянешь на них, и увидится чудное, не от мира сего, холодноватое, не согласное с людской болью. И спросишь с горьким недоумением: «Да пошто бы это? Иль так уж мы повинны?» Но спросить-то спросишь, а не найдешь ответа, затеряется в глухих, бьющих по сердцу раздумьях о себе ли самом, о тех ли, кто не однажды молил о помощи, да так и не дождался ее, и не потому, что душа у тебя очерствела, подобно хлебной корке, и уж не отломить от нее и малого куска, а все было недосуг, про другое мыслилось. Жаль. Нынче бы так не сделал. И самого подперло.
Те, кто помоложе, поспешали к пожарищу, а очутившись у горящих строений, старались помочь погорельцу. Да толку-то?.. Живое пламя, раззадоренное ветром, крепко цеплялось за бревенчатые домовые устои, нипочем не отодрать, уж и стекла в окошках заметно подтаяли, еще чуть-чуть и выплеснутся в улочку свистящим огнем. Все же люди метались по подворью, облившемуся смердящим жаром, чего-то выгребали из низких построев, стаскивали что-то… И не потому, что была в этом надобность, по старой свычке, скорее. И то сказать: не любоваться же на живое порушье подобно Секачу, затаившемуся в темном неуглядье соседского амбара. Вот и суетились, теснились друг подле друга, точно бы знобило их даже у такого, в полнеба, костра. А когда отыгривало, отполыхав на порушье, разбредались мужики, понурясь, по своим избам, но ненадолго хватало мочи пребывать в горничке, слушая жалкий, часто с горькими слезами, лепет домочадцев. И вот однажды некто покинул отчее подворье, потом второй, третий, и все, не сговариваясь, потянулись к байкальскому обережью, где стояла изба Прокопия Старцева, даже и вблизи чуть различимая за высокой огорожей, поднятой сынами хозяина. Незваных гостей не сразу впустили на широкое подворье, обильно изрезанное канавами и ямищами, без поводыря не обойдешь их, в какую ни то угодишь, коль утратишь осторожность, чуть погодя провели в избу. Прокопий Старцев, маленький, жилистый, легко и неопасливо, а даже с сочувствием в изрезанном глубокими морщинами тонкоскулом лице принял их, не спрашивая про ту нужду, что привела к нему, догадываясь про нее. Но только отчасти… Почему-то помнилось, что люди, наконец-то, поверили ему и тоже решили изготовленными встретить конец света. Но вышло не совсем так, как хотелось Прокопию: не о конце света заговорили люди, о ближнем, терзающем сердце.
И сказал старец Василий голосом мягким и слабым:
— Не утишатся варнаки, пока не пожгут все домы. Что же тогда?.. Ладно, я отжил свое и мне пора уж предстать пред суровые очи Господа нашего. Но как быть молодым? Вот о чем болит душа.
Жил старец Василий в маленьком домике с узкими темными окошками, невесть по какой надобности поднятом в стародавние времена, сказывают, казачьей сотней, первой достигшей берегов священного моря. Жил один, мало с кем общаясь, тихий и смирный, сам в себе, но чаще обращенный к Богу, не имевший в поселье ни одного родственника, ни с кем близко не сходящийся, нужда в нем выпадала лишь в те поры, когда на чье-либо подворье приходило несчастье; тогда вспоминали о нем, зазывали к себе, и он шел и обмывал покойника, ласково приговаривая:
— Отмучился, добрый человек, и да будет тебе земля пухом и да сотворится благое для твоей нетленной души на высоком суде Господнем!
— Ты верно сказал, старче, — вздохнул Прокопий. — Уж сколь варнаков пообломали ноги на моих яминах, а им все неймется, пакостят, хотя мои ребята нет-нет да и пужанут их дробовым зарядом, а то и жаганом.
— Слух прошел, что в начальственных кругах у Гребешкова есть сильная рука. Она и подсобляет ему, уж и до наших подворьев дотянулась.
Его поддержали:
— Толкуют, не наша земля — хозяйская… А хозяин-то кто? Вот и суди…
— А чего судить? И так ясно. Надо что-то делать.
— Что же?..
— Может, подпариться к Тишке Воронову и выйти на большую дорогу? Тоже дело…
— Ладно ты… Скажешь! Тишка по великой обиде поднялся против Гребешкова, старый счет у него, сам сказывал при встрече на таежной тропе: надо закрыть этот счет.
— О, напасть! И что за время приспело, чтоб его волки сожрали!
— Хватит ныть! — сказал тот со жгуче горящими глазами. — Время что-то решать. Те, кто раньше нас покинули поселье, были правы: тут нам жизни не будет.
— Земля сибирская велика, — сказал старец Василий, почихивая в ладонь. — Отыщется и для нас место. Антоний говорил… — Старец поискал глазами: — Да где же он? Вроде бы вместе из дому вышли.
Антоний задержался у Прокопьевых ямищ, заполненных водой, вдруг увиделось на грязно-серой ее поверхности чье-то обличье; было обличье сначала недвижное, темное, потом зашевелилось, как бы закрываясь гниющими руками от солнца. «Чего он испугался? — удивился Антоний. — Всякая Божья тварь радуется притекающему от светила теплу». Но удивление было короткое, остыло, стоило увидеть на другой стороне ямищи живого Секача. Стоял он, и впрямь закрываясь руками, а может, даже не так, может просто хотел показать свои болячки.
Сказал Секач хрипло и лающе, а вместе по-щенячьи жалобно и скуляще:
— Ты чего со мной сотворил, с руками моими?
— А что я?.. Я ничего… — ответил Антоний. Он и впрямь не чувствовал за собой никакой вины и скрытно даже для себя жалел Секача, коль скоро замечал его красными струпьями покрывшиеся руки. — И, помедлив, добавил: — На все воля Божья.
— Я те дам — Божья! — вскричал Секач. — Это ты, окаянный, напустил на меня болезнь. Но знай, если не отведешь ее, сверну тебе шею, а там и сам сдохну. И ладно. Пожил.
Антоний вздохнул, хотел что-то сказать, и не в укор, в утешение болящему, но слова застряли в горле, и он лишь виновато развел руками и зашел в избу Прокопия, где его ждали.
— Ну, вот и ты… — сказал старец Василий. — А мы времени даром не теряли и всем миром порешили съезжать с отчих подворьев, только не выберем, когда?.. Сон ты сказывал мне, помнишь? Про лютое болото, затянувшее беглых людей. Я и подумал, не знак ли это? Может, и нам не надо мешкать?
Антоний долго прислушивался к своему сердцу, к тому томящему и горькому, что шло от него, замутняя сознание, сказал:
— Может, и не надо.
Мужики смотрели на странника с напряженным вниманием, они явно ждали чего-то другого, а не того, что услышали. Они хотели от него, непохожего на них не только своей внутренней сутью, которая едва ли была кем-то понимаема, но и внешне, точно бы он был выходцем из незнаемой ими земли, ясности. Предельной ясности. Проснувшееся в них как бы даже нечаянно, вдруг, и относящееся к существу, раньше едва замечаемому ими, принимаемому иной раз не всерьез, нередко с легкой, хотя и необидной усмешкой, и невесть почему сказавшее, что он лучше знает, что теперь делать, неожиданно облеклось в нетерпение. Нетерпение было сильное и горячее, разве что не обжигало. И Антоний почувствовал это и сказал неожиданно сильным голосом:
— Не надо.
В лицах у мужиков посветлело, спало напряжение, заговорили враз, перебивая друг друга:
— И верно, чего медлить? Уж почитай, полпоселья как корова языком слизала.
— Ах, сукины дети, все под себя подмяли, теперь и землю отчичей оттяпывают.
— Сами виноваты: пустили козла в огород.
Прокопий не принимал участия в разговоре, он знал о намерении мужиков давно и не имел ничего против, хотя тоска все более росла: сам-то он не собирался съезжать, решил: «Отсюда, с отчего подворья, и отплыву с сынами, когда подымется большая вселенская вода». Однако хлопоты мужиков ему не были чужды, он как-то ходил с ними в дальнюю тайгу и указал на глухое, едва ли кому ведомое и в здешних краях поднявшимся, место, впрочем, только для «незрячих», отломившихся от природы, глухое, а на самом деле, веселое, со всех сторон гольцами укрытое, с горными, жадно лопочущими про извечное искряными ручьями, с прожильными, обильными на разнотравье, долинками, где самое то устроить выпас для скотины и отвести землицы под сенокосные угодья. По слухам, раньше тут жили староверы, спрятавшиеся от сглаза, да время годя сгинули, слыхать, мор прошел средь них, занесенный из большого города побродяжками, а избы сгнили от долгожития, только молебный дом, почернелый, осевший изрядно, еще стоял, сохраняемый внешне неуглядной силой, которая именуется про меж людей намоленностью, однако ж есть от свойства русского человека чувствовать соединенность с неземным миром, сохранять ее в душе.
Прокопий сказал тогда мужикам:
— Лучшего места не сыщете. Тут и зимы теплее, не зря ж староверы арбузы под пленкой выращивали. А коль кого потянет на море, так чего ж проще, подымись на голец, что по правую руку, там и отыщешь водяное прожилье, это и есть исток Светлой. Одно и останется — сколотить лодчонку и спуститься по реке к морю. Я бы и сам тут с вами обосновался, когда бы не дал зарок при надобности, которая грядет, отплыть не откуда-то еще, а с отчего подворья.
Мужики не имели ничего против сразу поглянувшегося им места, сюда не то что хозяйские варнаки, боящиеся тайги, а и от нового начальства рыскающие по посельям не отыщут тропы. То и ладно.
Был среди мужиков Митя Огранов, он чувствовал необычайное возбуждение перед переменой в своей жизни. Он так устроен, во всякую пору устремлен к перемене в себе ли самом, в отношении ли к миру. И, коль скоро она долго не случалась, ему делалось скучно. Все же в нынешнем его устремлении было, пожалуй, больше рассудочности; она шла от необходимости поменять в себе: до сих пор Митя пребывал как бы во сне, редко заглядывал в мастерскую, а все из-за того портрета; уж сколько раз говорил Гребешкову: «Забери!..» Но тот только усмехался и как-то не по-хорошему, точно бы понимал про силу, которая угнетающе действовала на Митю. Да и на него ли одного? Даже те, кто прежде любил заходить в бывшую кузницу, чтобы распить в тиши, без бабьего подгляда, бутылочку, а потом всласть поговорить за жизнь, перестали появляться, а на смущенное, Митино: «Вы что, совсем забыли меня?..» — не отвечали, отводили глаза. Если бы не Анюта, добрая и ласковая, как бы даже понимающая про Митину колготу, было бы вовсе плохо. Но то и ладно, что она рядом с ним, отчего Митя мало-помалу начал забывать про прежние хождения во вдовы и смотрел на Анюту с нежностью, а то и слово доброе говорил про «Анютины глазки», дивно расцветающие в летнюю пору да про то, как много в них несвычного с холодным, чужеватым миром, и она слушала, и у нее сладко ныло сердце, и она долго сидела в легком, не стесняющем недвижении и слушала его, такого несвычного с понятным ей миром поселья.
Не сказать, чтобы вдовы сразу смирились с угасанием Митиного к ним интереса. Бывало, и поругивали, но, когда и до самой отчаянной и давно махнувшей на себя рукой дошло, что случилось с Митей, они смирились: уж больно тихой и ласковой, никому не в досаду, была Анюта, она как бы вся состояла из покорности, несуетливости, необращенности к дурным мыслям, так что обидеть ее хотя бы и словом считалось за грех. Но и то верно, что умела она управляться с хозйством, а у нее коровенка и парочка коз, и делала это не в пример многим весело, себе в удовольствие. И внешне Анюта отличалась от вдов, хотя и в ней иной раз примечалось скорбное, угасающее, от нелегкой бабьей судьбы, только не было тут ничего от обиды, что все так паскудно сложилось, и муженек ее, царствие ему небесное! — днями не просыхал и едва ли помнил про родимое подворье даже и в пору трезвости, не вызывал в Анютиной душе раздражения при воспоминании о нем, а только жалость, что нескладно у него все вышло и отыскал болезного в городском кабаке варначий нож. «Господи! — говорила она смиренно. — Не дай душе его погибнуть, прими с миром».
— Ну что, поедем на новое место? — спросил у Анюты пребывающий в легком замешательстве от решимости мужиков, проявивших удивительное единодушие, Митя Огранов.
— А почему бы и нет?.. — сказала Анюта, а помедлив, добавила с робостью: — Я, как ниточка за иголкой, потянусь за тобой. Так и знай!
В этом, начиненном решимостью: «Так и знай!..» было что-то далекое от Анютиного нрава, и Митя смутился, сладкая волна нежности к женщине разлилась по его телу, он привлек ее к себе, обнял, сказал дрогнувшим голосом:
— А я как все…
Время подвигалось к полуночи, луна сияла, и совсем рядом, у самых ног их, плескалось море.
Анюта не хотела идти в мастерскую, но на Митю напало упрямство.