Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Горящие сосны - Ким Николаевич Балков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Замолкли струны хура, угас голос старого улигершина, но Агван-Доржи все сидел посреди поляны, и ярко-синие цветы багула тянулись к нему, нашептывали что-то, рождаемое в их слабом земном естестве. Но вот он поднялся с травяного покрова, оглядел окрестности, как бы желая еще раз увидеть улигершина и уже зная, что этого не случится: улигершин появлялся ненадолго и каждый раз неожиданно исчезал, как если бы растворялся в пространстве, превращался в малое белое облачко. Оно и теперь висело над головой Агвана-Доржи. Но вот начало подыматься все выше, выше, пока не сокрылось в высоком небе. Агван-Доржи еще какое-то время не сводил глаз с его слабеющего свечения, потом вздохнул и пошел, чуть припадая на правую ногу: в колене засаднило, должно быть, от длительного неподвижного сидения на земле, — и думая про то, что услышал и находя в этом благостное для души.

5.

Антоний сидел на байкальском крутоярье, свесив с обрыва длинные, гудящие от долгой ходьбы ноги, и слипающимися глазами смотрел на синюю полуденную волну, лениво, с явной неохотой накатывающую на каменистый берег. Нет, ему не хотелось спать, просто глаза устали наблюдать за ближним миром, в котором если что-то и происходило, то чаще не во благо человеку. И, если первое время он удивлялся, то теперь удивление исчезло, зато появилась убежденность, что непотребно велики людские прегрешения, не переступить через них, не отодвинуть в сторону. Странно, что Антоний, догадываясь про свое неземное происхождение, стал ощущать в себе эту, вселенскую вину, точно бы и он согрешил. Но ведь не было же этого. Не было! Но, может, тут что-то не так, и накапливающееся в нем день ото дня, стесняющее душу от содеянных не им грехов, он хотел бы взять на себя? Возможно, тогда осветлело бы в жизни, отступило бы зло от сердец, ныне устремленных к погублению остатнего, Божьего?

Было тихо, так тихо, что слышалось, как пошевеливается галешник, омываемый искряно белой водой, да в ветвистых кронах деревьев, неподвижных и угрюмоватых, что-то слабо и задышисто потрескивало. Мало-помалу Антоний задремал, все более отстраняясь от ближней жизни, пока она не сделалась и вовсе призрачной; и тогда он увидел себя возле Престола Всевышнего, в окружении светлоликих ангелов, те ласкали его воздушными серебряными крылами и говорили что-то дивно сладостное и нежное. Но в какой-то момент он, уже не ощущающий тягостности в теле, вспомнил, откуда вернулся в мир небесной благодати, и слабое беспокойство коснулось его существа, он обратил светлый лик к ангелам и вопрощающе сказал:

— А как же люди? Как они без меня? Не погрязнут ли и вовсе во грехе?

И по мере того, как росло беспокойство, ангелы все дальше отступали, пока не превратились в слабые тени на синем полотне неба. Антоний с усилием открыл глаза и посмотрел вокруг, заметил прыгающие серебряные блестки на водной поверхности и не сразу понял, что это капли дождя. «Странно, небо-то чистое, и я только что побывал там. Знать, еще не настало время вернуться в небесную обитель ангелов. Знать Господу потребно еще что-то, почему необходимо мое присутствие среди людей».

Он еще какое-то время сидел на желтом крутоярье, потом поднялся на ноги, попытался отыскать лесную тропу, которая бежала вдоль старой железной дороги, а не найдя: должно быть, заросла дурнотравьем, хотя с месяц назад жители ближнего поселья прошлись тут с косами, — невесть почему огорченно вздохнул. Он не успел еще разобраться в себе, в своем душевном состоянии, стронутом с привычной укрепы, когда услышал тихий скулящий вой, и насторожил уши. Кажется, вой доносился от ближнего хилого кустарника, росшего чуть в стороне от одноколейки. Не тратя и минуты на размышления, Антоний подошел к кустарнику, раздвинул колючие, пригибающиеся к земле ветки и увидел изжелта серого, жадно поводящего боками волка, спросил с участием, не выказав и малого удивления:

— Ты чего тут затаился? Скрадываешь кого?

Зверь поднял острую клыкастую морду, посмотрел на Антония красно сверкнувшими глазами, но, видать, не почувствовал исходящей от человека опасности и в бессилии уронил голову на мокрые камни, широко распахнув пасть и почти ощущаемо человеком заглатывая воздух, которому ему не хватало. Антоний встал на колени и провел неспешными руками по длинному мускулистому телу зверя, ища на нем раны, а не найдя, с недоумением спросил:

— Так что же тебя сбило с ног?

И не сразу понял, что зверь подтянулся к своему краю, а когда понял, недоумение его усилилось. Нечасто в здешних местах зверь доживал отпущенные ему дни и благополучно возвращался в другой мир.

— Да-а… — минуту спустя, отринув недоумение, сказал Антоний и заглянул в теперь уже не лютые, а как бы потускневшие от извечной волчьей тоски, молящие о чем-то глаза, но скорее, о том, чтобы дали спокойно помереть. Зверь и в самом деле ощущал в уже не подвластном ему теле это, еще сохранявшееся в нем желание. Старому волку не хотелось бы снова испытать жгучий, постыдно гнавший его через леса, обламывающий все в нем страх, который он испытал три года назад, когда нечаянно набрел на охотничью сторожу и был встречен тяжелой картечью. Одна из них перебила лапу, причинив сильную боль. Эта боль до сих пор жила в памяти и не давала сосредоточиться на том, что предстояло ему пройти. Впрочем, волк догадывался, что нынче человек не порушит его изготовленность к смерти, которая так пугала раньше, а теперь казалась желанной. Нет, не то, чтобы зверь осознавал это до конца, просто в его исхудалом теле ощутилась чуждая ему в прошлые леты несопротивляемость даже и тому, что способно растоптать сущее в нем. И он не хотел бы, чтобы она исчезла. В последний момент волк, собрав остатние силы, дотянулся до человека и положил ему на колени перебитую картечью, искривленную лапу.

Антоний дождался, когда уйдет из тела старого зверя жизнь, а потом оттащил его в узкую расщелину меж скал и забросал сверху сухой травой; на сердце стало осветленно и легко, как если бы помог ближнему обрести последнее пристанище.

Далеко заполдень Антоний подошел к Светлой, это свое прозванье поселье получило от речки, та и вправду была светлой; заглянешь в ее водяное нутро и опахнет тебя легкой прохладой и взбодрит, хотя бы ты и был к сему часу измучен неимоверно, и ты увидишь на самом дне тяжелым северным серебром отливающие камушки, и захочется протянуть руку и потрогать их, и ты потянешься к воде, но из твоей затеи ничего не выйдет: не только по-горному быстра речка и своенравна, но и глубока.

Антоний вышел к околице и остановился. Не сразу понял, что с ним, отчего вдруг защемило на сердце. Но, когда повнимательней огляделся, увидел смутившую его перемену в посельском укладе. Несвычный замечать что-либо в мирской жизни, тут он отметил странное неустройство: как будто почернелые, вросшие в землю домы с узкими, с какой-то притаенной грустью смотрящими на мир глазами-окнами, с изрядно побитыми приступками крылец, уже не те, родовитые, понимающие про свое назначение, умеющие и ослабленными от долгожития стенами сохранять домашнее тепло, но словно бы утратившие что-то в себе, вроде бы даже легкое ухарство обозначилось нынче в них, точно бы и они на людской манер хотели сказать:

— А, пропадать, так с музыкой!..

Вон и дым из труб не так белес, как раньше, нет в нем еще в прошлый раз отмеченной Антонием неспешности, издерганный какой-то дым, круто почернелый. И зеленя в огородах не те, потускнели, повяли. Странник, помнится, говорил об этом Прокопию, и тот, грустно качая головой, отвечал, что по-другому и не может быть, домы-то ставлены и ухожены людскими руками, в каждом из них от души человеческой, потому и чувствуют себя как люди, и мучаются, и страдают, а иной раз плачут.

— Ты видел на стенах серебряные потеки? Откуда бы им взяться? Стены-то старые, иссохшие до самого нутра. Вот я и говорю: то не смоляные потеки — слезы…

Антоний вошел в поселье, в самый центр его, и тут углядел неустройство, но уже душевного свойства: несвычно много людей нынче в улочках, сумные и беспечно веселые, разные, толкуют о чем-то, а коль прислушаешься, то и поймешь, ни о чем, так, по мелочи… А ведь прежде жители Светлой отличались домовитостью, всяк сидел на своем хозяйстве крепко, за ворота отчего дома выходил только по надобности. Антоний вздохнул, в нем, хотя и слабо, всколыхнулось, тень пробежала по узкому лицу, и была она странно осязаема, точно бы обладала физической формой и придавливала, отчего странник невольно провел по лицу ладонью в намерении отогнать ее. Но это не удалось. Мимо сновали люди, но никто не посмотрел на него, словно бы он был для них пустое место, хотя это, конечно же, не так, внутри что-то вдруг вздергивалось, смутьянилось, а нередко сомнение придавливало, но всяк из людей относил это не к блаженному, к чему-то иному…

Антоний, потолкавшись по заулкам, переходя из одного в другой вялым нескорым шагом, в котором при желании можно было угадать определенное намеренье, как бы в укор павшей на поселье суете, в какой-то момент увидел стелющийся над кузницей, чуть в стороне от поселья, бледно-синий дымок, и скоро очутился на подворье, заваленном ржавеющим угреватым железом. Раньше кузница принадлежала колхозу, и тут с утра до ночи стучал тяжелый молот, жарко и задышисто хрипели мехи. Но потом кузница оказалась никому не нужна, мастера покинули ее и с тех пор не возвращались. Месяц-другой она так и стояла, сиротливая и заброшенная. Но вот приехал в поселье Митя Огранов, художник, долго ходил вокруг изрядно осевшего почернелого домика в раздумьи, а не сделать ли тут мастерскую? Мысль эта, нечаянно забредшая в Митину, заросшую обильным рыжим волосом голову, оказалась такой сильной, что он уже не мог совладать с нею. Впрочем, нечаянность в данном случае не была случайной. Митя уже давно мечтал о своей мастерской. Он и в город-то в свое время рванул потому, что в одном из писем давний приятель сообщал, что теперь он сам себе не брат, ему выделили помещение для мастерской и загрузили заказами: дескать, мы-тебе, ты-нам… Отрабатывай! А еще сообщал старый приятель, что он нынче на волне благодаря неприятию реалистического рисунка, за что не однажды его хотели выгнать из училища, но почему-то не выгнали; приятель писал, что он поменял свою неблагозвучную фамилию, и теперь не Занудо, а Черкасов, и, если Митя приедет в город и захочет встретиться с ним, то пускай ищет художника новой волны, постмодерниста Васю Черкасова. Митя раз прочитал письмецо, два, прикидывая: «Почему бы и нет? Чем я хуже раздолбая Васьки, который так и не научился за годы пребывания в училище держать рисунок?» Сказано-сделано. Плохо только, не принял Митю хитрый, самоуверенный, торгово-площадной Иркутск. Огранову не только не выделили помещения для мастерской, а и прохудившегося диванчика в Доме Союза художников, где он мог бы коротать ночи. И, потолкавшись по разным углам, Митя вынужден был вернуться в Светлую. Впрочем, это не особенно угнетало. Походив по художественным салонам, понял, что он не хуже тех, кто выставлял там свои работы, а уж что касается рисунка, тут мало кто мог бы сравниться с ним. Но была и другая причина его поспешного отъезда из города. Уж больно он соскучился по вдовушкам, а им в Светлой, — чудное прозванье у поселья, не правда ли? Да еще женского роду. С чего бы? — несть числа, будто война прошла по подворьям, повымела мужиков: кто по свойству натуры с отчаянья чаще стал прикладываться к рюмке, а потом, не совладав с окаянным зельем, нашел приют на деревенском кладбище, а кто после лихих похорон колхозного строя, так и не отыскав заделье своим рукам, покинул отчину и теперь обретался невесть где, зачастую и вовсе запамятовав о родном доме, где оставил детей и голубу-жену.

Митя, вернувшись из города и найдя на отцовом подворье полное порушье: старуха-мать после смерти мужа перебралась к дочери в райцентр, — ласковый как теленок и беспомошный в делах житейских, первое время обитал на родном подворье едва ли не под открытым небом: старая изба покосилась, а щелястый потолок, того и гляди, обвалится. Но вот как-то ввечеру к нему забежала соседская соломенная вдовушка, увидела Митю, дремлющего, подстелив под себя телогрейку, под низким дощатым крылечком, ахнула по-бабьи раскидисто и весело, сказала, выдернув маленького круглого Огранова из-под крылечка:

— Ах ты, едрить твою в каталку, ты че, навроде собаки залез в дыру? Срамота! А еще мужик. Ну-ка, айда со мной!

Так Митя оказался у первой своей вдовушки, она напоила его, накормила. Распушив перину, сказала весело:

— Чего пропадать добру-то? — Это она про нешибко к тому времени уработанное Митино мужеское достоинство. — Одна ночь, да моя!

Мите понравилось у вдовушки: обласкан, согрет, накормлен. Чего еще надо? Будь его воля, сроду не выходил бы из приютившего дома. Но у вдовушки созрели другие планы, и седьмицу спустя, к великому его огорчению, она сказала с привычной для нее веселостью в голосе:

— А не пора ли тебе, голубок, поменять шесток?

Митя не понял, вдовушка объяснила, а потом взяла его под руку и отвела в соседский дом. И тут Митя был добрым слово улещиваем, отчего очень скоро позабыл о первой вдовушке, потянулся ко второй… Но и тут не задержался, не прошло и месяца, как был взят за руку и отведен еще куда-то, потом еще… И пошло-поехало, покатился колобок. По первости Митя чувствовал себя не в своей тарелке, часто путал имена ласкающих его женщин, прятал глаза, но время спустя свыкся со своей долей, сделался еще более круглым и рзовощеким и стал подумывать о картинах. Одно плохо, случалось, его поколачивали мужики, вернувшиеся в Светлую, не отыскав потребу себе на стороне. Но поколачивали нешибко, словно бы даже с неохотой. А чуть погодя и это прекратилось. Видать, бабы услышали про обиды, чинимые Огранову, и заступились за него перед мужиками, и те сробели. И то сказать, чего они нынче могут, мужики, когда на хозяйстве сплошь бабы? Начнешь рыпаться, распустишь руки, неровен час, окажешься в улочке с охуделой котомкой за спиной.

Иди, кормилец, догуливай!

Сказывали пытливые да любознательные, что с приездом Огранова веселее на поселье стало, бабы приосанились, какая ни то и полюбуется на свою стать и скажет:

— А я еще ничего, мать вашу!

Не забывали пытливые да любознательные и другой факт отметить, приятный крестьянскому людству: прибавилось за последние леты ребятишек на поселье, есть среди них рыжие да кругленькие, сходные с Митей. И хотели бы все понимающие провести как в доброе старое время беседу с бабами на предмет соблюдения себя в общественной жизни, да куда там! — встречали благожелателей на подворьях кто с веничком в руках, а кто и с ухватом:

— Катитесь, мила-и-и! А коль еще ступите на мой порог, зашибу!

Надо сказать, сам Митя про это сном-духом не ведал, как раз тогда он открыл для себя бывшую колхозную кузницу. И, когда у него выгорело, то есть когда начальство, устав от Митиных посещений, махнуло на все рукой и сказало в сердцах: «Бери! Хрен с нею, с кузницей, все одно: не сегодня-завтра сгниет» — и, когда бабы, решив: «Чем бы дитя не тешилось…» — помогли ему навести мало-мальский порядок в кузнице, побелив стены, к тому дню иссиня черные, да набросав на земляной пол тесовых плах и наскоро сбив их, Огранов возликовал, даже в лице похорошел. И — принялся за работу, предварительно съездив в город и с помощью приятеля, сменившего фамилию, раздобыв красок.

Вот к этому-то человеку поспешал Антоний. И, когда усталый и изрядно оглушенный непотребьем, творящемся на улочках, вошел в мастерскую, то и встречен был хозяином с радостью и усажен на заляпанный высохшей краской табурет.

— Хорошо, что пришел, — сказал Митя. — Заждался я.

Похлебка была его изготовления, и Митя этим чрезвычайно гордился: она всегда удавалась ему на славу, почему вдовушки, по такому случаю приносящие лучок, укроп и другую съедобную травку, не могли на него нахвалиться.

Митя протянул Антонию деревянную, вырезанную им самим, ложку, но тот не сразу опустил ее в котелок, и Огранов даже подосадовал, но, когда проследил за Антонием и увидел, что тот разглядывает картины на стенах мастерской, то и сделался доволен и не преминул спросить:

— Ну как, нравится?..

Антоний не услышал, все смотрел на картины, переводя усиливающийся в своем напряжении взгляд с одной на другую; не сказать, чтобы они поражали особенной изысканностью или приближенностью к небу, дарящему утешение; как раз этого не было, и не могло быть, коль скоро принять во внимание мастера, их сотворившего, склонного к поспешанию, порой ничем не вызванному, к излишней суетливости, от которой тот никак не избавится, хотя не раз говорил тому же Антонию, что это сильно мешает, не дает сосредоточиться на какой-то одной мысли, она еще в нем не оформилась, была не угадываема ни им самим, ни теми, кто имел возможность наблюдать его в работе. А может, никогда и не станет близкой, а так, помаячив, растворится в пространстве. Иное поразило Антония в картинах Огранова, несвычность с земной жизнью, едва приметная отстраненность от нее, скучной и однообразной, не способной закрепиться даже в сильном уме. Эта отстраненность, чем больше Антоний разглядывал картины, становилась сильнее, упрочнялась в духе и как бы обретала новую жизнь, не зависимую от воли художника.

Антоний старался оторвать взгляд от картин, и не мог, он хотел бы знать, почему, отыскать сему причину. Но и это оказалось не подвластно ему. Тут были портреты людей, с которыми Антоний встречался на тропе странствий, но про которых едва ли мог сказать что-то в утверждение ли доброго начала в них, в отрицание ли. В той, другой жизни они были как бы на одно лицо, нередко жалкое и горестное, оттого что не все у них ладилось и, надо думать, со временем станет еще хуже; они проходили мимо него, обиженные и обижающие, но во всякую пору живущие на потребу своему чувству, и потому не интересные ему.

Митя зашел за щербатую, из тонкой доски, перегородку, где стояла пышущая теплом железная печечка. Вернулся он не скоро, не то чтобы запамятовал про Антония, просто в остывающих язычках огня вдруг увидел странные теневые отблески, они как бы выталкивались из печечки и были холодны и упруги, их хотелось потрогать и понять, отчего они не принимались огнем. Митя сделал над собой усилие, но память не подсказала ничего сходного с теневыми отблесками, как бы соединившими в себе что-то от ночи и дня, и он огорченно вздохнул. Он знал, что еще долго будет искать сходность с ними в любом предмете, который пускай и нечаянно попадется на глаза, и вдовушка, к кому он пойдет ввечеру, заметит в его глазах трепетное и недоуменное и спросит привычно, что случилось, а не дождавшись ответа, так же привычно запамятует об этом.

Митя принес из кухоньки обволакиваемую паром кастрюлю с картофельной похлебкой, поставил ее прямо на пол, а пройдя в дальний угол, где сидел Антоний, сказал:

— Я чудную похлебку сварил. Поедим в свое удовольствие.

С Антонием что-то происходило, в душе все сместилось и, наверное, она не скоро еще обретет прежнюю устойчивость. Он смотрел на огрубело открытое и как бы гордящееся почти сатанинской силой, хмурое лицо Гребешкова, и ему казалось, что зло, запечатленное в нем, все разрастается и вот уже упадает и на другие портреты, и в них делается вызывающе и унижающе человеческое естество. «Да что же это такое?..» — с грустью подумал Антоний и, кажется, сказал что-то…

— И ты обратил внимание на этот портрет? И я, когда долго гляжу на него, теряюсь, всякая ерунда приходит в голову. Отчего-то кажется, что не я написал его. Что-то Гоголевское, честное слово!.. Как-то приехал в поселье Гребешков, зашел ко мне, говорит:

«Изобрази меня. А хочешь, и этого оглоеда намалюй, — кивнул на Секача. — Презабавная рожа, должно быть, выйдет?»

Ну, я сел и написал по памяти: позировать-то они наотрез отказались: мол, время — деньги… Потом опять приехал Гребешков, долго стоял возле портрета, посмурневший, обронил недовольно:

«А ты, брат, не того самого?.. Но да хрен с тобой!»

Портрет не взял. Правда, деньги отдал. И немалые. — Вздохнул: — И чего с этим портретом делать, ума не приложу. Не выбрасывать же!

Митя со вниманием посмотрел на Антония, точно бы ждал ответа на смутившее, хотя заранее предполагал, что странник привычно промолчит. Так и случилось.

— А делать что-то надо, — спустя немного сказал Огранов. — А не то беда… Мужики-то злятся, когда увидят портрет Гребешкова. Убрал бы ты его, говорят, зла в нем много. Не дай Бог, тесно ему станет в кузничке, тогда возьмет и перекинется на наши подворья, зачнет есть их поедом. — Помедлил, сказал, понурясь: — Я бы давно снял портрет со стены, да боюсь чего-то… Вот подойду, протяну руку и — застываю на месте.

Митя долго молчал, в эти минуты он был мало похож на себя, построжал в лице, в глазах обозначилось что-то новое, как бы подводящее к душевному гнету. И только теперь до Антония дошел смысл последних Митиных слов, он поднял глаза и, соглашаясь с Ограновым, кивнул головой:

— Да, да, конечно. Я заметил…

6.

Агван-Доржи с трудом поднялся на вершину Шаманской горы, она потому так называлась, что в старые леты тут находили последний приют люди черной веры, и дух их витал над нею, крутобокой и синей; синева была холодна и бесчувственна и тревожаще действовала на человека, разглядывающего ее, и он не сразу оказывался способен унять растолкавшее в душе и все что-то искал в себе, как если бы это помогло обрести прежнее присутствие духа. Если бы!.. Было что-то в этой горе не от мира сего, но и не от дальнего тоже, неведомое, остужающее на сердце, точно бы от подземного царства Эрлик-хана отъятое и дурной силой взнесенное под облака. Правду сказать, Агван-Доржи не сразу обвыкся тут, потому в прежние леты обычно старался обойти Шаманскую гору и не смотреть на нее, но что-то влекло его по тропе странствий, в конце концов, смяло смущение, сказав, что и несвычное есть часть земного мира, хотя и не благословенная Богами, отгородившаяся от них застылым в воздухе неприятием благого света.

Монах стоял на вершине горы и чуждые его духу тени носились над головой, порой опускаясь так низко, что он ощущал их неровное дыхание. Они все порывались проникнуть куда-то, может статься, в Баргузинскую долину, привольно раскинувшуюся и сияющую, но, обреченные на вечное кружение над синей Горой, тени не в силах были сделать это. Агван-Доржи догадывался, тени от тех, кто после перемены формы был отнесен на Гору и там оставлен на съедение лесному зверю. Он сочувственно прислушивался к их дыханию и хотел бы помочь, да знал, что не в состоянии поменять ничью карму. Но что значит земное знание для того, кто уже мысленно видел себя в других мирах, а то, что еще ходил по земле и дивовался, а нередко и огорчался, коль скоро зло захлестывало тропу, определялось не его волей, но волей Влекущего к Божественной Истине?.. А он… он всего лишь пыль на дороге, обрушится непогодье и унесет ее.

Монах стоял на вершине горы, и, как только мысли его отстранились от безликих теней, он со вниманием вгляделся в предутрии тусклые и слабые, хотя и раскидавшиеся широко, дымчато-серые очертания долины, и на сердце стронулось и запело, и он противно естеству поспешающего к пределу холодного мира ощутил себя веселым и еще мало о чем догадывающимся ребенком. И вот, когда он стал ребенком, а это случилось, когда первые, но уже властно отодвигающие тяжелые сумерки, гибкие и не свычные с этим временем суток, горячие лучи солнца, резво и машисто, как жеребята, выпущенные в табун, разбежались по долине, он, захлестнутый безмерностью распахнувшегося перед ним мира, его жадной устремленностью к небесам, торжествующе рассмеялся. Он видел эту устремленность в ветвистых деревьях, зацепившихся за поросшие зеленой кугой крутобокие берега спокойно и властно катящей свои воды реки, рассекающей Баргузинскую долину надвое, в струисто и ясно обозначенной в едва колеблемых утренним свежаком темно-рыжих волнах, которые, отдаляясь, воздымались все выше и выше, пока не становились частью золотистого неба. Он видел эту устремленность и в еще не скошенной близ черных заболотьев кужисто рыжей траве и любовался ею. Ликование в нем все более усиливалось, пока он совершенно не запамятовал про то, кем был недавно. И, подстегиваемый радостью, столь огромной, что ее с трудом вмещало в себя ближнее пространство, он сорвался с места и побежал, что-то насвистывая, какую-то удивительную, вроде бы с небес скатившуюся к нему, подобно зернистому, утяжеленному предгрозовой влагой, темно-серому облачку, сладкую напевную мелодию, и скоро очутился в самом устье долины, обильно поросшей разнотравьем. Смаху, захлебисто дыша, он упал на землю и долго лежал, оборотившись лицом к огромному утреннему сиянию, которое втекало в земную суть его подобно теплому парному молоку, Он лежал, раскидав руки, и все смотрел и смотрел в солнечную неблизь, и она, чем больше он выказывал неземной радости, делалась роднее, и вот уже он начал думать, что где-то там его отчее подворье, там мать и отец, и братья. Но в какой-то момент ему стало скучно с ними, и он убежал, а потом по длинной веревочной лестнице, сплетенной добрыми дэвами, спустился в долину, она тоже не была для него чужой, он что-то, хотя и смутно, помнил о ней. А иначе почему бы так сильно билось сердце и почему бы из него исхлестывалась радость? О, она была несвычна даже с ним, маленьким темноволосым мальчиком, возлюбившим небесные степи и не однажды водившим по их колеблемому лону вместе с седоголовым отцом табуны небесных кобылиц. «Ладно, — сказал мальчик. — Я немного погуляю по долине, а потом вернусь, Надеюсь, отец с матерью не рассердятся на меня?..» И вот он пошел по степи, он изредка наклонялся, ощупывал руками в предчувствии осени затвердевающую траву, хотел бы сорвать иную из них, но что-то в нем противилось этому. Однажды у него в ладони оказалась среброкрылая бабочка, он долго рассматривал ее, видел встопорщившиеся усики и неподвижный, отсвечивающий зеленью, скорее, от травяного покрова, круглый глаз. Мальчик попытался заглянуть в него и понять, отчего бабочка, как бы пригревшись, не взлетает с ладони, а цепляется за ее упругие шероховатости короткими сильными лапками? Было приятно ощущать в ладони живое тепло, и, хотя рука занемела и сильно зудились кончики пальцев, он долго еще шел по степи, вытянув ее, но вот бабочка сорвалась с ладони и, покружив над его головой, улетела… А в мальчике проснулось что-то от сущего, от его всеобъемлющего Закона, которому надо следовать, коль скоро не хочешь стать непотребным в миру, оторванным от него. И он сказал как бы не ему принадлежащие слова, но кому-то мудрому: «В природе нет разделения между высшими и низшими существами, все равны и одинаково удалены от Истины, а она есть свет, излучаемый глазами Будды. Так отчего же тогда в жизни наблюдается стремление одних существ властвовать над другими? Отчего иные из них не хотят понять, что тем самым нарушается гармония в движении природы к совершенству?.. Отчего в человеке, в душе его жестоко сталкиваются добро и зло, почему он как бы утеривает что-то в себе и делается опустошен и никому не надобен?..»

Но слова, произнесенные мальчиком, наверное, потому, что не принадлежали ему, недолго держали его в напряжении и, не осознанные им, однако и взрастивши легкое недоумение и слабую досаду, утекли в пространство и там затерялись. Мальчик облегченно вздохнул и побежал по степи, влекомый дивной неземной мелодией. Трава цеплялась за босые ноги в намерении утяжелить бег, и это намерение угадывалось в веселом перешептывании листьев, и он понимал про нее, что трава заскучала и, если бы могла, то и припустила бы за ним и была бы так же озорна и ни к чему не склоняема, только к радости.

Мальчик подбежал к реке и остановился, пораженный спокойствием, исходящим от нее. Она накатывала на илистый берег ровно и бесшумно, а мальчику хотелось, чтобы она взыграла, и это было бы созвучно душе его, ныне требующей непрестанного движения хотя бы и в речном течении.

Берега в золотой оправе От луны ли, от звездного ль света. Ветер вехи на волнах ставил И терялся в затонах где-то.

Мальчик оглянулся, ища произнесшего песенные слова, но никого не увидел и смутился, но тут же подумал, что они рождены мелодией, а она жила не только в нем, а и в ближнем мире и как бы даже обозначалась в реальных формах. Во всяком случае, он уподоблял ее большой белой птице, сорвавшейся с высоких байкальских скал, где ей стало тоскливо. Еще бы! Кому понравится денно и нощно пребывать в пропахшей гниющим лишайником тесноте! Вот она и последовала за ним.

— Да, да, — сказал мальчик. — Так. Конечно же, так. Слова от той же мелодии, а про нее я точно знаю, откуда она и почему разлита в воздухе.

Но только он сказал, как что-то случилось, да не в ближнем пространстве, склонном к неожиданным, часто неприятным переменам, а в нем самом, и радость, что жила на сердце и казалась не имеющей границ, начала суживаться, утеняться, пока не исчезла, уступив место другим чувствам, которые уже были не подвластны мальчику, не ощущаемы им, наверное, еще и потому, что и сам он, подхваченный павшим на безмятежную гладь воды резким и оглушающе сильным ветром, вдруг оказался брошен на серые обережные камни и тут же утратил прежнюю свою сущность.

Агван-Доржи с недоумением оборотил взор на камни, точно бы ища что-то, но так ничего и не найдя, огорченно развел руками. А волны все шумели, шумели, и небо было темное и низкое, от дальних гольцов пригнало тяжелые тучи. Сшибаясь друг с другом, они высекали ледяно посверкивающие искры. Скоро пошел дождь, косой и холодный, и Агвану-Доржи сделалось зябко в легком шелковом халате. Но, может, это не от дождя, а оттого, что в нем утратилась недавняя детскость и чистая непосредственность в восприятии мира. «Отчего так? — с грустью подумал он. — Отчего с прожитыми летами меняется в человеке, почему иной раз и спросишь у себя с тягостным недоумением: «Да ты ли это был? Может, кто-то другой?..» И не найдешь ответа».

Агван-Доржи медленно пошел вверх по течению и все поглядывал на реку и удивлялся ее непомерному буйству и думал, что в ее обыкновенно земной сути что-то не выстроилось, отчего она утратила покой и уж едва ли обретет его. Но, если даже обретет, то это будет другой покой и в нем не отыщется прежней устремленности к небесному сиянию. Он не знал, почему думал так, но что-то подсказывало, что он прав. И оттого, что тут нельзя было ничего поменять, ему стало грустно и одиноко. О, одиночество! Раньше он никогда не испытывал подобного чувства, хотя не знать о нем не мог, наблюдая тоску в глазах у людей, и нередко удивлялся, не понимая истоков ее. Привычка искать лишь в душе своей не позволяла глубже окунуться в чуждое ей. Он, наверное, так и остался бы в неведении, если бы однажды не обратил внимание на сына старика Бальжи. В тут минуту он забыл о себе совершенно и обратился к людской жизни, которая была подобна большой реке, сокрушившей берега и растекшейся маленькими злыми ручьями. Он испугался ее и хотел бы поскорее прогнать, как дурное наваждение, и не смог, словно бы кто-то мешал, кто-то большой и сильный и очень заинтересованный в том, чтобы он глубже окунулся в людскую жизнь. Старик с сыном круглый год жили на заимке, в сохраняющейся еще с колхозных времен юрте и не откочевывали в улус даже после завершения сенокоса. Агван-Доржи часто бывал у них, но почему-то так и не узнал, как звали отхончика[4] Бальжи, зато запомнил его глаза: в них была огромная, едва ли не на весь белый свет, тоска, обладающая каким-то цветом. Монах назвал бы его зеленым, нередко слышал об этом от людей, но в том-то и дело, что тут было что-то иное, столкнувшее белое и черное, белое было холодно, а черное притягивало к себе и действовало угнетающе; коль скоро кто-то оказывался рядом с парнем, то утрачивал благодушие, и на него накатывала растерянность, а часто и страх, словно бы он подошел к краю, за которым уже нет жизни. Однажды Агван-Доржи противно свойству своей души захотел поговорить с парнем, но отчего-то вдруг одолело сомнение, и он отступил, а когда через год появился в юрте Бальжи, узнал, что парня уже нет среди живых: во время разлития реки, яростного и сумасшедшего, захлестнувшего ближние окрестности, парень чуть ли не намеренно пошел навстречу буйной воде, как бы желая усмирить ее, но был сбит волнами и унесен. Ни старик Бальжи, ни сам Агван-Доржи не сказали бы, что парень сознательно лишил себя жизни, все же неоднозначность прочитывалась в этом происшествии. И старик теперь днями не выходил из юрты, и люди уже начали забывать про него, а ведь в прежние леты он был отмечаем в улусе знанием матери-природы, и, коль скоро наблюдалось что-то несвычное с нею, спешили к нему и спрашивали с недоумением, нередко замешанном на страхе: «Отчего бы это?.. И длинны ли ноги у окаянства?..» И получали ответ, который устраивал всех. Никто в улусе не хотел верить, что приблизилось время, предсказанное в древних Писаниях: после великого Порушья сыновья покинут отцов и разбредутся по свету, как отставшие от отары мокрошерстые овцы по степи; и тогда подымется Байкал и захлестнет высокими волнами русло Баргузина и затопит долину. Да, никто в улусе не хотел верить в это, потому-то для всех было нужно утешающее слово старика Бальжи, истоптавшего много земель и обретшего редкое для жителя Баргузинской долины знание. Но теперь как бы даже запамятовалось и про это, словно бы людям стало все равно: пристегнется ли беда к их отчине, нет ли?.. Они точно бы смирились с предстоящим и уже не хотели ничего поменять в своей судьбе. А чувство одиночества в душе у Агвана-Доржи меж тем все ширилось, взблескивало сходно с волнами реки, берегом которой он шел, и скоро сделалось так, что уже ничего не осталось на сердце, кроме этого чувства, было больно и щемяще, и он на какое-то время утратил благостное, живущее в нем, а потом испугался, что уже не обретет сего, засуетился, заспешил, хотя умом понимал, что это противно сущему в нем. Вот в таком состоянии духа он предстал перед стариком Бальжи. Тот сидел у очага, разложенного посреди юрты, скрестив ноги и сильно горбясь, и, не мигая, смотрел на огонь маленькими слезящимися глазами. Он не заметил, как вошел монах, весь потянувшись к тому, что открылось ему в слабых язычках очагового пламени; он увидел меньшого сына, отхончика, и хотел бы спросить, почему тот ушел из жизни, и сам ли ушел, насильственно поломав форму, или его застигла волна, и он не смог справиться с нею?.. Но сын не смотрел на него, неподвижный взгляд меньшого был устремлен куда-то поверх головы старика, в нем не угадывалось ничего, что сказало бы о сыновьих мыслях, как если бы их не было вовсе. И это показалось странно, старик всегда думал, что, очистясь от земной пыли, мысль убыстряется, обретши истинную свою сущность, и он, слегка досадуя, вознамерился сказать об этом, когда сын, наконец-то, обратил на него взор, и в нем уже не углядывалось прежней неподвижности и холодности. Но не сказал.

И услышал старик:

— Я знаю, о чем ты хотел спросить, но не знаю, что ответить. В той форме, в которой я пребывал недавно, я чувствовал утесненность, все время казалось, что я случайный гость среди людей. Вначале утесненость была слабой, но, когда поменялось в людях, и они утратили роднящее их с небом, она усилилась. Я рвался поговорить с ними. Но никто не хотел слушать, даже близкие друзья отвернулись от меня. Тогда и во мне поменялось. Я понял, что нет мне места среди людей.

— Как же так?.. — прошептал старик, но то, что принял за сына, тень его на земле, исчезла, и Бальжи посмотрел на монаха и спросил:

— Ты слышал, о чем сказал сын?

— Да, слышал, — ответил Агван-Доржи.

Он и вправду, как только понял, куда обращен напряженный взгляд старика, догадался, что совершается в его душе, и глянул в ту же сторону и увидел сына Бальжи, но в отличие от старика увидел и сияние, облачившее поменявшего форму, ласковое и мягкое, и это определилось им как добрый знак, и он сказал:

— Предопределенному волей Всемогущего Будды не поменяться. Твоему сыну хорошо там, он достиг светлых берегов Нирваны и скоро окунется в ее святые воды и отыщет то, чего не мог найти на земле. — И, помедлив, добавил: — Ты не огорчайся, что сын рано покинул земную обитель.

— Я не огорчаюсь. Я думаю.

В юрту забежал большеголовый, стриженный наголо, оставлен лишь маленький клок волос, прилипших ко лбу, узкогрудый мальчонка и пролопотал невнятно, захлебываясь словами, которые никак не желали, чтобы он управлял ими:

— Дедушка Бальжи… это самое… однако… небо уж почернело к ночи… А вот во дворе у шамана… И людей много… Ты иди…

Мальчонка убежал.

Юрта шамана стояла на вершине ближнего холма, словно бы нечаянно взросшего посреди долины, и была обшита красными, синими и зелеными тряпками. Когда старик Бальжи и монах пришли на место, где стояла юрта, то и увидели шамана в привычном одеянии, помеченном теми же яркими красками, что и жилище его, склонившимся над высоким аргальным костром и нелепо взмахивающим руками и что-то сладострастно, а вместе как бы через силу бормочущим. Возле шамана, протянув к нему руки в немой мольбе, чуть только освещаемые горящими аргальными лепехами: уже пал первый тяжелый сумерек, — толпились люди. Они напряженно прислушивались к бормотанию шамана и, когда им удавалось уловить какой-то смысл в словах, сыплющихся подобно гороху из большого, залепленного пеною рта, они приметно оживлялись, подталкивали локтями друг друга. Впрочем, это, наверное, еще и потому, что каждый лишний раз хотел убедиться, что сосед еще не ушел. Каким-то особенным чувством, поднявшимся к самому пику, Агван-Доржи понял, что люди чего-то боятся, кожею ощутил страх, поселившийся в них. И они надеялись, что шаман поможет, прогонит напасть, вытолкавшую их с отчих дворов.

— Да, да, — когда люди разошлись, сказал маленький юркий человечек, скидывая с себя пестрое лоскутное шитье. — Я знаю, о чем ты подумал, монах. Я видел твои глаза и прочитал в них осуждение. Да, я часто говорю неправду. Ну и что?.. Люди не хотят знать правды, она горька и никому не нужна. А я помогаю им обрести уверенность. Разве ты не хочешь этого?

Агван-Доржи промолчал.

— Те, кто верит в Будду, — сказал Бальжи, когда шаман сделался тем, кем был на самом деле, уже немолодым, пережившим не одно лихолетье, человеком с большими черными грустными глазами, и подсел к аргальному костру. — Да, те, кто верит в Будду, ищут истину в иных мирах. Ты же… — Он положил руку на плечо шаману: — Ты ищешь ее на земле. У вас разные пути, но оба достойны уважения. Нет предела земному миру, как и небесному. Только как соединить их? Отыщется ли такая тропа?

Ночь накатывала подобно огромному, рожденному в больном воображении, сизовато-красному колесу, сминающему первые, еще нестойкие сумерки, пока не стала властна над ближним и дальним пространством. Аргальные лепехи догорели.

7.

Волны по осени налились тугой и упругой стылостью, потемнели, то в одну сторону кинутся, то в другую, и не то, чтобы подгонялись сильным ветром, хотя тот и учинялся чаще прежнего, Баргузином прозываемый или Култуком, или еще как-то, но движимые припрятанным в морской глубине сильным течением, про него Антоний слышал от рыбаков, а однажды и сам стал тому свидетелем, сидел тогда на берегу, прозревая одному ему ведомое, как вдруг, обламывая упругое морское затишье, накатила волна, яростная, белоспинная, в каких-то сребротелых блестках, как если бы подхватила со дна малых рыбешек голомянок и подняла на поверхность и кинула встречь удивленному взгляду Антония.

— Эк-ка, взыграл-то, — сказал Антоний. — Будто разобиделся.

Он и вправду замечал иной раз эту обиду священного моря и нередко говорил про нее, коль скоро оказывался рядом с ним человек смышленый, без злого блеска в глазах, но чаще Мите Огранову или Прокопию Старцеву, когда, в очередной раз обойдя Байкал, заходил в их жилища. Они умели понять глухую, и самому страннику не всегда ясную, озабоченность. Мнилось Антонию, что священное сибирское море потому и являет миру свою обиду, что сие есть Знак; если не заметят и не предпримут ничего, то и станет этому миру худо.

Антоний медленно шел по тропе, пролегшей чуть в стороне от кругобайкальской железной дороги. Была тропа сырая и тяжелая. Всю последнюю седьмицу лили дожди, и земля размокла, стала вязкой и остужающей сущее в страннике, словно бы хотела предостеречь, но в то же время сознавала, что ее остережение едва ли будет услышано, ведь он подчиняется не ей, притомившейся от людских грехов, но небесному сиянию, и потому делала это вяло, как бы через силу. Но Антоний был благодарен ей и за это, за то, что помнила про него и желала блага и, если бы все зависело от нее, то и сотворила бы ему легкую дорогу.

Антоний не чувствовал усталости, хотя встал на тропу едва только утренние лучи осветили гольцы. А теперь уже над землею зависал полдень. Он подошел к таежной речке, быстрой и пенящейся, долго стоял, прислушиваясь, точно бы хотел что-то понять в ней, но это было не так, и Антоний думал о другом, все же в какой-то момент ощутил странную обеспокоенность, сокрытую в речке. Откуда она и отчего отметилась в движении воды? Никто не сказал бы про это: ни сам Антоний, ни те, кто, покинув мотобот, поднялись на байкальское крутоярье и теперь со вниманием наблюдали за странником. Им, кажется, было неприятно, что они встретили его, и они хотели бы сказать ему об этом. Но Антоний не поспешал, прислушиваясь к тому, что совершалось в душе, а там совершалось что-то хотя бы и нечаянно приблизившее его к земной жизни. Чуть погодя он подошел к Секачу и сказал:

— Будь здрав, раб Божий.

И тут же получил сильный удар в лицо, и тоненькая струйка крови потекла по щеке, и он намеревался стереть ее, но Секач перехватил его руку. Странник застонал, и не от боли, от огорчения: он все еще надеялся, что Секач поменяется, не может же человек жить одной ненавистью. Минуту-другую спустя Антоний увидел испятнанные красными рубцами руки Секача, ощутил острый, гниющий запах, поднимающийся от них.

— Зря ты… Зря… — пробормотал он. — Надолго ли тебя хватит?

— Что?.. — только и сказал Секач, и вдруг слезы размазались у него по лицу, и он снова потянулся к Антонию и занес руку и опустил ее на голову странника, а потом еще и еще; но, удивительно, пальцы, зажатые в кулак, не ощутили привычной сопротивляемости, всего-то раз-другой рассекли воздух, не дотянувшись до человеческой плоти. Секачу стало страшно, он не знал, откуда появился страх, ведь еще недавно ощущал себя властным над бродячим человеком и при желании давно мог покончить с ним, но у него не возникало такого желания, гораздо приятнее было при встрече сбить его с ног, после чего смотреть, как тот корчится от боли, и чувствовать в себе приятную легкость, как если бы освободился от давящего на сердце, а это происходило всякий раз, когда поднимал на кого-либо руку, и не обязательно, чтобы на Антония, но на Антония в особенности. Секач чувствовал в страннике противное своему естеству, привыкшему властвовать над слабыми мира сего и всечасно показывать им свою недюжинную силу. Но странник словно бы не замечал этого и принимал сыпавшиеся на него удары вяло и как бы безразлично, это озлобляло Секача, а вместе вызывало в нем странный интерес, он хотел бы дотянуться до понимания сути этого человека, и не мог… И оттого, что не мог, пропитывался еще пущей неприязнью. Впрочем, если бы вдруг Антоний исчез, Секач заскучал бы, и не потому, что не над кем было бы изгаляться: окрест немало людей, пугающихся одного его взгляда; тут что-то другое… Но что?

Когда Секач очнулся, он увидел Антония и хозяина, они о чем-то говорили, он отметил досаду в голосе у Гребешкова, но только досаду, причем, слабую, колеблемую невесть откуда взявшейся неуверенностью. Ему стало обидно, вдруг подумал, что хозяин не так уж крепок, и еще неизвестно, правильно ли он сделал, пойдя к нему в услужение. А что как ошибся? Но мысль эта не нашла в нем поддержки. Или у него есть выбор? Да нет. К тому же Секачу нравилось, что хозяин, хотя и с усмешкой, выделял его среди служек, говоря, что он вроде цепного пса, уж если привяжется к кому, то и будет служить верно. А что? Так и есть. Было же… Однажды в самую макушку лета занесло на байкальское обережье лихую, ни в чем чуру не знающую ватагу, чего-то вызыркивали, выискивали, шастали по отощавшим от долгого неурядья посельям и деревням, лезли к рыбакам с расспросами. Хозяину не поглянулось это, повелел служкам сойтись в условленном месте и выступить против ватаги, поучить уму-разуму. Так и сделали. Туго пришлось тогда Секачу и его дружкам: в ватаге собрались не то боксеры, не то борцы, крепкие парни, но сладили и с ними, прогнали с обережья. Да, видать, не все тогда ушли, кое-кто подался в гольцы, там и выждал время… Когда хозяин и Секач остались одни на заякоренном катере, подчалил к низкому, красно поблескивающему борту рыбачий мотобот, привезший пятерых ватажных людишек, из тех, что позлее да поретивее. Секач тотчас признал в них недавних «знакомцев» и, не мешкая, кинулся встречь им. Гребешков не успел выйти из каюты, как все было кончено. Кому устоять против Секача? Тогда-то хозяин обратил на него внимание, сказал, похлопывая теплой ладонью по его угольно загорелому, в ссадинах, плечу:

— Хорош пес! Добавлю тебе на пропитание.

Не обманул. Таких денег Секач сроду не держал в руках. После этого и говори про какой-то выбор. Да ну его!.. С тем и отошел от хозяина и даже на Антония посмотрел без прежней ненависти. Нет, не ушла она, лишь отодвинулась, чтоб погодя снова взыграть.

А Гребешков меж тем в подтверждение своей мысли, оброненной чуть раньше, сказал Антонию, уже хмуро и жестко, без недавней смиренности, впрочем, вполне слабой и лукавой:

— Вот ты говоришь словами святыми: «… А входя в дом, приветствуйте его, говоря: «Мир дому сему». Но ведь там же сказано: «…А если кто не примет вас и не послушает слов ваших, то, выходя из дома или города того, отрясите прах от ног ваших…» Со мной так и было, и меня раньше нигде не принимали, прогоняли отовсюду. Понял я, что добром ничего не сделаешь, стал копить силу. И накопил. И теперь чувствую себя уверенно, никому не уступлю. Знаю, всяк из людского племени тля.

И по мере того, как он говорил, смиренность и вовсе задвинулась и уж не отыскать и следа от нее. Гребешков привычно воспрянул в духе, как если бы получил право на вседозволенность. Не сказать, чтобы в прежние леты ему было незнакомо это, а только нередко отмечалось и смущение, сходное с робостью, и потому ненавистное ему. И вот теперь, когда помнилось, что ничего подобного в нем уже не осталось, а только чувство собственной силы и удачливости, он и в теле укрепился, сделалось упруго и каменно затвердело, не возьмешь голыми руками; он вспомнил годы, проведенные в местах не столь отдаленных, для кого-то потерянных впустую, но только не для него, он там и Священное Писание чуть ли не наизусть выучил, сказал:

— Сила, она и есть сила, против нее не попрешь. Потому и верую в нее свято.

— Да нешто сие возможно?! — с тихой скорбью воскликнул Антоний. — Нешто возможно, погубляя себе подобного, утвердиться в своей правоте?

— А почему бы и нет? — усмехнулся Гребешков. — Была бы сила, да чтоб никто против нее не мог устоять. Все ж прочее, и жалость в том числе, от лукавого. Слышь ты, Божий человек?



Поделиться книгой:



Регистрация